— А мама? папаша?
   — Брат очень состарился, а мать все котят чешет, как и в старину, бывало.
   — А сестра Соня?
   — С год уж её не видала. Не любит ко мне, старухе, учащать, скучает. Впрочем, должно быть, все с гусарами в амазонке ездит. Болтается девочка, не читает ничего, ничего не любит.
   — Вы, тётя, все такие же резкие.
   — В мои годы, друг мой, люди не меняются, а если меняются, так очень дурно делают.
   — Отчего же дурно, тётя? Никогда не поздно исправиться.
   — Исправиться? — переспросила игуменья и, взглянув на Лизу, добавила: — ну, исправляются-то или меняются к лучшему только богатые, прямые, искренние натуры, а кто весь век лгал и себе и людям и не исправлялся в молодости, тому уж на старости лет не исправиться.
   — Будто уж все такие лживые, тётя, — смеясь, проговорила Лиза.
   — Не все, а очень многие. Лжецов больше, чем всех дурных людей с иными пороками. Как ты думаешь, Геша? — спросила игуменья, хлопнув дружески по руке Гловацкую.
   — Не знаю, Агния Николаевна, — отвечала девушка.
   — Где тебе знать, мой друг, вас ведь в институте-то, как в парнике, держат.
   — Да, это наше институтское воспитание ужасно, тётя, — вмешалась Лиза. — Теперь на него очень много нападают.
   — И очень дурно делают, что нападают, — ответила игуменья.
   Девушки взглянули на неё изумлёнными глазами.
   — Вы же сами, тётечка, только что сказали, что институт не знакомит с жизнью.
   — Да, я это сказала.
   — Значит, вы не одобряете институтского воспитания?
   — Не одобряю.
   — А находите, что нападать на институты не должно.
   — Да, нахожу. Нахожу, что все эти нападки неуместны, непрактичны, просто сказать, глупы. Семью нужно переделать, так и училища переделаются. А то, что институты! У нас что ни семья, то ад, дрянь, болото. В институтах воспитывают плохо, а в семьях ещё несравненно хуже. Так что ж тут институты? Институты необходимое зло прошлого века и больше ничего. Иди-ка, дружочек, умойся: самовар несут.
   Лиза встала и пошла к рукомойнику.
   — Возьми там губку, охвати шею-то, пыль на вас насела, хоть репу сей, — добавила она, глядя на античную шейку Гловацкой.
   Пока девушки умылись и поправили волосы, игуменья сделала чай и ожидала их за весело шипевшим самоваром и безукоризненно чистеньким чайным прибором.
   Девушки, войдя, поцеловали руки у Агнии Николаевны и уселись по обеим сторонам её кресла.
   — Пойди-ка в залу, Геша, посмотри, не увидишь ли чего-нибудь знакомого, — сказала игуменья. Гловацкая подошла к дверям, а за нею порхнула иЛиза.
   — Картина маминого шитья! — крикнула из залы Гловацкая.
   — Да. Это я тебе все берегла: возьми её теперь. Ну, идите чай пить.
   Девушки уселись за стол.
   — Экая женщина-то была! — как бы размышляла вслух игуменья.
   — Кто это, тётя?
   — Да её покойница мать. Что это за ангел во плоти был! Вот уж именно хорошее-то и Богу нужно.
   — Мать была очень добра.
   — Да, это истинно святая. Таких женщин немного родится на свете.
   — И папа же мой добряк. Прелестный мой папа.
   — Да, мы с ним большие друзья; ну, все же он не то. Мать твоя была великая женщина, богатырь, героиня. Доброта-то в ней была прямая, высокая, честная, ни этих сентиментальностей глупых, ни нерв, ничего этого дурацкого, чем хвалятся наши слабонервные кучера в юбках. Это была сила, способная на всякое самоотвержение; это было существо, никогда не жившее для себя и серьёзно преданное своему долгу. Да, мой друг Геша, — добавила игуменья со вздохом и значительно приподняв свои прямые брови: — тебе не нужно далеко искать образцов!
   — Вы так отзываетесь о маме, что я не знаю…
   — Чего не знаешь?
   — Я очень рада, что о моей маме осталась такая добрая память.
   — Да, истинно добрая.
   — Но сама я…
   — Что ты сама?
   Девушка закраснелась и застенчиво проговорила:
   — Я не знаю, как надо жить.
   — Этой науки, кажется, не ты одна не знаешь. По-моему, жить надо как живётся; меньше говорить, да больше делать, и ещё больше думать; не быть эгоисткой, не выкраивать из всего только одно своё положение, не обращая внимания на обрезки, да главное дело не лгать ни себе, ни людям. Первое дело не лгать. Людям ложь вредна, а себе ещё вреднее. Станешь лгать себе, так всех обманешь и сама обманешься.
   — Да как же лгать себе, тётя?
   — Ах, мать моя! Как? Ну, вот одна выдумает, что она страдалица, другая, что она героиня, третья ещё что-нибудь такое, чего вовсе нет. Уверят себя в существовании несуществующего, да и пойдут чудеса творить, от которых Бог знает сколько людей станут в несчастные положения. Вот как твоя сестрица Зиночка.
   — Вы, тётя, на неё нападаете, право.
   — Что мне, мой друг, нападать-то! Она мне не враг, а своя, родная. Мне вовсе не приятно, как о ней пустые-то языки благовестят.
   — Вы же сами не хвалите её мужа.
   — Так что ж! не хвалю, точно не хвалю. Ну, так и резон молодой бабочке сделаться городскою притчею?
   — Да если он дурной человек, тётя?
   — Ну, какой есть, — сама выбирала.
   — Можно ошибиться.
   — Очень можно. Но из одной-то ошибки в другую лезть не следует; а у нас-то это, к несчастию, всегда так и бывает. Сделаем худо, а поправим ещё хуже.
   — Да в чем же её ошибки, за которые все так строго её осуждают?
   — В чем? А вот в слабоязычии, в болтовне, в неумении скрыть от света своего горя и во всяком отсутствии желания помочь ему, исправить свою жизнь, сделать её сносною и себе и мужу.
   — Это не так легко, я думаю.
   — И не так уж очень трудно. Брыкаться не надо. Брыканьем ничему не поможешь, только ноги себе же отобьёшь.
   — Извините, тётя; вы, мне кажется, оправдываете семейный деспотизм.
   — В иных случаях, да, оправдываю.
   — В каких же это, тётя, случаях?
   — Например, во всех тех случаях, где он хранит слабых и неопытных членов семьи от заблуждений и ошибок.
   Девушка немного покраснела и сказала:
   — Значит, вы оправдываете рабство женщины?
   — Из чего же это значит?
   — Да как же! Вы оправдываете, как сейчас сказали, в иных случаях деспотизм; а четверть часа тому назад заметили, что муж моей сестры не умеет держать её в руках.
   — Ну так что ж такое?
   — Это значит оправдывать рабство женщины в семье.
   У Лизы раздувались ноздри, и она беспрерывно откидывала за уши постоянно разбегавшиеся кудри.
   — Нет, милая, это значит ни более ни менее как признавать необходимость в семье одного авторитета.
   — Ну да. Признавать законность воли одного над стремлениями других! Что ж это, не деспотизм разве?
   — Ничуть не деспотизм.
   — А что же? Что же это такое? Я должна жить как мне прикажут?
   — Отчего же не так, как тебе присоветуют?
   — Да, если это дружеский совет равного лица, а не приказание, как вы называете, авторитета.
   — Слушайся совета, так он не перейдёт в приказание.
   — А если перейдёт?
   — Ну, ты же будешь виновата. Значит, не умела держать себя.
   — Этак у вас всегда сильный прав: равенства, значит, нет.
   — Равенства нет.
   — И это вам нравится?
   — Это нравится, верно, природе. Спроси её, зачем один умнее другого, зачем один полезнее другого обществу.
   — Природа глупа.
   — Ну, какая есть.
   — Гм! Это ужасно.
   — Что это ужасно?
   — Повиноваться, и только повиноваться!
   — Нет, не только: можно жить, и любить, и делать других счастливыми.
   — Все повинуясь!
   — Повинуясь, — повинуясь разуму.
   — Своему — да; я это понимаю.
   — Или другому, если этот разум яснее твоего, опытнее твоего и имеет все основания желать твоего блага.
   — А если нет?
   — Тогда повелевай им сама.
   — Господи! Как странно вы смотрите, тётя, на жизнь. Или будь деспотом, или рабом. Приказывай или повинуйся. Муж глава, значит, как это читается.
   — В большинстве случаев.
   — И не выходи из его воли?
   — Да. Если эта воля разумна, не выходи из неё. Иначе: не станешь признавать над собой одной воли, одного голоса, придётся узнать их над собою несколько, и далеко не столь искренних и честных.
   — Извините, тётя, что я скажу вам?
   — Пожалуйста.
   Лиза немного задумалась и, закрасневшись, сказала:
   — Вы отстали от современного образа мыслей.
   Выслушав это замечание, игуменья спокойно собрала со стола несколько крошечек белого хлеба и, ссыпав их в полоскательную чашку, спросила:
   — А ты к чему пристала, глядя на свет сквозь закрашенные стекла института?
   — Мы читали, мы говорили тоже, не беспокойтесь.
   — Нет: не могу не беспокоиться, потому что вижу в твоей головке все эти бредни-то новые. Я тоже ведь говорю с людьми-то, и вряд ли так уж очень отстала, что и судить не имею права. Я только не пристала к вралям и не рассталась со смыслом. Я знаю эти, как ты называешь, взгляды-то. Двух лет ещё нет, как её братец вот тут же, на этом самом месте, все развивал мне ваши идеи новые. Все вздор какой-то! Не поймёшь ничего. — Приехал Ипполит из университета, — обратилась она к Гловацкой, — ну и зашёл ко мне. Вижу, мальчик, совсем ещё мальчик — восемнадцать лет ведь всего. А ломается, кривляется. Пушкина на первых же шагах обругал, отца раскритиковал: «зачем, зачем, говорит, анахоретом живёт?» — «Для тебя же с сестрой, говорю, батюшка так живёт». — «От науки отстал», говорит. Ну, глуп отец, одним словом, а он умен; тут же при мне и при двух сёстрах, очень почтённых женщинах, монастыри обругал, назвал нас устрицами, приросшими к своим раковинам. Бог знает, что такое? Школы хорошей нет этому мальчику.
   — Что ж, он ведь, может быть, говорил правду? — заметила Лиза.
   — Правду, говоришь, говорил?
   — Да.
   Тётка немножко насупилась.
   — И правду надо знать как говорить.
   — Вы же сами говорите всем правду.
   — Да, то-то, я говорю, надо знать, как говорить правду-то, а не осуждать за глаза отца родного при чужих людях.
   — Он, верно, и не осуждал, а разбирал, анализировал.
   — Нас, старух, изругал ни к стру, ни к смотру. Вреднейшие мы люди, тунеядицы.
   — Монастыри, тётя, отжившие учреждения. Это все говорят.
   — А почему это они отжившие учреждения, смею спросить?
   — Потому, что люди должны трудиться, а не сидеть запершись, ничего не делая.
   — Кто ж это вам сказал, что здесь ничего не делают? Не угодно ли присмотреться самой-то тебе поближе. Может быть, здесь ещё более работают, чем где-нибудь. У нас каждая почти одним своим трудом живёт.
   — А в мире она бы втрое более могла трудиться.
   — Или совсем бы не могла.
   — Это отчего?
   — От многого. От неспособности сжиться с этим миром-то; от неумения отстоять себя; от недостатка сил бороться с тем, что не всякий поборет. Есть люди, которым нужно, просто необходимо такое безмятежное пристанище, и пристанище это существует, а если не отжила ещё потребность в этих учреждениях-то, значит, всякий молокосос не имеет и права называть их отжившими и поносить в глаза людям, дорожащим своим тихим приютом.
   — Вы сейчас обвиняли её брата в том, что он осуждает людей за глаза, а теперь обвиняете его в том, что он говорит правду в глаза. Как же говорить её нужно?
   Мать Агния совсем вспыхнула.
   — Говорить надо с умом, — заметила она резко.
   — Да я тут, собственно, не вижу глупости.
   — Очень жаль, что ты не видишь неблаговоспитанности и мещанства.
   — Что ж, и мещане люди, тётя.
   — Да, люди, люди неблаговоспитанные, несносные, люди, вносящие в жизнь гадкую мещанскую дрязгу.
   — Стало быть, они совсем уж не того стоят, чем мы?
   — Совсем не того, чего стоят все люди благовоспитанные, щадящие человека в человеке. То люди, а то мещане.
   Лиза встала со стула, сделала ироническую гримасу и, пожав плечами, проговорила:
   — Не понимаю, как такой взгляд согласовать с идеею христианского равенства.
   — Не понимаешь?
   — Не понимаю.
   — Очень просто. Все мы равны перед Богом.
   — Только-то?
   — И только. Мещанство всегда останется мещанством.
   — Как ты думаешь об этом, Женни? — спросила Лиза, стоя лицом к открытому окну.
   Но прежде, чем Женни успела что-нибудь ответить, мать Агния ответила за неё:
   — Геша не будет так дерзка, чтобы произносить приговор о том, чего она сама ещё хорошо не знает.

Глава шестая.
Молодой пересадок

   Большой монастырский колокол гудел и заливался, призывая сестёр безмятежного пристанища к вечерней молитве и долгому, праздничному всенощному бдению. По длинным дощатым мосткам, перекрещивавшим во всех направлениях монастырский двор и таким образом поддерживавшим при всякой погоде удобное сообщение между кельями и церковью, потянулись сестры. Много их было под началом матери Агнии. Лиза села у окна в тёткиной спальне и глядела на проходившие мимо её чёрные фигуры. Шли тихим, солидным шагом пожилые монахини в таких шапках и таких же вуалях, как носила мать Агния и мать Манефа; прошли три ещё более суровые фигуры в длинных мантиях, далеко волокшихся сзади длинными шлейфами; шли так же чинно и потупив глаза в землю молодые послушницы в чёрных остроконечных шапочках. Между последними было много очень, очень молодых существ, в которых молодая жизнь жадно глядела сквозь опущенные глазки. Новы были впечатления, толпившиеся в головках Лизы и Женни, стоявшей тут же за креслом подруги и вместе с нею находившейся под странным влиянием монастырской суеты. Весёлый звон колоколов, розовое вечернее небо, свежий воздух, пропитанный ароматом цветов, окружающих каждую келью, и эти чёрные фигуры, то согбенные и закутанные в чёрные покрывала, то молодые и стройные, с миловидными личиками и потупленными глазами: все это было ново для наших героинь, и все это располагало их к задумчивости и молчанию.
   Наконец кончился третий трезвон; две молоденькие послушницы с большими книгами под руками шибко пробежали к церкви, а за дверью матери Агнии чистый, молодой контральт произнёс нараспев:
   — Господи Иисусе Христе сыне Божий, помилуй нас.
   — Аминь, — отвечала мать Агния, оканчивавшая прикалывание своего вуаля.
   В дверь вошла молодая, очаровательно милая монахиня и, быстро подойдя к игуменье, поцеловала её руку.
   — Здравствуй, Феоктиста! Посмотри-ка, аккуратно ли я закололась сзади.
   — Хорошо везде, матушка, — отвечала миловидная черница, внимательно осматривая игуменью.
   — Все готово?
   — Уже начал положили.
   — Ну, пойдём, — давай мантию.
   Сестра Феоктиста сняла со стены мантию и накинула её на плечи игуменьи. Мать Агния была сурово-величественна в этой длинной мантии. Даже самое лицо её как-то преобразилось: ничего на нем не было теперь, кроме сухости и равнодушия ко всему окружающему миру.
   — Ну, до свидания, дети, — сказала она, подавая руки оставшимся у окна девушкам.
   — А мы разве не пойдём в церковь? — спросила Лиза.
   — Как хотите. Вы устали, служба сегодня долгая будет, оставайтесь дома.
   — Лучше пойдём и мы, постоим сколько нам захочется.
   — Ну хорошо. Позовите Марину и поправьтесь тут, а я сейчас пришлю за вами сестру Феоктисту; она вас проводит в церковь.
   По мосткам опустелого двора шла строгою поступью мать Агния, а за нею, держась несколько сзади её левого плеча и потупив в землю прелестные голубые глазки, брела сестра Феоктиста.
   — Ах, какая хорошенькая! — сказала Лиза вслед прошедшим монахиням.
   — Чудо что такое! — подтвердила Гловацкая.
   — Это вы про сестру Феоктисту изволите говорить, барышня? — вмешалась весноватая белица, камер-юнгфера матери Агнии.
   — Вот про эту монахиню, — ответила Гловацкая.
   — Это она и есть сестра Феоктиста-с.
   — Прехорошенькая.
   — Это, барышня, в миру красоту-то наблюдают; а здесь все равны, что Феоктиста, что другая какая.
   — Давно она в монастыре?
   — Третий год, матушка; третий год, овдовемши, как в монастырь пошла. Она ведь ещё в малом постриге.
   — Что же она тут при тётушке? — спросила Лиза.
   — Так, тётенька любят, чтобы она при них находилась. Адъютантом своим называют её.
   — Разве она с тётушкой живёт?
   — Нет, у неё есть своя полкелья, а только когда в церковь или когда у тётеньки гости бывают, так уж сестра Феоктиста при них.
   — Зачем же это?
   — Так… Тётеньке так угодно.
   — Она знакома была тётушке прежде, что ль?
   — Не могу вам про это доложить, — да нет, вряд, чтобы была знакома. Она ведь из простых, из города Брянскова, из купецкой семьи. Да простые такие купцы-то, не то чтобы как вон наши губернские или московские. Совсем из простого звания.
   — Господи Иисусе Христе сыне Божий, помилуй нас! — раздалось опять за дверью. Весноватая белица твёрдо возгласила: «Аминь», — и на пороге показалась сестра Феоктиста.
   — Спаси вас Господи и помилуй, — проговорила она, подходя к девушкам и смиренно поддерживая одною рукою полу ряски, а другою собирая длинные шёлковые чётки с крестом и изящными волокнистыми кистями.
   — Здравствуйте, здравствуйте, — приветливо отвечали в один голос обе девушки.
   Феоктиста добродушно поцеловала обеих и опять поклонилась.
   — Вот вы уже пришли; а мы ещё не готовы совсем, — извините нас, пожалуйста.
   Сестра Феоктиста ласково улыбнулась и сказала:
   — Ничего-с: я посижу, подожду, — и она села на кончике дивана.
   — Много мирских в церкви? — спросила сестру Феоктисту продолжавшая торчать здесь белица.
   — Много. Яблоку упасть негде. Очень тесно в храме.
   — Пошлите, пожалуйста, нашу няню, — попросила Лиза белицу, после чего та тотчас же вышла, а вслед за тем появилась Марина Абрамовна. Старуха, растопырив руки, несла в них только что выправленные утюгом белые платьица барышень и другие принадлежности их туалета.
   — Одевайтесь, матушки, а то к шапочному разбору придёте, — говорила Марина Абрамовна, кладя на стол принесённые вещи. Девушки стали одеваться, няня помогала то той, то другой.
   — Дайте я вам помогу, — сказала сестра Феоктиста, положив в угол дивана свои чётки.
   Девушки вежливо отклоняли её услужливость.
   — Нет, что ж такое, я помогу. Разве это трудно?
   И сестра Феоктиста, встряхнув белую крахмальную юбку, набросила её на Гловацкую.
   — Благодарю вас, душка моя, — отвечала, закрасневшись, девушка и, обернувшись, поцеловала два раза молодую монахиню.
   А монахиня опять заворочалась в накрахмаленных вещах и одевала Женни в то же самое время, как Абрамовна снаряжала Лизу.
   — Как нынче манишки-то стали шить! Совсем как мужчинская рубашка, — говорила сестра Феоктиста, оправляя надетую на Женни манишку.
   — Вам нравится этот фасон?
   — Нет, я так говорю; легче как будто, а то, бывало, у нас все шнурки да шнурочки.
   — Вы давно в монастыре?
   — Давно. Уж и не помню когда, — отвечала, смеясь, Феоктиста. — Три года уж.
   — И не скучно вам?
   — О чем скучать-то? Спаси Господи и помилуй!
   Сестра Феоктиста глубоко вздохнула и в середине двух юниц отправилась в церковь. В церкви была страшная давка и духота. Сестра Феоктиста насилу провела Лизу с Женей вперёд к решётке, окружающей амвон, и отошла к особенному возвышению, на котором неподвижно стояла строгая игуменья. Воздух в церкви все более и более сгущался от запаха жарко горящих в огромном количестве восковых свеч, ладана и дыхания плотной толпы молящегося народа. Перед началом стихир мать Агния незаметно кивнула пальцем сестре Феоктисте. Та подошла к ней, сделала поясной поклон и подставила ухо, а потом опять поклонилась тем же поясным поклоном и стала тихонько пробираться к нашим героиням.
   — Мать игуменья беспокоятся за вас, — шепнула она девушкам. — Они велели мне проводить вас домой; вы устали, вас Бог простит; вам отдохнуть нужно.
   — Пойдёмте, — так же шёпотом отвечали обе девушки и стали пробираться вслед за Феоктистою к выходу. На дворе стояли густые сумерки.
   — Чаю напьётесь? — спросила сестра Феоктиста, входя на крыльцо кельи.
   — По правде сказать, так всего более спать хочется, — отвечала Лиза.
   — Ну так Христос с вами, спите. Прощайте, Господь с вами.
   — А нет, зайдите, зайдите, — заговорили девушки.
   — Раздуйте самоварчик, — сказала, входя, сестра Феоктиста. — Ну, так спать? — добавила она, обратясь к девицам.
   — Лежать, сестра Феоктиста, — отвечала Лиза.
   — Ну, ложитесь, покатайтесь, поваляйтесь, расправьте косточки, а я вам душепарочки волью.
   — Милая! какая вы милая! — сказала Лиза и крепко, взасос, по-институтски, поцеловала монахиню.
   — Чем так вам мила стала? Голуби вы мои! Раздевайтесь-ка, да на постельку.
   Истомлённые дорогою девушки начали спешно разоблачаться.
   — Где же лечь? — спросила Лиза.
   — На постель, на постель, мой ангел, тётушка так сказала, — отвечала сестра Феоктиста.
   — Валимся! — проговорила Лиза и, забросив за уши свои кудри, упала на мягкую тёткину постель. За нею с краю легла тихо Гловацкая.
   — Ну и отлично. Теперь я подам чайку.
   — Зачем же вы сами, сестра Феоктиста?
   — Да что ж за беда. Я и сама напьюсь с вами.
   Чаек подали, и девушки, облокотясь на подушечки, стали пить. Сестра Феоктиста уселась в ногах, на кровати. Девушки, утомлённые шестидневной дорогой, очень рады были мягкой постельке и не хотели чаю. Сестра Феоктиста налила им по второй чашке, но эти чашки стояли нетронутые и стыли на столике.
   — Кушайте!
   — Не хочется, — отвечали обе девушки.
   — Ну, почивайте. Всенощная ещё не скоро кончится. Часа полтора ещё пройдёт, почивайте, а я пойду.
   — Нет, посидите с нами, вы ведь тоже устали, там духота такая в церкви.
   — Сестра Феоктиста! Как вы думаете, можно покурить потихоньку?
   — Ох, не знаю, право.
   — Ведь никто не взойдёт?
   — Не знаю.
   Лиза спрыгнула с кровати, зажгла папироску и села у печки.
   — Не тянет что-то.
   — Труба, верно, закрыта от грома. Я открою сейчас, — и Феоктиста открыла трубу.
   Женни тоже покурила, и обе девушки снова улеглись.
   — Душно, точно, голова так и кружится, да это ничего, Господь подкрепляет, я привыкла уж, — говорила Феоктиста, продолжая прерванный разговор о церковной духоте.
   — Как вы успели привыкнуть так скоро? — спросила, внимательно глядя на сестру Феоктисту, Лиза.
   — М-м… так. Привыкла, потому что здесь ведь хорошо.
   — Чем же хорошо?
   — Тихо так, хорошо.
   Вышла пауза.
   — И вы никогда не скучаете? — спросила Женни.
   — Чего скучать, надо Богу молиться, а не скучать.
   — Иногда против воли скучается.
   Сестра Феоктиста вздохнула.
   — Молитвой надо ограждать себя, — проговорила она тихо.
   — А если нельзя молиться? — спросила быстро Лиза.
   — Отчего нельзя?
   — Если не спокоен, расстроен, взволнован.
   — Тут-то и молиться.
   — Вы это на себе испытали когда-нибудь?
   — Как же. Искушения тоже бывают большие и в монастыре.
   — Интриги?
   — Как изволите?
   — Интриги, говорю, есть? Сплетни, ссоры, клеветы, — пояснила Лиза.
   — А! Ну все надо перенесть: на то покаяние, на то монастырь.
   — А есть это все?
   — Как вам сказать? — отвечала Феоктиста с самым простодушным выражением на своём добром, хорошеньком личике. — Бывает, враг смущает человека, все по слабости по нашей. Тут ведь не то, чтоб как со злости говорится что или делается.
   — А все враг смущает?
   — Все по слабости нашей.
   — Вы зачем пошли в монастырь-то?
   — Как изволите? — переспросила сестра Феоктиста. Лиза повторила свой вопрос.
   — Так, пошла да и только.
   — Дурно вам было дома, что ль?
   — М-м… так. Муж помер, дитя померло, тятенька помер, я и пошла.
   — Разве никого больше не оставалось у вас, и состояния никакого не было?
   — Нет, видите, — повернувшись лицом к Лизе и взяв её за колено, начала сестра Феоктиста: — я ведь вот церковная, ну, понимаете, православная, то есть по нашему, по русскому закону крещена, ну только тятенька мой жили в нужде большой. Городок наш маленький, а тятенька, на волю откупимшись, тут домик в долг тоже купили, хотели трактирчик открыть, так как они были поваром, ну не пошло. Только приказные судейские когда придут, да и то все в долг больше, а помещики все на почтовую станцию заезжали. Так, бывало, и плиты по неделе целой не разводим. Ну я уж была на возрасте, шестнадцатый годок мне шёл; матери не было, братец в лакейской должности где-то в Петербурге, у важного лица, говорят, служит, только отцу они не помогали. Известно, в этакой столице, самим им что, я думаю, нужно, в большом-то доме!
   Феоктиста вздохнула и, помолчав, продолжала:
   — Женихов у нас мало, да и то все глядят на богатеньких, а мы же опять и в мещанство-то только приписались, да и бедность. Очень тятенька покойник обо мне печалился. Ну, а тут, так через улицу от нас, купцы жили, — тоже недавно они в силу пошли, из мещан, а только уж богатые были; всем торговали: солью, хлебом, железом, всяким, всяким товаром. У нас ведь, по нашему маленькому месту, нет этих магазинов, а все вместе всем торгуют. Только были эти купцы староверы… не нашего, значит, закона, попов к себе не принимают, а все без попов. Ну, как там, Бог сам знает, как это сделалось, только этот купеческий сын Естифей Ефимыч вздумал ко мне присвататься. Из себя был какой ведь молодец; всякая бы, то есть всякая, всякая у нас, в городе-то, за него пошла; ну, а он ко мне сватался. В доме-то что у них из-за этого было, страсти Божьи, как, бывало, расскажут. Мать у него была почтённая старуха, древняя такая и строгая. Я-то тогда девчонка была, ничего этого не понимала. Уж не знаю, как там покойничек Естифей-то Ефимыч все это с маменькой своей уладил, только так о спажинках прислали к тятеньке сватов.