— Старым людям всегда представляется, что в их время все было как-то умнее и лучше. Конечно, у всякого времени свои стремления и свои заботы: климат, и тот меняется. Но только во всем, что произошло около нас с тех пор, как вы дома, я не вижу ничего, что было бы из ряда вон. Зарницын женился на Кожуховой — это дело самое обыкновенное. Муж её умер, она стала увядать, история с князем стала ей надоедать, а Зарницын молод, хорош, говорить умеет, отчего ж ей было не женить его на себе? Бахаревы уехали в Москву, да отчего ж им было не ехать туда, имея деньги и дочерей невест? Розанов уехал потому, что тут уж его совсем дошли.
   — То-то все и странно. Зарницын все толковал о свободе действий, о труде и женился так как-то…
   — Не беспокойтесь о нем: он очень счастлив и либерал ещё более, чем когда-нибудь. Что ж ему. Кожухова ещё и теперь очень мила, деньги есть, везде приняты. Бахаревы…
   — Я о них не говорю, — осторожно предупредила Женни.
   — Ну, а доктору нельзя было оставаться.
   — Отчего же нельзя? разве, думаете, ему там лучше?
   — Конечно, в этом не может быть никакого сомнения. Тут было все: и недостатки, и необходимость пользоваться источниками доходов, которые ему всегда были гадки, и вражда вне дома, и вражда в доме: ведь это каторга! Я не знаю, как он до сих пор терпел.
   — Странная его барыня, — проговорила Женни.
   — Да-с, это звёздочка! Сколько она скандалов наделала, Боже ты мой! То убежит к отцу, то к сестре; перевозит да переносит по городу свои вещи. То расходится, то сходится. Люди, которым Розанов сапог бы своих не дал чистить, вон, например, как Саренке, благодаря ей хозяйничали в его домашней жизни, давали советы, читали ему нотации. Разве это можно вынести?
   — Да что, она не любит, что ли?
   — А Бог её ведает! Её никак разобрать нельзя. Её ведь если расспросить по совести, так она и сама не знает, из-за чего у неё сыр-бор горит.
   — Не хотят уступить друг другу. Ему бы уж поравнодушней смотреть на неё, что ли?
   — Да ведь нельзя же, Евгения Петровна, чтобы он одобрял её чудотворства. Чужим людям это случай свои гуманные словеса в ход пустить, а ведь ему они больны.
   — Да, это правда, — проронила с сожалением Женни после короткой паузы: — а все-таки она жалка.
   — Ни капли она мне не жалка.
   Женни покачала неодобрительно головою.
   — Право, — подтвердил Вязмитинов, — что тут жалеть палача. Скверная должность, да ведь сама такую выбрала.
   — Вы думаете — она злая?
   — Прежде я этого не думал, а теперь утверждаю, что она женщина злая.
   — И как же он её именно выбрал?
   — Что выбрал, Евгения Петровна! Русский человек зачастую сапоги покупает осмотрительнее, чем женится. А вы то скажите, что ведь Розанов молод и для него возможны небезнадёжные привязанности, а вот сколько лет его знаем, в этом роде ничего похожего у него не было.
   Женни промолчала.
   — Вы не припомните, Николай Степанович, когда доктор стал собираться в Москву? — спросила Женни после долгой паузы.
   — Не помню, право. Да он и не собирался, а как-то разом в один день уехал.
   — Это было после того, как приезжала сюда Лиза и говорила, что брат Ольги Сергеевны выписывает их в Москву.
   — Не помню, право. У меня плохая память, да я и не видал никакой связи в этих событиях.
   — И я тоже… Я только так спросила.
   — Я не заметил, как это все рассыпалось и мы с вами остались одни.
   — Да, — задумчиво произнесла Женни.
   — Вам говорил Помада, что и он собирается в Москву?
   — Говорил, — отвечала спокойно Женни.
   — Сидел, сидел сиднем в Мереве, а тут разошёлся, — заметил Вязмитинов.
   Гловацкий кашлянул в своём кабинете.
   Женни встала, подошла на цыпочках к его двери, послушала и через пять минут возвратилась и снова села на своё место. В комнате было совершенно тихо. Женни дошила нитку, вдёрнула другую и, взглянув на Вязмитинова, стала шить снова. Вязмитинов долго сидел и молчал, не сводя глаз с Женни.
   — В самом деле, я как-то ничего не замечал, — начал он, как бы разговаривая сам с собою. — Я видел только себя, и ни до кого остальных мне не было дела.
   Женни спокойно шила.
   — В жизни каждого человека хоть раз бывает такая пора, когда он бывает эгоистом, — продолжал Вязмитинов тем же тоном, несколько сконфуженно и робко.
   — Не должно быть такой поры, — заметила Женни.
   — Когда человек… когда человеку… одно существо начинает заменять весь мир, в его голове и сердце нет места для этого мира.
   — Это очень дурно.
   — Но это всегда так бывает.
   — Может быть, и не всегда. Почему вы можете знать, что происходит в чужом сердце? Вы можете говорить только за себя.
   Вязмитинов порывисто встал и хотел ходить по комнате. Женни остановила его среди залы, сказав:
   — Сядьте, пожалуйста, Николай Степанович; папа очень чутко спит, его могут разбудить ваши шаги, а это ему вредно.
   — Простите, Бога ради, — сказал Вязмитинов и снова сел против хозяйки.
   — Евгения Петровна! — начал он, помолчав.
   — Что? — спросила, взглянув на него, Женни.
   — Я давно хотел спросить…
   — Спрашивайте.
   — Вы мне будете отвечать искренно, откровенно?
   — Franchement?[17] — спросила Женни с лёгкой улыбкой, которая мелькнула по её лицу и тотчас же уступила место прежнему грустному выражению.
   — Нет, вы не смейтесь. То, о чем я хочу спросить вас, для меня вовсе не смешно, Евгения Петровна. Здесь дело идёт о счастье целой жизни.
   Женни слегка смутилась и сказала:
   — Говорите.
   А сама нагнулась к работе.
   — Я хотел вам сказать… и я не вижу, зачем мне молчать далее… Вы сами видите, что… я вас люблю.
   Женни покраснела как маков цвет, ещё пристальнее потупила глаза в работу, и игла быстро мелькала в её ручке.
   — Я люблю вас, Евгения Петровна, — повторил Вязмитинов, — я хотел бы быть вашим другом и слугою на целую жизнь… Скажите же, скажите одно слово!
   — Какое вы странное время выбрали! — могла только выговорить совершенно смущённая Женни.
   — Разве не все равно время?
   — Нет, не все равно; мой отец болен, может быть опасен, и вы в такую минуту вызываете меня на ответ о… личных чувствах. Я теперь должна заботиться об отце, а не… о чем другом.
   — Но разве я не заботился бы с вами о вашем отце и о вас? Ваш отец давно знает меня, вы тоже знаете, что я люблю вас.
   Гловацкая не отвечала.
   — Евгения Петровна! — начал опять ещё покорнее Вязмитинов. — Я ведь ничего не прошу: я только хотел бы услышать из ваших уст одно, одно слово, что вы не оттолкнёте моего чувства.
   — Я вас не отталкиваю, — прошептала Женни, и на её шитьё скатились две чистые слёзки.
   — Так вы любите меня? — счастливо спросил Вязмитинов.
   — Как вам нужны слова! — прошептала Женни и, закрыв платком глаза, быстро ушла в свою комнату.
   Петру Лукичу после покойного сна было гораздо лучше. Он сидел в постели, обложенный подушками, и пил потихоньку воду с малиновым сиропом. Женни сидела возле его кровати; на столике горела свеча под зелёным абажуром.
   В восемь часов вечера пришёл Вязмитинов.
   — Вот, Евгения Петровна, — начал он после первого приветствия, — Розанов-то наш лёгок на помине. Только поговорили о нем сегодня, прихожу домой, а от него письмо.
   — Что ж он пишет вам? — спросила Женни, несколько конфузясь того, о чем сегодня говорили.
   — Ему прекрасно: он определился ординатором в очень хорошую больницу, работает, готовит диссертацию и там в больнице и живёт. Кроме того, перезнакомился там с разными знаменитостями, с литераторами, с артистами. Его очень обласкала известная маркиза де Бараль: она очень известная, очень просвещённая женщина. Ну, и другие около неё, все уж так сгруппировано, конечно. И в других кружках, говорит, встретил отличных людей, честных, энергических. Удивляюсь, говорит, как я мог так долго вязнуть и гнить в этом болоте.
   — Ну, это для нас, куликов-то, небольшой комплимент, — проговорил слабым голосом больной старик.
   — А о Лизе он ничего не пишет? — спросила уже смелее Женни.
   — Пишет, что виделся с нею и со всеми, но далеко, говорит, живу, и дела много.
   — Что ж это за маркиза де Бараль?
   — Это известность.
   — Молодая она женщина?
   — Нет, судя по тому, сколько лет её знают все, она должна быть очень немолодая: ей, я думаю, лет около пятидесяти.
   Прошли святки, и время уже подходило к масленице.
   Был опять вечер. Гловацкий обмогался; он сидел в постели и перебирал деревянною ложечкою свой нюхательный табак на синем чайном блюдце, а Женни сидела у свечки с зелёным абажуром и читала вслух книгу. Вязмитинов вошёл, поздоровался и сказал:
   — Знаете, какая новость? Едучи к вам, встретился с Розановой, и она мне возвестила, что едет на днях к мужу.
   — В Москву? — спросили в одно слово смотритель и его дочь.
   — Что ж это будет? — спросила Женни, поднеся к губам тоненький мизинец своей ручки.
   — Да, любопытен бы я был, как выражается Саренко, видеть, что там теперь сотворится в Москве? — произнёс с улыбкою Вязмитинов.
   По мнению Женни, шутливый тон не должен был иметь места при этом разговоре, и она, подвинув к себе свечки, начала вслух прерванное чтение нового тома русской истории Соловьёва.
   В Москву, читатель.

Книга вторая
В Москве

Глава первая.
Дальнее место

   Даже в такие зимы, когда овёс в Москве бывал по два с полтиной за куль, наверно никому не удавалось нанять извозчика в Лефортово дешевле, как за тридцать копеек. В Москве уж как-то укрепилось такое убеждение, что Лефортово есть самое дальнее место отовсюду.
   Автор «Капризов и Раздумья» позволяет себе настаивать на том, что на земле нет ни одного далёкого места, которое не было бы откуда-нибудь близко. Можно полагать, что вывод этот не лишён своей доли основательности, потому что если бы его можно было опровергнуть на основании общих данных, то уж это давно не преминули бы сделать наши учёные. Но в рассуждении Лефортова вывод этот перестаёт иметь общее значение. По крайней мере он не может иметь этого значения для непосредственной Москвы, в которой до Лефортова решительно отовсюду далеко.
   В одно погожее августовское утро по улицам, прилегающим к самому Лефортовскому дворцу, шёл наш знакомый доктор Розанов. По медленности, с которою он рассматривал оригинальный фасад старого дворца и читал некоторые надписи на воротах домов, можно бы подумать, что он гуляет от нечего делать или ищет квартиры.
   Постояв перед дворцом, он повернул в длинную улицу налево и опять стал читать приклеенные у ворот бумажки. Одною из них объявлялось, что «здесь отдаюца чистые, сухие углы с жильцами», другою, что «отдаеца большая кухня в виде комнаты у Авдотьи Аликсевны, спросить у прачку» и т.п. Наконец над одною калиткой доктор прочёл: «Следственный пристав».
   Доктор вынул из кармана записную книжку, взглянул на сделанную там заметку, потом посмотрел на дом, на табличку и вошёл во двор.
   Дом это был похож на многие домы Лефортовской части. Он был деревянный, на каменном полуэтаже. По улице он выходил в пять окон, во двор в четыре, с подъездом сбоку. Каменный полуэтаж был густо выделен мелом, а деревянный верх выкрашен грязновато-жёлтою охрой. Над дверью деревянного подъезда опять была дощечка с надписью: «Следственный пристав»; в нижний этаж вело особое крылечко, устроенное посредине задней части фасада. Налево был низенький флигелёк в три окна, но с двумя крыльцами. По ушатам, стоявшим на этих крыльцах, можно было догадаться, что это кухни. Далее шёл длинный дровяной сарайчик, примкнутый к соседскому забору, и собачья конура с круглым лазом.
   Тощая цепная собака, завидя Розанова, громыхнула цепью, выскочила и залаяла.
   Доктор дёрнул за верёвочку у подъезда с надписью: «Следственный пристав».
   Через минуту крючок упал, и в растворённой двери Розанов увидел очень хорошенькую и очень чисто одетую семилетнюю девочку с кудрявой русой головкой и с ямками на розовых щёчках.
   — Что вам надо? — шепелявя, спросил ребёнок.
   — Пристава мне нужно видеть, — отвечал доктор.
   — Папа одеваются.
   — Пожалуйте, пожалуйте. Евграф Фёдорович сейчас выйдут, — крикнул сверху весёлый женский голос из разряда свойственных молодым москвичкам приятных, хотя и довольно резких контральтов.
   Доктор взглянул наверх. Над лестницею, в светлой стеклянной галерее, стояла довольно миловидная молодая белокурая женщина, одетая в голубую холстинковую блузу. Перед нею на гвоздике висел форменный вицмундир, а в руках она держала тонкий широкий веник из зеленого клоповника.
   «Что бы это за особа такая»? — подумал Розанов, но женщина тотчас же помогла его раздумью.
   — Муж сейчас выйдет, пожалуйте пока в залу, — сказала она своим звонким контральтом, указывая веником на двери, выкрашенные серою масляною краскою.
   «А ничего, миленькая», — подумал Розанов и, поклонясь хозяйке, вошёл в довольно тёмную переднюю, из которой были открыты двери в светленькую зальцу.
   В зале было довольно чисто. В углу стояло фортепьяно, по стенам ясеневые стулья с плетёнками, вязаные занавески на окнах и две клетки с весёлыми канарейками.
   Доктор не успел осмотреться, как в одну из боковых дверей мужской полос крикнул:
   — Даша! что ж вицмундир-то?
   — Сейчас, Евграф Фёдорович, сейчас, — ответил контральт из галереи.
   — Да, где твоя Устинья?
   — В лавку побежала. Все мурашки у соловья вышли: послала мурашек купить.
   Дверь приотворилась, и на пороге в залу показался ещё довольно молодой человек с южнорусским лицом. Он был в одном жилете и, выглянув, тотчас спрятался назад и проговорил:
   — Извините.
   — Ничего, ничего, Евграф, выходи, пожалуйста, поскорее, — произнёс Розанов, направляясь к двери.
   Пристав выглянул, посмотрел несколько мгновений на доктора и, крикнув:
   — Розанов! дружище! ты ли это? — бросился ему на шею.
   Следственный пристав, Евграф Фёдорович Нечай, был университетский товарищ Розанова. Хотя они шли по разным факультетам, но жили вместе и были большие приятели.
   — Откуда ты взявся? — спрашивал Нечай, вводя Розанова в свой незатейливый кабинет.
   — Места приехал искать, — отвечал Розанов, чувствуя самую неприятную боль в сердце.
   — Ох, эти места, места! — проговорил Нечай, почёсывая в затылке.
   — И не говори.
   — А протэкцыи маешь?
   Нечай имел общую многим малороссам черту.
   Несмотря на долгое пребывание в Москве, он любил мешать свою русскую речь с малороссийскою, а если с кем мог, то и совсем говорил по-малороссийски. Доктор же свободно понимал это наречие и кое-как мог на нем объясняться по нужде или шутки ради.
   — Ни, братику, жаднои не маю, — отвечал доктор.
   — Это кепсько.
   — Ну, як зауважишь.
   — А со всей фамилией придрапав?
   — Нет, семья дома осталась.
   — Ну, это ещё байдуже; а вот як бы у купи, то вай, вай, вай, лягай, та и помри, то шкоды только ж.
   — Нет, я один здесь, — невесело проронил доктор.
   — И давно?
   — Вот уж другая неделя.
   — Что ж ты дося ховався?
   — Да так. То в университет ходил, то адреса твоего не знал. Да и вообще как-то…
   — Ты, коллежка, не спеши нос-то вешать: живы будем и хлиба добудем. А ты с моей бабой ведь незнаком?
   — Нет; когда ж я тебя видел? Я даже не знал, что ты и женился.
   — Даша! — крикнул Нечай.
   Вошла молодая женщина, встретившая Розанова на лестнице.
   — Вот тебе моя московка: баба добрая, жалеет меня: поздоров её Боже за это. Это мой старый товарищ, Даша, — отнёсся Нечай к жене.
   — Очень рада, — произнесла приветливо жена Нечая. — Вы где остановились?
   — Я у Челышева.
   — Это возле театра, знаю; дорого там?
   — Да… так себе.
   — Ты что платишь?
   — Да по рублю в сутки.
   — Фю, фю, фю! Этак, брат, тебе накладно будет.
   — Вы бы искали квартирку постоянную.
   — Да не знаю ещё, зачем искать-то? — ответил доктор. — Может быть, в Петербург придётся ехать.
   — А вы как тут: по делам?
   Розанов рассказал в коротких словах цель своего появления в Москве.
   — Да, так, конечно, пока что будет, устроиваться нельзя, — заметила жена Нечая и сейчас же добавила: — Евграф Фёдорович! да что вы к нам-то их, пока что будет, не пригласите? Пока что будет, пожили бы у нас, — обратилась она приветливо к Розанову.
   Такой это был простой и искренний привет, что не смешал он доктора и не сконфузил, а только с самого его приезда в Москву от этих слов ему впервые сделалось веселее и отраднее.
   — И до правди! Ай да Дарья Афанасьевна, что ты у меня за умница. Чего в самом деле: переезжай, Розанов; часом с тобою в шахи заграем, часом старину вспомним.
   Доктор отговаривался, а потом согласился, выговорил себе только, однако, право платить за стол.
   В существе, он плохо и отговаривался. Простая теплота этих людей манила его в их тихий уголок из грязного челышевского номера.
   — А вот тебе моё потомство, — рекомендовал Нечай, подводя к Розанову кудрявую девочку и коротко остриженного мальчика лет пяти. — Это Милочка, первая наследница, а это Грицко Голопупенко, второй экземпляр, а там, в спальне, есть третий, а четвёртого Дарья Афанасьевна ещё не показывает.
   — Ого, брат! — проговорил Розанов.
   — Да, братику, Господь памятует, — отвечал Нечай, крякнув и отпуская детей.
   — А гроши есть?
   — Черт ма. Ничего нет.
   — Как же живёшь?
   — А от и живу, як горох при дорози.
   — И место у тебя неприятное такое.
   — И не кажи лучше. Сказываю тебе: живу, як горох при дорози: кто йда, то и скубне. Э! Бодай она неладна була, ся жисть проклятая, як о ней думать. От пожалел ещё Господь, что жену дал добрую; а то бы просто хоть повеситься.
   — Доходов нет?
   — Бывает иной раз, да что это!..
   — Погано, брат, знаю, что погано.
   — А нельзя и без того.
   — Знаю.
   Приятели оба вздохнули.
   — У тебя жена здешняя? — спросил Розанов.
   — Здешняя; дьяконская дочь с Арбата. А ты, Дмитрий, счастлив в семье?
   — Да, ничего, — отвечал доктор, стараясь смотреть в сторону.
   В тот же день Розанов перед вечером переехал из челышевских номеров к Нечаю и поселился в его кабинете, где Дарья Афанасьевна поставила железную кровать, ширмы и маленький комодец.
   Доктор был очень тронут этим тёплым вниманием и, прощаясь после ужина, крепко пожал хозяевам руку.
   — А этот ваш приятель, Евграф Фёдорович, очень несчастлив чем-то, — говорила, раздеваясь, Дарья Афанасьевна.
   — Почему ты так думаешь, Даша?
   — Да так, я уж это вижу. Как он вечером стал ласкать нашу Милочку, я сейчас увидала, что у него в жизни есть большое несчастье.

Глава вторая.
Первые дни и первые знакомства

   Нечай только напрасно рассчитывал вспоминать с Розановым на свободе старину или играть с ним в шахи. Ни для того, ни для другого у него не было свободного времени. Утро выгоняло его из дома, и поздний вечер не всегда заставал его дома.
   Тяжёлая, неблагодарная, беспокойная и многоответственная служба поглощала все время пристава. Она не дозволяла ему даже налюбоваться семьёю, для которой он был и слугой и кормильцем. Даже, возвратясь домой, он не имел свободного времени. Все корпел он над своими запутанными и перепутанными следственными делами.
   Дарью Афанасьевну очень огорчала такая каторжная жизнь мужа. Она часто любила помечтать, как бы им выбиться из этой проклятой должности, а сам Нечай даже ни о чем не мечтал. Он вёз как ломовая лошадь, которая, шатаясь и дрожа, вытягивает воз из одного весеннего зажора, для того чтобы попасть с ним в другой, потому что свернуть в сторону некуда.
   Благодаря строгой бережливости Дарьи Афанасьевны в доме Нечая не было видно грязной, неряшливой нужды, но концы едва-едва сходились с концами, и чистенькая бедность была видна каждому, кто умел бы повсмотреться в детские платьица и перештопанные холстинковые капотики самой Дарьи Афанасьевны.
   Сравнивая по временам здешнюю жизнь с своею уездною, Розанов находил, что тут живётся гораздо потруднее, и переполнялся ещё большим почтением и благодарностью к Нечаю и особенно к его простодушной жене. С ней они с первого же дня стали совершенно своими людьми и доверчиво болтали друг с другом обо всем, что брело на ум.
   В конце второй недели после переезда к Нечаям доктор, рывшийся каждый день в своих книгах и записках, сшил из бумаги большую тетрадь и стал писать психиатрическую диссертацию. Наверху, под заглавием, Розанов выставил очень красивое место из апофтегм Гиппократа:
   «Quod medicamenta non sanat ignis sanat, quod ignis non sanat ferrum sanat, quod ferrum non sanat mors sanat». Hippokrates: Apophthegmata. То есть: «Чего не вылечивают лекарства — вылечивает огонь; чего не вылечивает огонь — вылечивает железо; чего не вылечивает железо — вылечивает смерть».
   Но на этом и стала докторская диссертация лекаря cum euximia laude Дмитрия Розанова. Скоро ему стало не до диссертации.
   В том каменном полуэтаже, над которым находилась квартира Нечая, было также пять жилых комнат. Три из них занимала хозяйка дома, штабс-капитанша Давыдовская, а две нанимал корректор одной большой московской типографии, Ардалион Михайлович Арапов. Давыдовская была дородная, белокурая барыня с пробором на боку, с победоносным взором, весёлым лицом, полным подбородком и обилием всяких телес. Она была природная дедичка своего дома и распоряжалась им полновластною госпожою.
   Все знали, что у Давыдовской был некогда муж, маленький черненький человечек, ходивший по праздникам в мундире с узенькими фалдочками и в треугольной шляпе с чёрным пером. Но с давних пор это маленькое существо перестало показываться в своём мундирчике со шляпою на голове, и о нем все позабыли. Никуда не уезжал муж Давыдовской, и не выносили его на кладбище, а так не стало его видно, да и только. И никто о нем не толковал. Если, бывало, кому-нибудь из соседок доводилось, проходя мимо дома Давыдовской, увидать, как она стоит с длинным чубуком в одной руке, а другою рукою обирает сухие листья с волкомерии, то соседка столько замечала: «а ведь Давыдовчихин муж-то, должно что, ещё жив», и всякая совершенно довольствовалась этим положением. А дело было в том, что всеми позабытый штабс-капитан Давыдовский восьмой год преспокойно валялся без рук и ног в параличе и любовался, как полнела и добрела во всю мочь его грозная половина, с утра до ночи курившая трубку с длинным черешневым чубуком и кропотавшаяся на семнадцатилетнюю девочку Липку, имевшую нарочитую склонность к истреблению зажигательных спичек, которые вдова Давыдовская имела другую слабость тщательно хранить на своём образнике как некую особенную драгоценность или святыню.
   Кроме этой слабости, штабс-капитанша имела две другие: она терпеть не могла всякое начальство в огуле и рабски обожала всех молодых людей. Начальство она ненавидела искони: всех начальствующих лиц, какого бы они сана и возраста ни были, называла почему-то «Моркобрунами» и готова была всегда устроить им какую-нибудь пакость. Эта ненависть штабс-капитанши особенно проявлялась в разговорах о пенсиях и в сопротивлении всяким объявлениям, доходящим до неё через полицейского хожалого. Она, например, не позволяла дворнику мести тротуаров, когда это требовалось полициею; не зажигала в положенные дни плошек; не красила труб и вообще демонстрировала. Причина такого озлобления штабс-капитанши против начальства лежала в отказе, полученном на её просьбу о полном пенсионе за службу мужа. Раболепная же любовь к молодёжи имела, разумеется, другие причины, до которых нам столько же дела, сколько разбитому параличом и недвижимому капитану. Люди толковали разное; но люди, как известно, бывают иногда чересчур подозрительны. Дворник Антроп Иванович, и Липка, и нечаевская кухарка Устинья даже порешили себе кое-что насчёт тесной приязни Давыдовчихи с её жильцом Араповым, но достоверно, что в этом случае они совершенно ошибались. Тут дело было совершенно чистое. Давыдовская любила Арапова просто потому, что он молод, что с ним можно врать всякую скоромь и, сидя у него, можно встречаться с разными молодыми людьми. Арапов нанимал у Давыдовской две комнаты, в которые вход был, однако, из общей передней. В первой комнате с диваном и двумя большими зеркалами у него был гостиный покой, а во второй он устроил себе кабинет и спальню. Кроме того, при этой задней, совершенно удалённой от всякого соседства комнатке, в стене, была маленькая дверь в небольшой чуланчик с каменным погребом, в котором у Арапова сидел на цепи злющий барсук.
   Арапову было лет тридцать от роду. Это был плотный, довольно сильный человек с сверкающими чёрными глазами во впалых орбитах, с чёрными как смоль волосами, густою окладистою бородою и смуглым цыганским лицом. Он был неглуп, очень легкомыслен, по началу предприимчив, упрям и падок на риск. Воспитывался он в одной из гимназий серединной губернии, приехал в Москву искать счастья и, добыв после долгих скитальчеств место корректора, доставлявшее ему около шестидесяти рублей в месяц, проводил жизнь довольно беспечную и о будущем нимало не заботился.
   По своим средствам он давно бы мог перенестись из Лефортова в другую, более удобную часть Москвы, но ему никогда и в голову не приходило расстаться с Давыдовскою и вытаскивать из погреба прикованного там барсука. Кроме того, у Арапова в окрестностях Лефортовского дворца и в самом дворце было очень большое знакомство.
   В других частях города у него тоже было очень много знакомых. По должности корректора он знал многих московских литераторов, особенно второй руки; водился с музыкантами и вообще с самою разнородною московскою публикою. У некоторых дам он слыл за очень умного человека и перед ними обыкновенно печоринствовал.