— Именем всемогущего Бога да будешь ты от меня проклята, проклята, проклята; будь проклята в сей и в будущей жизни.
   С этими словами старик уронил образ и упал на первый стул.
   Лиза зажала уши и выбежала за двери.
   Минут десять в зале была такая тишина, такое мёртвое молчание, что, казалось, будто все лица этой живой картины окаменели и так будут стоять в этой комнате до скончания века. По полу только раздавались чокающие шаги бродившей левретки.
   Наконец Егор Николаевич поднял голову и крикнул:
   — Лошадь, скорее лошадь.
   Через десять минут он почти вскачь нёсся к петербургской железной дороге. При повороте на площадь старик услышал свисток.
   — Гони! — крикнул он кучеру. Лошадь понеслась вскачь.
   Егор Николаевич бросился на крыльцо вокзала. В эту же минуту раздалось мерное пыхтенье локомотива, и из дебаркадера выскочило и понеслось густое облако серого пара.
   Поезд ушёл.
   Егор Николаевич схватился руками за перила и закачался. Мимо его проходили люди, жандармы, носильщики, — он все стоял, и в глазах у него мутилось. Наконец мимо его прошёл Юстин Помада, но Егор Николаевич никого не видал, а Помада, увидя его, свернул в сторону и быстро скрылся.
   «Воротить!» — хотелось крикнуть Егору Николаевичу, но он понял, что это будет бесполезно, и тут только вспомнил, что он даже не знает, куда поехала Лиза. Её никто не спросил об этом: кажется, все думали, что она только пугает их.
   Из оставшихся в Москве людей, известных Бахаревым, все дело знал один Помада, но о нем в это время в целом доме никто не вспомнил, а сам он никак не желал туда показываться.

Глава тридцатая.
Ночь в Москве, ночь над рекой Саванкой и ночь в «Италии»

1

   Я видел мать, только что проводившую в рекруты единственного сына, и видел кошку, возвращавшуюся в дом хозяина, закинувшего её котят.
   Мой дед был птичный охотник. Я спал у него в большой низенькой комнате, где висели соловьи. Наши соловьи признаются лучшими в целой России. Соловьи других мест не умеют так хорошо петь о любви, о разлуке, обо всем, о чем сложена соловьиная песня. Комната, в которой я спал с соловьями, выходила окнами в старый плодовитый сад, заросший густым вишенником, крыжовником и смородиною.
   В хорошие ночи я спал в этой комнате с открытыми окнами, и в одну такую ночь в этой комнате произошёл бунт, имевший весьма печальные последствия. Один соловей проснулся, ударился о зелёный коленкоровый подбой клетки и затем начал неистово метаться. За одним поднялись все, и начался бунт. Дед был в ужасе.
   — Ему приснилось, что он на воле, и он умрёт от этого, — говорил дед, указывая на клетку начавшего бунт соловья.
   Птицы нещадно метались, и к утру три из них были мертвы. Я смотрел, как околевал соловей, которому приснилось, что он может лететь, куда ему хочется. Он не мог держаться на жёрдочке, и его круглые чёрные глазки беспрестанно закрывались, но он будил сам себя и до последнего зевка дёргал ослабевшими крыльями.
   У красивой, сильной львицы, сидящей в Jardin des plantes[63] в Париже, раннею весною прошлого года родился львёнок. Я не знаю, как его взяли от матери, но я его увидел первый раз, должно быть, так в конце февраля; он тогда лежал на крылечке большой галереи и грелся. Это была красивая грациозная крошка, и перед нею стояла куча всякого народа и особенно женщин. Львёнок был привязан только на тоненькой цепочке и, катаясь по крылечку, обтирал свою мордочку бархатною лапкою, за которую его тормошили хорошенькие лапочки парижских львиц в лайковых перчатках.
   Это было запрещено, и это всем очень нравилось.
   Одна маленькая ручка очень надоела львёнку, и он тряхнул головёнкою, издал короткий звук, на который тотчас же раздался страшный рёв.
   В ту же минуту несколько служителей бросились к наружной части галереи и заставили отделение львицы широкими чёрными досками, а сзади в этом отделении послышались скрип и стук железной кочерги по железным полосам. Вскоре неистовый рёв сменило тихое, глухое рычание.
   Я дождался, пока снова отняли доски от клетки львицы. Львица казалась спокойною. Прижавшись в заднем углу, она лежала, пригнув голову к лапам; она только вздыхала и, не двигаясь ни одним членом, тревожно бросала во все стороны взоры, исполненные в одно и то же время и гордости и отчаяния.
   Львёнка увели с крыльца, и толпа, напутствуемая энергическими замечаниями служителей, разошлась. Перед галереей проходил служитель в синей куртке и робеспьеровском колпаке из красного сукна. Этот человек по виду не был так сердит, как его товарищи, и я подошёл к нему.
   — Monsieur[64] , — спросил я, — сделайте милость, скажите, что это сделалось с львицей?
   — Тiens? — отвечал француз, — elle reve qu'elle est libre[65].
   Я ещё подошёл к клетке и долго смотрел сквозь железные полосы в страшные глаза львицы. Она хотела защитить своё дитя, и, поняв, что это для неё невозможно, она была велика в своём грозном молчании.
   Егор Николаевич Бахарев теперь как-то напоминал собою всех: и мать, проводившую сына в рекруты, и кошку, возвращающуюся после поиска утопленных котят, и соловья, вспомнившего о минувших днях короткого счастия, и львицу, смирившуюся в железной клетке.
   Возвратясь домой, он все молчал. До самого вечера он ни с кем не сказал ни слова.
   — Что с тобою, Егор Николаевич? — спрашивала его Ольга Сергеевна.
   Он только махал рукою. Не грозно махал, а как-то так, что, мол, «сил моих нет: отвяжитесь от меня ради Создателя».
   В сумерки он прилёг на диване в гостиной и задремал.
   — Тсс! — командовала по задним комнатам Абрамовна. — Успокоился барин, не шумите.
   Барин, точно, чуть не успокоился. Когда Ольга Сергеевна пришла со свечою, чтобы побудить его к чаю, он лежал с открытыми глазами, давал знак одною рукою и лепетал какой-то совершенно непонятный вздор заплетающимся языком.
   В доме начался ад. Людей разослали за докторами. Ольга Сергеевна то выла, то обмирала, то целовала мужнины руки, согревая их своим дыханием. Остальные все зауряд потеряли головы и суетились. По дому только слышалось: «барина в гостиной паралич ударил», «переставляется барин».
   Каждый посланец нашёл по доктору, и через час Егора Николаевича, выдержавшего лошадиное кровопускание, отнесли в его спальню. К полуночи один доктор заехал ещё раз навестить больного; посмотрел на часы, пощупал пульс, велел аккуратно переменять компрессы на голову и уехал.
   Старик тяжело дышал и не смотрел глазами.
   С Ольгой Сергеевной в гостиной поминутно делались дурноты; её обтирали одеколоном и давали нюхать спирт. Софи ходила скорыми шагами и ломала руки.
   К трём часам Бахареву не было лучше, ни крошечки лучше.
   Абрамовна вышла из его комнаты с белым салатником, в котором растаял весь лёд, приготовленный для компрессов. Возвращаясь с новым льдом через гостиную, она подошла к столу и задула догоравшую свечу. Свет был здесь не нужен. Он только мог мешать крепкому сну Ольги Сергеевны и Софи, приютившихся в тёплых уголках мягкого плюшевого дивана.
   Абрамовна опять уселась у изголовья больного и опять принялась за свою фельдшерскую работу.
   Старческая кожа была не довольно чутка к температурным изменениям. Абрамовна положила один очень холодный компресс, от которого больной поморщился и, открыв глаза, остановил их на старухе.
   — Что, батюшка? — прошептала с ласковым участием Абрамовна.
   Больной только тяжко дышал.
   — Трудно тебе? — спросила она, продолжая глядеть в те же глаза через полчаса. Старик кивнул головою: дескать «трудно».
   — Где она? — пролепетал он через несколько минут, однако так невнятно, что ничего нельзя было разобрать.
   — Что, батюшка, говоришь? — спросила Абрамовна.
   — Где она? — с большим напряжением и расстановкою произнёс явственнее Бахарев.
   — Кто, родной мой? О ком ты спрашиваешь?
   — О Лизе, — с тем же усилием и расстановкою выговорил Егор Николаевич.
   Старуха хотела отмолчаться и стала выжимать смоченный компресс.
   — Она умерла? — устремив глаза, спрашивал Бахарев.
   — Нет, батюшка, Христос, царь небесный, с нею: она жива. Уехала. Вы, батюшка, успокойтесь; она вернётся. Не тревожь себя, родной, понапрасну.
   — У-е-х-а-л… — опять совсем уже невнятно прошептал больной.
   Он как будто впал в забытьё; но через четверть часа опять широко раскрыл глаза и скоро-скоро, как бы боясь, что ему не будет время высказать своё слово, залепетал:
   — Я полковник, я старик, я израненный старик. Меня все знают… мои ордена… мои раны… она дочь моя… Где она? Где о-н-а? — произнёс он, тупея до совершенной невнятности. — О-д-н-а!.. р-а-з-в-р-а-т… Разбойники! Не обижайте меня; отдайте мне мою дочь, — выговорил он вдруг с усилием, но довольно твёрдо и заплакал.
   Серый свет зарождающегося утра заглянул из-за спущенных штор в комнату больного, но был ещё слишком слаб и робок для того, чтобы сконфузить мигавшую под зелёным абажуром свечу. Бахарев снова лежал спокойно, а Абрамовна, опершись рукою о кресло, тихо, усыпляющим тоном, ворчала ему:
   — Иная, батюшка, и при отце с матерью живёт, да ведёт себя так, что за стыд головушка гинет, а другая и сама по себе, да чиста и перед людьми и перед Господом. На это взирать нечего. К чистому поганое не пристанет.
   — Ты по-ез-жай, — прошептал старик.
   Старуха промолчала.
   — Возь-ми де-нег и по-ез-жай, — повторял больной.
   — Хорошо, сударь, поеду.
   — Ддда, поезжай… а куда?
   Старуха зачесала головной платок.
   — К-у-д-а? — повторил больной.
   Старуха пожала плечами и пошла потушить свечу. Тяжёлая ночь прошла, и наступило ещё более тяжёлое утро.
   Недавно публика любовалась картинкою, помещённою в одном из остроумных сатирических изданий. Рисунок изображал отца, у которого дочь ушла. Отец был изображён на этом рисунке с ослиными ушами. Мы сомневаемся, что художник сам видел когда-нибудь отца, у которого ушла дочь. Художественная правда не позволила бы заглушить себя гражданской тенденции и заставила бы его, кроме ослиных ушей, увидать и отцовское сердце.

2

   Во флигеле Гловацких ничего нельзя было узнать. Комнаты были ярко освещены и набиты различными гостями; под окнами стояла и мёрзла толпа мещан и мещанок, кабинет Петра Лукича вовсе исчез из дома, а к девственной кроватке Женни была смело и твёрдо приставлена другая кровать.
   Полтора часа назад Женни перевенчали с Николаем Степановичем Вязмитиновым, занявшим должность штатного смотрителя вместо Петра Лукича, который выслужил полный пансион и получил отставку.
   Сегодня в четыре часа после обеда Пётр Лукич отправил в дом покойной жены свой ветхий гардероб и книги. Сегодня же он проведёт первую ночь вне училищного флигеля, уступая новому смотрителю вместе с местом и свою радость, свою красавицу Женни.
   Между гостями, наполняющими флигель уездного училища, мы прежде всех узнаем Петра Лукича. Он постарел ещё более, голова его совсем бела, и длинная фигура несколько горбится; он и весел, и озабочен, и задумчив. Потом на почётном месте сидит посажёный отец жениха, наш давний знакомый, Алексей Павлович Зарницын. Он пополнел, и в лице его много важности и самоуверенности. Он ораторствует и заставляет всех себя слушать. К нему часто подходит и благопристойно его ласкает немолодая, но ещё очень красивая и изящная дама. Это Катерина Ивановна, бывшая вдова Кожухова (ныне madame Зарницына), владетельница богатого села Коробина. Она одета по-бальному, роскошно и несколько молодо; но этот наряд никому не бросается в глаза. Он даже заставляет всех чувствовать, что хотя сама невеста здесь, без сомнения, есть самая красивая женщина, но и эта барыня совсем не вздор в наш век болезненный и хилый. Катерина Ивановна здесь едва ли не самое видное лицо: она всем распоряжается, и на всем лежит её инициатива. Благодаря ей пир великолепен и роскошен. Пётр Лукич сам не знает, откуда у него что берётся. Саренко, в высочайшем жабо, тоже здесь с своею Лурлеей и с половиной в жёлтой шали. Он сочиняет приличные, по его мнению, настоящему торжеству пошлости и, разглаживая по голове свой хвост, ищет случая их позаметнее высказать новобрачной паре.
   О новобрачной паре говорят разно. Женни утомлена и задумчива. Мужчины находят её красавицей, женщины говорят, что она тонирует. Из дам ласковее всех к ней madame Зарницына, и Женни это чувствует, но она действительно чересчур рассеяна; ей припоминается и Лиза, и лицо, отсутствие которого здесь в настоящую минуту очень заметно. Женни думает об умершей матери.
   Вязмитинов нехорош. Ему не идёт белый галстук с белым жилетом. Вырезаясь из чёрного фрака, они неприятно оттеняют гладко выбритое лицо и делают Вязмитинова как будто совсем без груди. Он сосредоточен и часто моргает. Вообще он всегда был несравненно лучше, чем сегодня.
   В кучках гостей мужчины толкуют, что Вязмитинову будет трудно с женою на этом месте; что Алексей Павлович Зарницын пристроился гораздо умнее и что Катерина Ивановна не в эти выборы, так в другие непременно выведет его в предводители.
   — А тут что? — добавляли к этим рассуждениям. — Любовь! Любовь, батюшка, — морковь: полежит и завянет.
   — Она премилая девушка! — замечали девицы.
   — Что, сударыня, милая! — возражала жена Саренки. — С лица-то не воду пить, а жизнь пережить — не поле перейти.
   Из посторонних людей не злоязычили втихомолку только Зарницын с женою. Первому было некогда, да он и не был злым человеком, а жена его не имела никаких оснований в чем бы то ни было завидовать Женни и искренно желала ей добра в её скромной доле.
   Самое преданное Женни женское сердце не входило в пиршественные покои. Это сердце билось в груди сестры Феоктисты.
   Ещё при первом слухе о помолвке Женни мать Агния запретила Петру Лукичу готовить что бы то ни было к свадебному наряду дочери.
   — Оставь это, батюшка, мне. Я хочу вместо матери сама все приготовить для Геши, и ты не вправе мне в этом препятствовать.
   Пётр Лукич и не препятствовал.
   Вечером, под самый день свадьбы, из губернского города приехала сестра Феоктиста с длинным ящиком, до крайности стеснявшим её на монастырских санях. В ящике, который привезла сестра Феоктиста, было целое приданое. Тут лежал великолепный подвенечный убор: платье, девичья фата, гирлянда и даже белые атласные ботинки. Далее здесь были четыре атласные розовые чехла на подушки с пышнейшими оборками, два великолепно выстеганные атласные одеяла, вышитая кофта, ночной чепец, маленькие женские туфли, вышитые золотом по масаковому бархату, и мужские туфли, вышитые золотом по чёрной замше, ковёр под ноги и синий атласный халат на мягкой тафтяной подкладке, тоже с вышивками и с шнурками. Игуменья по-матерински справила к венцу Женни.
   Даже между двух образов, которыми благословили новобрачных, стоял оригинальный образ св. Иулиании, княжны Ольшанской. Образ этот был в дорогой золотой ризе, не кованой, но шитой, с несколькими яхонтами и изумрудами. А на фиолетовом бархате, покрывавшем заднюю часть доски, золотом же было вышито: «Сим образом св. девственницы, княжны Иулиании, благословила на брак Евгению Петровну Вязмитинову настоятельница Введенского Богородицкого девичьего монастыря смиренная инокиня Агния».
   В брачный вечер Женни все эти вещи были распределены по местам, и Феоктиста, похаживая по спальне, то оправляла оборки подушек, то осматривала кофту, то передвигала мужские и женские туфли новобрачных. В два часа ночи Катерина Ивановна Зарницына вошла в эту спальню и открыла одеяла кроватей. Вслед за тем она вышла и ввела сюда за руку Женни.
   В доме уже никого не было посторонних. Последний, крестясь и перхая, вышел Пётр Лукич. Теперь и он был здесь лишний. Катерина Ивановна и Феоктиста раздели молодую и накинули на неё белый пеньюар, вышитый собственными руками игуменьи.
   Феоктиста надела на ноги Женни туфли. Женни дрожала и безмолвно исполняла все, что ей говорили.
   Облачённая во все белое, она от усталости и волнения робко присела на край кровати.
   — Помолитесь заступнице, — шепнула ей Феоктиста. Женни стала на колени и перекрестилась.
   Свечи погасли, и осталась одна лампада перед образами.
   — Молитесь ей, да ниспошлёт она вам брак честен и соблюдёт ложе ваше нескверно, — опять учила Феоктиста, стоя в своей чёрной рясе над белою фигурою Женни.
   Женни молилась.
   Из бывшего кабинета Гловацкого Катерина Ивановна ввела за руку Вязмитинова в синем атласном халате. Феоктиста нагнулась к голове Женни, поцеловала её в темя и вышла.
   Женни ещё жарче молилась.
   Катерина Ивановна тоже вышла и села с Феоктистой в свою карету. Дальше мы не имеем права оставаться в этой комнате.

3

   Поднимаем третью завесу.
   Слуга взнёс за Бертольди и Лизою их вещи в третий этаж, получил плату для кучера и вышел. Лиза осмотрелась в маленькой комнатке с довольно грязною обстановкою.
   Здесь был пружинный диван, два кресла, четыре стула, комод и полинялая драпировка, за которою стояла женская кровать и разбитый по всем пазам умывальный столик. Лакей подал спрошенный у него Бертольди чай, повесил за драпировку чистое полотенце, чего-то поглазел на приехавших барышень, спросил их паспорты и вышел. Лиза как вошла — села на диван и не трогалась с места. Эта обстановка была для неё совершенно нова: она ещё никогда не находилась в подобном положении.
   Бертольди налила две чашки чаю и подала одну Лизе, а другую выпила сама и непосредственно затем налила другую.
   — Пейте, Бахарева, — сказала она, показывая на чашку.
   — Я выпью, — отвечала Лиза.
   — Что вы повесили нос?
   — Нет, я ничего, — отвечала Лиза и, вставши, подошла к окну.
   Улица была ярко освещена газом, по тротуарам мелькали прохожие, посередине неслись большие и маленькие экипажи.
   Допив свой чай, Бертольди взялась за бурнус и сказала:
   — Ну, вы сидите тут, а я отправлюсь, разыщу кого-нибудь из наших и сейчас буду назад.
   — Пожалуйста, поскорее возвращайтесь, — проговорила Лиза.
   — Вы боитесь?
   — Нет… а так, неприятно здесь одной.
   — Романтичка!
   — Это вовсе не романтизм, а кто знает, какие тут люди.
   — Что ж они вам могут сделать? Вы тогда закричите.
   — Очень приятно кричать.
   — Да это в таком случае, если бы что случилось.
   — Нет, лучше пусть ничего не случается, а вы возвращайтесь-ка поскорее. Тут есть в двери ключ?
   — Непременно.
   — Вы посмотрите, запирает ли он?
   — Запирает, разумеется.
   — Ну попробуйте.
   Бертольди повернула в замке ключ, произнесла: «факт», и вышла за двери. Лиза встала и заперлась. Инстинктивно она выпила остывшую чашку чаю и начала ходить взад и вперёд по комнате. Комната была длиною в двенадцать шагов.
   Долго ходила Лиза.
   На улице движение становилось заметно тише, прошёл час, другой и третий. Бертольди не возвращалась. Кто-то постучал в двери. Лиза остановилась. Стук повторился.
   — Что здесь нужно? — спросила Лиза через двери.
   — Прибор.
   — Какой прибор?
   — Чайный прибор принять.
   — Это можно после; я не отопру теперь, — ответила Лиза и снова стала ходить взад и вперёд.
   Прошло ещё два часа.
   «Где бы это запропала Бертольди?» — подумала Лиза, зевнув и остановясь против дивана. Она очень устала, и ей хотелось спать, но она постояла, взглянула на часы и села. Был третий час ночи.
   Теперь только Лиза заметила, что этот час в здешнем месте не считается поздним.
   За боковыми дверями с обеих сторон её комнаты шла оживлённая беседа, и по коридору беспрестанно слышались то тяжёлые мужские шаги, то чокающий, приятный стук женских каблучков и раздражающий шорох платьев.
   Лиза до сих пор как-то не замечала этого, ожидая Бертольди; но теперь, потеряв надежду на её возвращение, она стала прислушиваться.
   — Это какие ж порядки? — говорил за левою дверью пьяный бас.
   — Какие порядки! — презрительно отзывалась столь же пьяная мужская фистула.
   — Типерь опять же хучь ба, скажем так, гробовщики, — начинал бас. — Что с меня, что типерь с гробовщика — одна подать, потому в одном расчислении. Что я, значит, что гробовщик, все это в одном звании: я столарь, и он столарь. Ну, порядки ж это? Как теперь кто может нашу работу супроть гробовщиков равнять. Наше дело, ты вот хоть стол, — это я так, к примеру говорю, будем располагать к примеру, что вот этот стол взялся я представить. Что ж типерь должон я с ним сделать? Должон я его типерь сперва-наперво сичас в лучшем виде отделать, потом должон его сполировать, должон в него замок врезать, или резьбу там какую сичас приставить…
   — Что говорить! — взвизгнула фистула. — Выпейте-ка, Пётр Семёнович.
   Слышно, что выпили, и бас, хрустя зубами, опять начинает:
   — А гробовщик теперь что? Гробовщика мебель тленная. Он посуду покупает оптом, а тут цвяшки да бляшки, да сто рублей. Это что? Это порядки называются?
   — Что говорить, — отрицает фистула.
   — Нет, я вас спрашиваю: это порядки или нет?
   — Какие порядки!
   — С гробовщиков-то и с столарей одну подать брать — порядки это?
   — Как можно!
   — А-а! Поняли типерь. Наш брат, будь я белодеревной, будь я краснодеревной, все я должон работу в своём виде сделать, а гробовщик мастер тленный. Верно я говорю или нет?
   — Выпьемте, Пётр Семёнович.
   — Нет, вы прежде объясните мне, как, верно я говорю или нет? Или неправильно я рассуждаю? А! Ну какое вы об этом имеете расположение? Пущай вы и приезжий человек, а я вот на вашу совесть пущаюсь. Ведь вы хоть и приезжий, а все же ведь вы можете же какое-нибудь рассуждение иметь.
   За другою дверью, справа, шёл разговор в другом роде.
   — Простит, — сквозь свист и сап гнусил сильно пьяный мужчина.
   — Нет, Баранов, не говори ты этого, — возражал довольно молодой, но тоже не совсем трезвый женский голос. — Нашей сестре никогда, Баранов, прощенья не будет.
   — Врёшь, будет.
   — Нет, и не говори этого, Баранов.
   — А впрочем, черт вас возьми совсем.
   — Да, не говори этого, — продолжала, не расслушав, женщина.
   Послышался храп.
   — Баранов! — позвала женщина.
   — М-м?
   — Можно ещё графинчик?
   — Черт с тобою, пей.
   Женщина отворила дверь в коридор и велела подать ещё графинчик водочки. В конце коридора стукнула дверь, и по полу зазвенела кавалерийская сабля.
   — Номер! — громко крикнул голос.
   Лакей побежал и заговорил что-то на ходу.
   — Какая такая приезжая? — спросил голос.
   — Ей-Богу-с приезжая.
   — Покажи нам её!
   — Нет-с, ей-Богу-с, настоящая приезжая, и паспорт вон у меня на шкафе лежит.
   — Врёшь.
   — Нет, ей-Богу-с: вот посмотрите.
   Лиза слышала, как развернули её институтский диплом и прочитали вслух: «дочь полковника Егора Николаевича Бахарева, девица Елизавета Егоровна Бахарева, семнадцати лет».
   — Одна? — спросил голос тише.
   — Теперь одна-с, — отвечал лакей.
   — А с кем приехала?
   — Тоже, должно, с подругою, да та уехала куда-то с вечера.
   — Ты завтра за ней помастери.
   — Слушаю-с.
   — Ну, а теперь черт с тобою, давай хоть тот номер.
   Мимо Лизиных дверей прошли сапоги в шпорах, сапоги без шпор и шумливое шёлковое платье. У Лизы голова ходила ходуном.
   «Где я? Боже мой! Где я? Куда нас привезли!» — спрашивала она сама себя, боясь шевельнуться на диване.
   А свечка уже совсем догорала.
   — Так вот ты, Баранов, и сообрази, — говорил гораздо тише совсем опьяневший женский голос. — Что же она, Жанетка, только ведь что французинка называется, а что она против меня? Тьфу, вот что она. Где ж теперь, Баранов, правда!
   — Нет, вы теперь объясните мне: согласны вы, чтобы гробовщики жили на одном правиле с столарями? — приставал бас с другой стороны Лизиной комнаты. — Согласны, — так так и скажите. А я на это ни в жизнь, ни за что не согласен. Я сам доступлю к князю Суворову и к министру и скажу: так и так и извольте это дело рассудить, потому как ваша на все это есть воля. Как вам угодно, так это дело и рассудите, но только моего на это согласия никакого нет.
   Огарок догорел и потух, оставив Лизу в совершенной темноте. Несколько минут все было тихо, но вдруг одна дверь с шумом распахнулась настежь, кто-то вылетел в коридор и упал, тронувшись головою о Лизину дверь.
   Лиза вскочила и бросилась к окну, но дверь устояла на замке и петлях.
   В коридоре сделался шум. Отворилось ещё несколько дверей. Лакей помогал подниматься человеку, упавшему к Лизиной комнате. Потом зашелестело шёлковое платье, и женский голос стал кого-то успокоивать.
   — Нет, это не шутка, — возражал плачевным тоном упавший. — Он если шутит, так он должен говорить, что он это шутя делает, а не бить прямо всерьёз.
   — Душенька штатский, ну полноте, ну помиритесь, ну что вам из-за этого обижаться, — уговаривало шёлковое платье.
   — Нет, я не обижаюсь, а только я после этого не хочу с ним быть в компании, если он дерётся, — отвечал душенька штатский. — Согласитесь, это не всякому же может быть приятно, — добавил он и решительно отправился к выходу.
   Шёлковое платье вернулось в номер, щёлкнуло за собою ключом, и все утихло. Трепещущая Лиза, ни жива ни мертва, стояла, прислонясь к холодному окну. Уличные фонари погасли, и по комнате засерелось. Лиза ещё подождала с полчаса и дёрнула за сальную сонетку. Вошёл заспанный коридорный в одном бельё.