Гловацкая отгадала отцовский голос, вскрикнула, бросилась к этой фигуре и, охватив своими античными руками худую шею отца, плакала на его груди теми слезами, которым, по сказанию нашего народа, ангелы Божии радуются на небесах. И ни Помада, ни Лиза, безотчётно остановившиеся в молчании при этой сцене, не заметили, как к ним колтыхал ускоренным, но не скорым шагом Бахарев. Он не мог ни слова произнесть от удушья и, не добежав пяти шагов до дочери, сделал над собой отчаянное усилие. Он как-то прохрипел:
   — Лизок мой! — и, прежде чем девушка успела сделать к нему шаг, споткнулся и упал прямо к её ногам.
   — Папа, милый мой! вы зашиблись? — спрашивала Лиза, наклоняясь к отцу и обнимая его.
   — Нет… ничего… споткнулся… стар становлюсь, — лепетал экс-гусар голосом, прерывающимся от радостных слез и удушья.
   — Вставайте же, милый вы мой.
   — Постой… это ничего… дай мне ещё поцеловать твои ручки, Лизок… Это… ничего… ох.
   Бахарев стоял на коленях на пыльной дороге и целовал дочернины руки, а Лиза, опустившись к нему, целовала его седую голову. Обе пары давно-давно не были так счастливы и обе плакали. Между тем подошли дамы, и приезжие девушки стали переходить из объятий в объятия. Старики, прийдя в себя после первого волнения, обняли друг друга, поцеловались, опять заплакали, и все общество, осыпая друг друга расспросами, шумно отправилось под гору. Вне всякой радости и вне всякого внимания оставался один Юстин Помада, шедший несколько в стороне, пошевеливая по временам свою пропотевшую под масляной фуражкой куафюру.
   У самого моста, где кончался спуск, общество нагнало тарантас, возле которого стояла Марина Абрамовна, глядя, как Никитушка отцеплял от колёса тормоз, прилаженный ещё по допотопному манеру.
   — Здорово, ребятки! — крикнул Егор Николаевич, поравнявшись с тарантасом.
   — Здравствуйте, батюшка Егор Николаевич! — отозвались Никитушка и Марина Абрамовна, устремляясь поцеловать барскую руку.
   — Здравствуй, Марина Мнишек, здравствуй, Никита Пустосвят, — говорил Бахарев, целуясь с слугами. — Как ехали?
   — Ничего, батюшка, ехали слава Богу.
   — Ну ехали, так и поезжайте. Марш! — скомандовал он.
   Тарантас поехал, стуча по мостовинам; господа пошли сбоку его по левую сторону, а Юстин Помада с неопределённым чувством одиночества, неумолчно вопиющим в человеке при виде людского счастия, безотчётно перешёл на другую сторону моста и, крутя у себя перед носом сорванный стебелёк подорожника, брёл одиноко, смотря на мерную выступку усталой присяжной.
   «Что ж, — размышлял сам с собою Помада. — Стоит ведь вытерпеть только. Ведь не может же быть, чтоб на мою долю таки-так уж никакой радости, никакого счастья. Отчего?.. Жизнь, люди, встречи, ведь разные встречи бывают!.. Случай какой-нибудь неожиданный… Ведь бывают же всякие случаи…»
   Эти размышления Помады были неожиданно прерваны молнией, блеснувшей справа из-за частокола бахаревского сада, и раздавшимся тотчас же залпом из пяти ружей. Лошади храпнули, метнулись в сторону, и, прежде чем Помада мог что-нибудь сообразить, взвившаяся на дыбы пристяжная подобрала его под себя и, обломив утлые перила, вместе с ним свалилась с моста в реку.
   — Что такое? что такое? — Режьте скорей постромки, — крикнул Бахарев, подскочив к испуганным лошадям и держа за повод дрожащую коренную, между тем как упавшая пристяжная барахталась, стоя по брюхо в воде, с оторванным поводом и одною только постромкою.
   Набежали люди, благополучно свели с моста тарантас и вывели, не входя вовсе в воду, упавшую пристяжную.
   — Водить её, водить теперь, гонять: она напилась воды горячая! — кричал старый кавалерист.
   — Слушаем, батюшка, погоняем.
   — Слушаем! что наделали? Черти!
   — Мы, Егор Николаевич, выслушамши ваше приказание…
   — Что приказание? — кричал рассерженный и сконфуженный старик.
   — Так как было ваше на то приказание.
   — Какое моё приказание? — Такого приказания не было.
   — Выпалить приказывали-с.
   — Выпалить — ну что же! Где я приказывал выпалить? — Я приказал салют сделать, как с моста сведут, а вы…
   — Не спопашились, Егор Николаевич.
   Тем и кончилось дело на чистом воздухе. В большой светлой зале сконфуженного Егора Николаевича встретил улыбающийся Гловацкий.
   — Ну что, обморок небось? — спросил его вполголоса Бахарев.
   — Ничего, ничего, — отвечал Гловацкий, — все уж прошло; дети умываться пошли. Все прошло.
   — Ну-у, — Бахарев перекрестился и, проговорив: — слава в вышних Богу, что на земле мир, — бросил на стол свою фуражку.
   — Угораздило же тебя выдумать такую штуку; хорошо, что тем все и кончилось, — смеясь, заметил Гловацкий.
   — И не говори лучше! Черт их знал, что они и этого не сумеют.
   — Да этого нужно было ожидать.
   — Ну, полно, — знаешь: и на Машку бывает промашка. Пойдём-ка к детям. А дети-то!
   — Что дети?
   — Большие совсем.
   — Дождались, Пётр Пустынник.
   — Дождались, драбант, дождались.
   Старики пошли коридором на женскую половину и просидели там до полночи. В двенадцать часов поужинали, повторив полный обед, и разошлись спать по своим комнатам. Во всем доме разом погасли все огни, и все заснули мёртвым сном, кроме одной Ольги Сергеевны, которая долго молилась в своей спальне, потом внимательно осмотрела в ней все закоулочки и, отзыбнув дверь в комнату приехавших девиц, тихонько проговорила:
   — Лизочка, нет ли у тебя моей Матузалевны?
   Но Лизочка уже спала как убитая и, к крайнему затруднению матери, ничего ей не ответила.

Глава девятая.
Университетский антик прошлого десятилетия

   Как только кандидат Юстин Помада пришёл в состояние, в котором был способен сознать, что в самом деле в жизни бывают неожиданные и довольно странные случаи, он отодвинулся от мокрой сваи и хотел идти к берегу, но жестокая боль в плече и в боку тотчас же остановила его.
   Он снова обхватил ослизшую, мокрую сваю и, прислонясь к ней лбом, остановился в почти бесчувственном состоянии. Платье его было все мокро; он стоял в холодной воде по самый живот, и ноги его крепко увязли в илистой грязи, покрывающей дно Рыбницы. На небе начинало сереть, и по воде заклубился лёгонький парок. Помада дрожал всем телом и не мог удержать прыгающих челюстей; а в голове у него и стучало и звенело, и все сознавалось как-то смутно и неясно. Бедняк то забывался, то снова вспоминал, что он в реке, из которой ему надо выйти и идти домой. Но тут, при первой же попытке вывязить затянутые илом ноги, несносная боль снова останавливала его, и он снова забывался. Наконец кандидат собрал свои последние силы и, покидая сваи, начал потихоньку высвобождать свои ноги. Мало-помалу он вытянул из ила одну ногу, потом другую и, наконец, стиснув от боли зубы, сделал один шаг, потом ступил ещё десять шагов и выбрел на берег. Ступив на землю, Помада остановился, потрогал себя за левое плечо, за ребра и опять двинулся; но, дойдя до моста, снова остановился. Оглянув свой костюм и улыбнувшись, Помада проговорил:
   — Как есть черт из болота, — и, вздохнув, поплёлся по направлению к дому камергерши Меревой.
   На господском дворе ещё все спало. Только старая легавая собака, стоявшая у коновязи, перед которою чистили лошадей, увидя входящего кандидата, зевнула, сгорбилась, потом вытянулась и опять стала укладываться, выбирая посуше местечко на росной траве. Двор, принадлежащий к дому камергерши, был не из модных, не из новых помещичьих дворов. Он был очень велик, но со всех сторон обнесён различными хозяйственными строениями. Большой одноэтажный дом, немножко похожий снаружи на уездную городскую больницу, занимал почти целую сторону этого двора. Окна парадных комнат дома выходили на гору, на которой был разбит новый английский сад, и под ней катилась светлая Рыбница, а все жилые и вообще непарадные комнаты смотрели на двор. Тут же со двора были построены в ряд четыре подъезда: парадный, с которого был ход на мужскую половину, женский чистый, женский чёрный и, наконец, так называемый ковровый подъезд, которым ходили в комнаты, занимаемые постоянно швеями, кружевницами и коверщицами, экстренно — гостями женского пола и приживалками. По левой стороне двора, прямо против ворот, тянулся ряд служб; тут были конюшни, денники, сараи, ледник, погреб и несколько амбаров. Как раз против дома, по ту сторону двора, тянулась длинная решётка, отгораживавшая двор от старого сада, а с четвёртой стороны двора стояла кухня, прачечная, людская, контора, ткацкая и столярная. Все эти заведения помещались в трех флигелях, по два в каждом. Все три флигеля были, что называется, рост в рост, колос в колос и голос в голос. Фундаменты серые, стены жёлтые, оконницы белые, крыши красные. Три окна в ряд, посредине крыльцо, и опять три окна.
   В одном из этих флигелей обитал Юстин Помада. Он занимал два дощатые чуланчика в флигеле, вмещавшем контору и столярную. Стоит рассказать, как Юстин Помада попал в эти чуланчики, а при этом рассказать кое-что и о прошедшем кандидата, с которым мы ещё не раз встретимся в нашем романе.
   Юстин Помада происходил от польского шляхтича Феликса Антонова Помады и его законной жены Констанции Августовны Помады. Отец кандидата, прикосновенный каким-то боком к польскому восстанию 1831 года, был сослан с женою и малолетним Юстином в один из великороссийских губернских городов. Феликс Помада был человек очень добрый, но довольно пустой. Долго он не находил себе в ссылке никакого занятия. Наконец-то, наконец, он как-то определился писарем в магистрат и побирал там маленькие, невинные взяточки, которые, не столько по любви к пьянству, сколько по слабости характера, тотчас же после присутствия пропивал с своими магистратскими товарищами в трактире «Адрианополь» купца Лямина. Всю семью содержала мать Юстина. Молодая, ещё очень хорошенькая женщина и очень нежная мать, Констанция Помада с горем видела, что на мужа ни ей, ни сыну надеяться нечего, сообразила, что слезами здесь ничему не поможешь, а жалобами ещё того менее, и стала изобретать себе профессию. Она умела довольно скоро и бойко играть на фортепиано лёгкие вещицы и особенно знала танцевальную музыку: это она и сделала своим ремеслом. Днями она бегала по купеческим домам, давая полтинные уроки толстоногим дщерям русского купечества, а по вечерам часто играла за два целковых на балах и танцевальных вечеринках у твою же купечества и вообще у губернского demi-mond'a. В городе даже славились её мазурки, и у неё постоянно было столько работы, что она одними своими руками могла пропитать пьяного мужа и маленького Юстина.
   По одиннадцатому году, она записала сына в гимназию и содержала его все семь лет до окончания курса, освобождаясь по протекции предводителя только от вноса пяти рублей в год за сынино учение. Феликс Помада умер от перепоя, когда сын его был ещё в третьем классе; но его смерть не произвела никакого ущерба в труженическом бюджете вдовы, и она, собирая зёрнышко к зёрнышку, успела накопить около ста рублей, назначавшихся на отправку Юстина в харьковский университет. В Харькове у вдовы был брат, служивший чем-то по винному откупу. К нему и был отправлен восемнадцатилетний Юстин с гимназическим аттестатом, письмом, облитым материнскими слезами, ста рублями и тысячью благословений. Проводив сына, мать Помады взяла квартирку ещё потеснее и ещё более обрезала свои расходы. Все она гоношила, чтобы хоть время от времени послать что-нибудь своему милому Юське. Но не велики были и вообще-то её достатки, а с отъездом Юстина они и ещё стали убавляться. Молодое купечество и юный demi-monde[1] стали замечать, что «портится Помада; выдохлась», что нет в её игре прежней удали, прежнего огня. И точно, словно какие-то болезненные стоны прорывались у неё иной раз в самых отчаянных и самых залихватских любовных мазурках танцоров, а к тому же ещё в город приехал молодой тапёр-немец; началась конкуренция, отодвинувшая вдову далеко на задний план, и она через два года после отъезда Юстина тихо скончалась, шепча горячую молитву за сына. Юстину в Харькове жилось трудно, но занимался он с страшным усердием. Юридический факультет, по которому он подвизался, в то время в Харькове был из рук вон плох, и Юстин Помада должен был многое брать сам, копаясь в источниках. Жил он у дяди в каморке, иногда обедал, а иногда нет, участия не видал ни от кого и был постоянным предметом насмешек за свою неуклюжесть и необычайную влюбчивость, обыкновенно весьма неудачную. Уроков Помада никак не мог набрать и имел только два урока в доме богатого купца Конопатина, который платил ему восемь рублей в месяц за работу с восемью бестолковыми ослятами.
   Это составляло все доходы Помады, и он был весьма этим доволен. Он был, впрочем, вечно всем доволен, и это составляло в одно и то же время и отличительную черту его характера, и залог его счастья в несчастии.
   Юстин Помада только один раз горевал во все время университетского курса. Это было, когда он получил от старого друга своей матери письмо за чёрной печатью, а тяжёлой посылкой образок Остробрамской Божией матери, которой его поручала, умирая, покойная страдалица. Но потом опять все пошло своим порядком по-старому. Юстин Помада ходил на лекции, давал уроки и был снова тем же детски наивным и беспечным «Корнишоном», каким его всегда знали товарищи, давшие ему эту кличку. В основе его беспечности лежала непоколебимая вера в судьбу, поддерживавшая в нем самые неясные и самые смелые надежды.
   — Все это вздор перед вечностью, — говорил он товарищам, указывавшим ему на худой сапог или лопнувший под мышкою сюртук. Помада оставался спокойным даже тогда, когда инспектор, завидев его лопнувший сюртук, командовал ему:
   — Извольте отправиться на двое суток в карцер за этот беспорядок.
   Так Юстин Помада окончил курс и получил кандидатский диплом.
   Надо было куда-нибудь пристраиваться. На первый раз это очень поразило Помаду. Потом он и здесь успокоился, решил, что пока он ещё поживёт уроками, а тем временем что-нибудь да подвернётся.
   И точно, тем временем подвернулась вот какая оказия. Встретил Помаду на улице тот самый инспектор, который так часто сажал его в карцер за прорванный под мышками сюртук, да и говорит:
   — Не хотите ли вы места брать? Очень, очень хорошее место: у очень богатой дамы одного мальчика приготовить в пажеский корпус. Юстин Помада так и подпрыгнул. Не столько его обрадовало место, сколько нечаянность этого предложения, в которой он видел давно ожидаемую им заботливость судьбы. Место было точно хорошее: Помаде давали триста рублей, помещение, прислугу и все содержание у помещицы, вдовы камергера, Меревой. Он мигом собрался и «пошил» себе «цивильный» сюртук, «брюндели», пальто и отправился, как говорят в Харькове, «в Россию», в известное нам село Мерево. Это было семь лет перед тем, как мы встретились с Юстином Помадою под частоколом бахаревского сада.
   Два года промелькнули для Помады, как один день счастливый. Другой в его положении, может быть, нашёл бы много неприятного, другого задевали бы и высокомерное, несколько презрительное третирование камергерши, и совершенное игнорирование его личности жирным управителем из дворовых, и холопское нахальство камергерской прислуги, и неуместные шутки барчонка, но Помада ничего этого не замечал. Его пленяли поля, то цветущие и колеблющиеся переливами зреющих хлебов, то блестящие девственною чистотою белого снега, и он жил да поживал, любя эти поля и читая получавшиеся в камергерском доме по заведённому исстари порядку журналы, которых тоже по исстари заведённому порядку никто в целом доме никогда не читал. А «тем временем» ученик Помады пришёл в подобающий возраст, и толстый управитель стал собираться в Петербург для представления его в пажеский корпус. Старуха камергерша давно никуда не выезжала и почти никого не принимала к себе, находя всех соседей людьми, недостойными её знакомства. С нею жили три компаньонки, внучек, которого приготовлял в корпус Помада, и внучка, девочка лет семи. Мать этих детей, расставшись с мужем, ветрилась где-то за границей, и о ней здесь никто не думал.
   С отъездом ученика в Питер Помада было опять призадумался, что с собой делать, но добрая камергерша позвала его как-то к себе и сказала:
   — Monsieur Pomada![2] Если вы не имеете никаких определённых планов насчёт себя, то не хотите ли вы пока заняться с Леночкой? Она ещё мала, серьёзно учить её рано ещё, но вы можете её так, шутя… ну, понимаете… поучивать, читать ей чистописание… Я, право, дурно говорю по-русски, но вы меня понимаете?
   Помада отозвался, что совершенно понимает, и остался читать девочке чистописание.
   «А тем временем, — думал он, — что-нибудь и опять трафится».
   Так опять уплыл год и другой, и Юстин Помада все читал чистописание. В это время камергерша только два раза имела с ним разговор, касавшийся его личности. В первый раз, через год после отправления внучка, она объявила Помаде, что она приказала управителю расчесть его за прошлый год по сту пятидесяти рублей, прибавив при этом:
   — Вы сами, monsieur Помада, знаете, что за Леночку нельзя платить столько, сколько я платила за Теодора.
   А во второй раз, опять через год, она сказала ему, что намерена освежить стены в доме новыми бумажками и потому просит его перейти на некоторое время в конторский флигель. Юстина Помаду перевели в два дощатые чулана, устроенные при столярной в конторском флигеле, и так он тут и остался на застольной, несмотря на то, что стены его бывших комнат в доме уже второй раз подговаривались, чтобы их после трех лет снова освежили бумажками. А тем временем в село перевели нового священника с молодой дочкой. Бахарев летом стал жить в деревне, Помада познакомился с ним на охоте и сделался ежедневным посетителем бахаревского дома. И семья священника и семья Бахарева не питали к Помаде особенного расположения, но привыкли к нему как-то и считали его своим человеком. Помада был этим очень доволен и по нежности своей натуры насмерть привязался ко всем членам этих семейств совершенно безразличною привязанностью. Он любил и самого прямодушного Бахарева, и его пискливую половину, и слабонервную Зину, и пустую Софи, и матушку попадью, и весёлого отца Александра, посвящавшего все своё свободное время изобретению perpetuum mobile[3]. Особым расположением Помады пользовался только один уездный врач, Дмитрий Петрович Романов, лекарь cum euximia laude[4]. Он был лет на пять старее кандидата, составил себе в уезде весьма мудрёную репутацию и имел неотразимый авторитет над Юстином Помадой. Помада часто с ним споривал и возмущался против его «грубых положений», но очень хорошо знал, что после его матери Розанов единственное лицо в мире, которое его любит, и сам любил его без меры. Управитель ненавидел Помаду Бог весть за что, и дворня его тоже не любила. Даже столярный ученик, пятнадцатилетний мальчик Епифанька, отряженный для услуг Помаде, ненавидел его от всего сердца и повиновался только из страха, что неравно наедет лекарь и оттаскает его, Епифаньку, за виски. Кого бы вы ни спросили о Помаде, какой он человек? — стар и мал ответит только: «так, из поляков», и словно в этом «из поляков» высказывалось категорическое обвинение Помады в таком проступке, после которого о нем уж и говорить не стоило. А в существе-то Помаду никак нельзя было и назвать поляком. Выросши в России и воспитавшись в русских училищах, он был совершенно русский и даже сам не считал себя поляком. Отец на него не имел никакого влияния, и если что в нем отражалось от его детской семейной жизни, то это разве влияние матери, которая жила вечными упованиями на справедливость рока.
 
И, следуя строго
Печальной отчизны примеру,
В надежду на Бога
Хранила все детскую веру.
 
   Но как бы там ни было, а только Помаду в меревском дворе так, ни за что ни про что, а никто не любил. До такой степени не любили его, что когда он, протащившись мокрый по двору, простонал у двери: «отворите Бога ради скорее», столяр Алексей, слышавший этот стон с первого раза, заставил его простонать ещё десять раз, прежде чем протянул с примостка руку и отсунул клямку.
   — Епифаньку, сделай милость, пошли, Алексей, — простонал снова Помада, перенося за порог ногу.
   — Спит Епифанька. Где теперь вставать ребёнку, — отвечал столяр, посылающий этого же Епифаньку ночью за шесть вёрст к своей разлапушке.
   — Побуди, Бога ради, — я расшибся насмерть.
   — Где так?
   — О Господи! да полно тебе расспрашивать, — побуди, говорю.
   Столяр стал чесаться, а Помада пошёл в свои апартаменты.
   В первой комнате, имевшей три шага в квадрате, у него стоял ушат с водой, плетёный стул с продавленной плетёнкой и мочальная швабра. Тут же выходило устье варистой печи, задёрнутое полоской диконького, пёстрого ситца, навешенного на шнурочке. Во второй комнате стояла жёлтая деревянная кроватка, покрытая кашемировым одеялом, с одною подушкою в довольно грязной наволочке, чёрный столик с большою круглою чернильницею синего стекла, полки с книгами, три стула и старая, довольно хорошая оттоманка, на которой обыкновенно, заезжая к Помаде, спал лекарь Розанов.
   Кандидат как вошёл, так и упал на кровать и громко вскрикнул от ужасной боли в плече и колене.
   Долго лежал он, весь мокрый, охая и стоная, прежде чем на пороге показался Епифанька и недовольным тоном пробурчал:
   — Что вам нужно?
   — Где ты бываешь, паршивый? — сквозь зубы проговорил Помада.
   — Где? Напрасно не сидел для вас всю ночь.
   — Стащи с меня сапоги.
   Мальчик глянул на сапоги и сказал:
   — Где это так вобрались?
   — Я расшибся; потише Бога ради.
   Вволю накричался Помада, пока его раздел Епифанька, и упал без памяти на жёсткий тюфяк. В обед пришла костоправка, старушка-однодворка. Стали будить Помаду, но он ничего не слыхал. У него был глубокий обморок, вслед за которым почти непосредственно начался жестокий бред и страшный пароксизм лихорадки. Такое состояние у больного не прекращалось целые сутки; костоправка растерялась и не знала, что делать. На другое утро доложили камергерше, что учитель ночью где-то расшибся и лежит теперь без ума, без разума. Та испугалась и послала в город за Романовым, а между тем старуха, не предвидя никакой возможности разобрать, что делается в плечевом сочленении под высоко поднявшеюся опухолью, все «вспаривала» больному плечо разными травками да муравками. Не нашли Розанова в городе, — был где-то на следствии, а Помада все оставался в прежнем состоянии, переходя из лихорадки в обморок, а из обморока в лихорадку. И страшно стонал он, и хотелось ему метаться, но при первом движении нестерпимая боль останавливала его, и он снова впадал в беспамятство.
   На третьи сутки, в то самое время, как Егор Николаевич Бахарев, восседая за прощальным завтраком по случаю отъезда Женни Гловацкой и её отца в уездный городок, вспомнил о Помаде, Помада в первый раз пришёл в себя, открыл глаза, повёл ими по комнате и, посмотрев на костоправку, заснул снова. До вечера он спал спокойно, и вечером, снова проснувшись, попросил чаю.
   Ему подали чай, но он не мог поднять руки, и старуха поила его с блюдца.
   — Что, Николавна? — проговорил он, обращаясь к давно ему знакомой костоправке.
   — Что, батюшка?
   — Худо мне, Николавна.
   — Ничего, батюшка, пройдёт, — и не то, да проходит.
   — А что у меня такое?
   — Ничего, родной.
   — Сломано что или свихнуто?
   — Опух очень большой, кормилец, ничего знать под ним, под опухом-то, нельзя.
   — Где опухоль? — тихо спросил Помада.
   — Да вот плечико-то, видишь, как разнесло.
   — А!
   — Да, вздумшись все.
   Больной снова завёл глаза, но ему уже не спалось.
   — Николавна! — позвал он.
   — Что, батюшка?
   — Ты за мной хорошо глядела?
   — Как же не глядеть!
   — То-то. Я тебя за это награждать желаю.
   — Спасибо, кормилец. Я здли всякого, здли всякого завсегда готова, что только могу…
   — Я тебе штаны подарю, — тихо перебил её с лёгкой улыбкой Помада.
   — Штаны-ы? — спросила старуха.
   — Да. Суконные, — важные штаны, со штрипками.
   — На что мне твои штаны.
   — Зимой будешь ходить. Я тебя научу, что там приделать придётся. Теплынь будет!
   — Ох ты!
   — Чего?
   — Полно. Неш я из корысти какой! А то взаправду хоть и подари: я себе безрукавочку такую, курточку сошью; подари. Только я ведь не из-за этого. Я что умею, так завсегда готова.
   — Да жаль, что ничего не умеешь-то.
   — Ну, — что умею, родной.
   — Да что ж ты умеешь? Вон видишь, говоришь: «опух велик», ничего не разберёшь, значит.
   — Точно опух уж очень вздулся, велик.
   — Ах!
   Помада вздохнул и хотел повернуться лицом к стене, но боль его удержала, и он снова остался в прежнем положении. Наступила и ночь тёмная. Старуха зажгла свечечку и уселась у столика. Помада вспомнил мать, её ласки тёплые, весёлую жизнь университетскую, и скучно ему становилось.
   «Что же это, однако, будет со мной?» — думал он и спросил:
   — А что со мною будет, Николавна?
   — Ничего, милый, — дохтарь завтра, бают, приедет. Он сичас узнает.
   — Он, значит, больше твоего знает?
   — Ну, — учёные люди, или мы?
   — А ты-то что со мной делала?
   — Вспаривала, — что ж ещё делать? Опух велик, ничего нельзя делать.
   — Сеном парила?
   — Нет, травками.