Перед утром связанного Райнера положили на фурманку; в головах у него сидел подводчик, в ногах часовой солдат с ружьём. Отдохнувший отряд снялся и тронулся в поход.
   Усталый до последней степени Райнер, несмотря на своё печальное положение, заснул детски спокойным сном. Около полудня отряд остановился на роздых. Сон Райнера нарушался стуком оружия и весёлым говором солдат; но он ещё не приходил к сознанию всего его окружающего.
   Долетавшие до слуха русские слова стали пробуждать его.
   — Это нешто война! — говорил солдатик, составляя ранец на колесо фурманки.
   — Одна слабая фантазия, — отвечал другой.
   Райнер открыл глаза и, припомнив ужасную ночь, понял своё положение. На дворе стояла оттепель; солнце играло в каплях тающего на иглистых листьях сосны снега; невдалеке на земле было большое чёрное пятно, вылежанное ночевавшим здесь стадом зубров, и с этой проталины нёсся сильный запах парного молока.
   Прискакал какой-то верховой: ударили в барабан.
   — Подводчики, к командиру! — раздалось по лагерю. — Воля вам с землёю от царя пришла. Ступай все, сейчас будут читать про волю.

Глава двадцать первая.
Барон и баронесса

   Лизавета Егоровна Бахарева не могла оставить Дома Согласия на другой же день после происшедшей там тревоги: здоровье её не выпустило. И без того слабая и расстроенная, она не могла вынести последнего известия о Райнере. Силы, ещё кое-как державшие её во время совершаемого Белоярцевым аутодафе и при сцене с лавочником, оставили её вовсе, как только она затворилась в своей комнате. Ночь всю до бела света она провела одетая в своём кресле и, когда Ступина утром осторожно постучалась в её дверь, привскочила с выражением страшного страдания. Лёгкие удары тоненького женского пальца в дощатую дверь причиняли ей такое несносное мучение, которое можно сравнить только с тем, как если бы начали её бить по голове железными молотами. Тихий голос Ступиной, звавшей её из двери к чаю, раздавался в её ушах раздирающим неприятным треском, как от щипанья лучины. Лиза попробовала было сказать, что она не хочет чаю и не выйдет, но первый звук её собственного голоса действовал на неё так же раздражающе, как и чужой. Лиза испугалась и не знала, что с собой делать: ей пришла на ум жена Фарстера в королеве Мааб, и перспектива быть погребённою заживо её ужаснула.
   Лиза взяла клочок бумаги, написала: «Пошлите кого-нибудь сейчас за Розановым», передала эту записочку в дверь и легла, закрыв голову подушками. У неё было irritatia systemae nervorum[80] , доходящее до такой чувствительности, что не только самый тихий человеческий голос, но даже едва слышный шелест платья, самый ничтожный скрип пера, которым Розанов писал рецепт, или звук от бумажки, которую он отрывал от полулиста, все это причиняло ей несносные боли.
   Дружеские заботы Розанова, спокойствие и тишина, которые доставляли больной жильцы Дома, и отсутствие лишних людей в три дня значительно уменьшили жестокость этих припадков. Через три дня Лиза могла читать глазами книгу и переносила вблизи себя тихий разговор, а ещё через день заговорила сама.
   — Дмитрий Петрович! — были первые слова, обращённые ею к Розанову. — Вы мой старый приятель, и я к вам могу обратиться с таким вопросом, с которым не обратилась бы ни к кому. Скажите мне, есть у вас деньги?
   — Сколько вам нужно, Лизавета Егоровна?
   — Хоть тысячу рублей.
   Розанов улыбнулся и покачал отрицательно головой.
   — Я ведь получу мой выдел.
   — Да нет у меня, Лизавета Егоровна, а не о том забота, что вы отдадите. Вот сто или полтораста рублей это есть, за удовольствие сочту, если вы их возьмёте. Я ведь ваш должник.
   — А у Женни, не знаете — нет денег?
   — Таких больших?
   — Ну да, тысячи или двух.
   — Наверно знаю, что нет. Вот возьмите пока у меня полтораста рублей.
   — Мне столько никуда не годится, — отвечала Лиза. Через день она спрашивала Розанова: можно ли ей выйти без опасности получить рецидив.
   — Куда же вы пойдёте? — осведомился Розанов.
   — Разве это не все равно?
   — Нет, не все равно. К Евгении Петровне дня через два будет можно; к Полине Петровне тоже можно, а сюда, в свою залу, положительно нельзя, и нельзя ни под каким видом.
   — Я хотела съездить к сестре.
   — К какой сестре?
   — К Софи.
   — К Софье Егоровне! Вы!
   — Ну да, — только перестаньте, пожалуйста, удивляться: это… тоже раздражает меня. Мне нужно у неё быть.
   Розанов промолчал.
   — Я вам говорила, что мне нужны деньги. Просить взаймы я не хочу ни у кого, да и не даст никто; ведь никому же не известно, что у меня есть состояние.
   Розанов кивнул головой в знак согласия.
   — Так видите, что я хотела… мне деньги нужны очень… как жизнь нужны… мне без них нечего делать.
   — А с двумя тысячами? — спросил Розанов.
   Лиза помолчала и потом сказала тихо:
   — Я заведу мастерскую с простыми девушками.
   Розанов опять молчал.
   — Так видите, я хочу уладить, чтобы сестра или её муж дали мне эти деньги до выдела моей части. Как вы думаете?
   — Конечно… я только не знаю, что это за человек муж Софьи Егоровны.
   — Я тоже не знаю, но это все равно.
   — Ну, как вам сказать: нет, это не все равно! А лучше, не поручите ли вы этого дела мне? Поверьте, это будет гораздо лучше.
   Лиза согласилась уполномочить Розанова на переговоры с бароном и баронессою Альтерзон, а сама, в ожидании пока дело уладится, на другой же день уехала погостить к Вязмитиновой. Здесь ей, разумеется, были рады, особенно во внимание к её крайне раздражённому состоянию духа.
   В один из дней, следовавших за этим разговором Лизы с Розановым, последний позвонил у подъезда очень парадного дома на невской набережной Васильевского острова.
   Ему отпер пожилой и очень фешенебельный швейцар.
   — Теперь, разумеется, застал дома? — спросил Розанов, показывая старику свои карманные часы, на которых было три четверти девятого. Швейцар улыбнулся, как улыбаются старые люди именитых бар, говоря о своих новых хозяевах из карманной аристократии.
   — Спит? — спросил Розанов.
   — Нет-с, не спит; с полчаса уж как вставши, да ведь… Не примет он вас.
   — Ну, это мы увидим, — отвечал Розанов и, сбросив шубу, достал свою карточку, на которой ещё прежде было написано: «В четвёртый и последний раз прошу вас принять меня на самое короткое время. Я должен говорить с вами по делу вашей свояченицы и смею вас уверить, что если вы не удостоите меня этой чести в вашем кабинете, то я заговорю с вами в другом месте».
   Швейцар позвонил два раза и передал карточку появившемуся на лестнице человеку, одетому, как одеваются некоторые концертисты. Артист взял карточку, обмерил с верхней ступени своего положения стоявшего внизу Розанова и через двадцать минут снова появился в зелёных дверях, произнеся:
   — Барон просит господина Розанова.
   Дмитрий Петрович поднялся по устланной мягким ковром лестнице в переднюю, из которой этот же концертист повёл его по длинной анфиладе комнат необыкновенно изящно и богато убранною бельэтажа.
   В конце этой анфилады проводник оставил Розанова, а через минуту в другом конце покоя зашевелилась массивная портьера. Вошёл небольшой человек с неизгладимыми признаками еврейского происхождения и с непомерными усилиями держать себя англичанином известного круга.
   Это и был барон Альтерзон, доселе не известный нам муж Софьи Егоровны Бахаревой.
   — Розанов, — назвал себя Дмитрий Петрович.
   Альтерзон поклонился молча и не вынимая рук, спрятанных до половины пальцев в карманы.
   — Я имею к вам дело, — начал стоя Розанов.
   Альтерзон снова молча поклонился.
   — Извините меня, я не люблю разговаривать стоя, — произнёс Розанов и, севши с нарочитою бесцеремонностью, начал: — Само собою разумеется, и вам, и вашей супруге известно, что здесь, в Петербурге, живёт её сестра, а ваша свояченица Лизавета Егоровна Бахарева.
   — Да-с, — процедил Альтерзон.
   — Она сама не может быть у вас…
   — Да мы и не можем её принимать, — подсказал Альтерзон с сильным еврейским акцентом.
   Розанову показалось, что он когда-то и где-то слыхал этот голос.
   — Отчего вы не можете её принимать? — спросил он довольно мягко.
   — Оттого… что она себя так странно аттестует.
   — Как же это, позвольте узнать, она себя так аттестует, что даже родная сестра не может её принять?
   — Моя жена принадлежит к известному обществу, мы имеем свою репутацию, — надменно произнёс Альтерзон.
   Розанов посмотрел на барона, и ещё страннее ему показалось, что даже черты лица барона ему не совсем незнакомы.
   — Лизавета Егоровна такая честная и непорочная в своём поведении девушка, каких дай нам Бог побольше, — начал он, давая вес каждому своему слову, но с прежнею сдержанностью. — Она не уронила себя ни в каком кружке, ни в коммерческом, ни в аристократическом.
   — Я знаю, что она девица образованная.
   — Но что же такое-с?
   — Она живёт в таком доме!
   — Гм! Вы это говорите так, что, кто не знает Лизаветы Егоровны, может, по тону вашего разговора, подумать, что сестра вашей жены живёт Бог знает в каком доме.
   — Да это почти все равно, — отвечал Альтерзон, порщась индейским петухом.
   Розанов вспыхнул.
   — Ну, это только показывает, что до вас о житьё Лизаветы Егоровны доходили слишком неверные и преднамеренно извращённые в дурную сторону слухи.
   — Мы не собираем о ней никаких слухов, — процедил Альтерзон с презрительной гримасой.
   — Впрочем, мы можем оставить этот спор, — примирил Розанов.
   — Я тоже так полагаю, — ещё обиднее заметил Альтерзон.
   «А дьявол тебя побирай, жида шельмовского», — подумал Розанов, но опять удержался и заговорил тихо:
   — Лизавете Егоровне очень нужны небольшие деньги.
   — Она получает, что ей назначено.
   — Да, но она хочет получить разом несколько более, в счёт того, что ей будет следовать по разделу.
   — По какому разделу?
   — По разделу их наследственного имения.
   Альтерзон оттопырил губы и помотал отрицательно головою.
   — Как прикажете понимать это ваше движение? — спросил Розанов.
   — Я ничего в этом деле не знаю. Я знаю только, что Лизавета Егоровна была непочтительная дочь к своим родителям.
   — Так что же, она лишена наследства, что ли?
   — Я так полагаю. На это есть духовное завещание матери.
   — Это басни, — воскликнул Розанов. — Имение родовое, отцовское.
   — Это до меня не касается.
   — Конечно, — на это есть суд, и вы, разумеется, в этом не виноваты. Суд разберёт, имела ли Ольга Сергеевна право лишить, по своему завещанию, одну дочь законного наследства из родового отцовского имения. Но теперь дело и не в этом. Теперь я пришёл к вам только затем, чтобы просить вас от имени Лизаветы Егоровны, как её родственника и богатого капиталиста, ссудить её, до раздела, небольшою суммою.
   — Какою, например?
   — Ей нужны две тысячи рублей.
   — И это вы называете небольшою суммою!
   — Относительно. Для состояния, которое должна получить Лизавета Егоровна, и тем более для вашего состояния, я думаю, что две тысячи рублей можно назвать совершенно ничтожною суммою.
   — Моется состояния никто не считал, — заносчиво ответил Альтерзон.
   — Но вы известный негоциант!
   — Так что ж! Мне мои деньги нужны на честные торговые обороты, а не на то, чтобы раздавать их всякой распутной девчонке на её распутства.
   — Что! — крикнул, весь позеленев и громко стукнув по столу кулаком, Розанов.
   Альтерзон вздрогнул и бросился к сонетке.
   Розанов ожидал этого движения. Одним прыжком он кинулся на негоцианта, схватил его сзади за локти.
   — Ты знал Нафтула Соловейчика? — спросил он Альтерзона.
   — Знал, — довольно спокойно для своего положения отвечал Альтерзон. — Соловейчик мне подарил несколько корректур, на которых есть разные поправки.
   — Да, — ну так что ж?
   — Ничего больше.
   — А ничего, так гляди, разочти поверней: нам ведь нечего много терять, а ты небось отвык от sledzianej watrobi[81].
   Негоциант молчал.
   — Так дашь, жид, денег?
   — Не дам.
   — Ну, черт тебя возьми! — произнёс Розанов и посадил Альтерзона в кресло так, что даже пружины задребезжали. — Не ворошись, а то будешь бит всенародно, — сказал он ему в назидание и взял шляпу.
   В дверях кабинета показалась Софья Егоровна.
   — Мне здесь послышался шум, — сказала она, распахнув драпировку.
   — Ах, Софья Егоровна!
   — Дмитрий Петрович!
   — Сколько лет, сколько зим! Пополнели, похорошели, — говорил Розанов, стараясь принять беззаботный вид и не сводя глаз с сидящего неподвижно Альтерзона.
   — А вы знакомы с моим мужем?
   — Как же-с! мы давнишние, старые приятели с бароном.
   — Видаетесь вы с Лизой?
   — Да, мы друг друга не забываем.
   — Она, говорят, сильно изменилась.
   — Не все цветут, как вы!
   — Полноте, пожалуйста! Я Женни видела: та очень авантажна и так одета. Она бывает в свете?
   — Из него не выходит.
   — Вы все шутите. — А Лиза: Боже мой, какую жизнь она ведёт!
   — Да, вот, чтобы перестроить эту жизнь, ей нужны взаймы две тысячи рублей: их вот именно я и просил у вашего благоверного, так не даёт. Попросите вы, Софья Егоровна.
   — Мне, — я, право, никогда не мешаюсь в эти дела.
   — Ну, для сестры отступите от своего похвального правила; вмешайтесь один раз. Лизавете Егоровне очень нужно.
   — И куда это Лиза девает свои деньги? Ведь ей дают каждый год девятьсот рублей: это не шутка для одной женщины.
   — Софья Егоровна, я думаю, у вас есть платья, которые стоят более этих денег.
   — Да, это конечно, — проронила, несколько сконфузясь, Софи.
   Розанов видел, что здесь более нечего пробовать.
   — Прощай, голубчик, — сказал он с притворной лаской по-прежнему безмолвно сидевшему Альтерзону и, раскланявшись с Софьею Егоровною, благополучно вышел на улицу.
   Розанов только Евгении Петровне рассказал, что от Альтерзонов ожидать нечего и что Лизе придётся отнимать себе отцовское наследство не иначе как тяжбою. Лизе он медлил рассказать об этом, ожидая, пока она оправится и будет в состоянии равнодушнее выслушать во всяком случае весьма неприятную новость. Он сказал, что Альтерзона нет в городе и что он приедет не прежде как недели через две.
   Наконец прошли и две недели. У Лизы недоставало более терпения сидеть сложа руки.
   «Пока что будет, я хоть достану себе переводов, — решила она, — и если завтра не будет Альтерзона, то пойду сама к сестре».
   Чтобы предупредить возможность такого свидания, которое могло очень неприятно подействовать на Лизу, Розанов сказал, что Альтерзон вчера возвратился и что завтра утром они непременно будут иметь свидание, а потому личное посещение Лизы не может иметь никакого места.

Глава двадцать вторая.
У редактора отсталого журнала

   В одиннадцать часов следующего утра Лиза показалась пешком на Кирочной и, найдя номер одного огромного дома, скрылась за тяжёлыми дубовыми дверями парадного подъезда. Она остановилась у двери, на которой была медная доска с надписью: «Савелий Савельевич Папошников». Здесь Лиза позвонила. Опрятный и вежливый лакей снял с неё шубку и тёплые сапожки и отворил ей дверь в просторную комнату с довольно простою, но удобно и рассудительно размещённою мебелью.
   В этой комнате Лиза застала четырех человек, которые ожидали хозяина. Тут был молодой блондин с ничего не значащим лицом, беспрестанно старающийся бросить на что-нибудь взгляд, полный презрения, и бросающий вместо него взгляд, вызывающий самое искреннее сострадание к нему самому. Рядом с блондином, непристойно развалясь и потягиваясь в кресле, помещался испитой человечек, который мог быть решительно всем, чем вам угодно в гадком роде, но преимущественно трактирным шулером или тапёром. Третий гость был скромненький старичок, по-видимому, из старинных барских людей. Он был одет в длинном табачневом сюртуке, камзоле со стоячим воротничком и в чистеньких козловых сапожках. Голубые глазки старичка смотрели тихо, ласково и спокойно, но смело и неискательно. Четвёртый гость, человек лет шестидесяти, выглядывал Бурцевым не Бурцевым, а так во всей его фигуре и нетерпеливых движениях было что-то такое задорное: не то забияка-гусар старых времён, не то петербургский гражданин, ищущий популярности. Лиза была пятая.
   Она вошла тихо и села на диван. Длиннополый старичок подвигался вдоль ряда висевших по стене картин, стараясь переступать так, чубы его скрипучие козловые сапожки не издали ни одного трескучего звука. Блондин, стоя возле развалившегося тапёра, искательно разговаривал с ним, но получал от нахала самые невнимательные ответы. Суровый старик держался совсем гражданином: заговорить с ним о чем-нибудь, надо было напустить на себя смелость.
   — Отчего же это? — жалобно вопрошал тапёра блондинчик, пощипывая свою ужасно глупенькую бородочку.
   — Да вот оттого же, — зевая и смотря в сторону, отвечал тапёр.
   — Да ведь они же солидарные журналы! — опять приставал блондинчик.
   — Ну-с!
   — Так из-за чего ж между ними полемика?.. Ведь они одного направления держатся?.. они одно целое, — лепетал блондинчик.
   — Одно? — окрикнул его тапёр.
   — Ну да-с… По крайней мере и я и все так понимают.
   — Вы этого по крайней мере не говорите! Не говорите этого по крайней мере потому, что стыдно говорить такую пошлость, — обрезал тапёр.
   Блондинчик застыдился и стало робко чистить залёгшее горлышко.
   — Как же это вы не понимаете? — гораздо снисходительнее начал тапёр. — Одни в принципе только социальны, а проводят идеи коммунистические; а те в принципе коммунисты, но проводят начала чистого социализма.
   — Понимаю, — отвечал блондинчик и солгал.
   Ничего он не понял и только старался запомнить это определение, чтобы проводить его дальше. Тапёр опять зевнул, потянулся, погладив себя от жилета до колен, и произнёс:
   — Однако эти постепеновские редакторы тоже свиньи изрядные, живут у черта в зубах, да ещё ожидать себя заставляют.
   — Ну, уж и Тузов, — заикнулся было блондинчик.
   — Что Тузов? — опять окрикнул его тапёр.
   — Тоже… ждёшь-ждёшь, да ещё лакей в передней скотина такая… и сам тоже обращается чрезвычайно обидно. Просто иной раз, как мальчика, примет: «я вас не помню, да я вас не знаю».
   — Пх! Так тот ведь сила!
   — А этот что?
   Тапёр плюнул и произнёс:
   — А этот вот что, — и растёр ногою.
   В это время отворилась запертая до сих пор дверь кабинета, и на пороге показался высокий рябоватый человек лет около сорока пяти или шести. Он был довольно полон, даже с небольшим брюшком и небольшою лысинкою; небольшие серые глаза его смотрели очень проницательно и даже немножко хитро, но в них было так много чего-то хорошего, умного, располагающего, что с ним хотелось говорить без всякой хитрости и лукавства.
   Редактор Папошников, очень мало заботящийся о своей популярности, на самом деле был истинно прекрасным человеком, с которым каждому хотелось иметь дело и с которым многие умели доходить до безобидного разъяснения известной шарады: «неудобно к напечатанию», и за всем тем все-таки думали: «этот Савелий Савельевич хоть и смотрит кондитером, но „человек он“.
   На кондитера же редактор Папошников точно смахивал как нельзя более и особенно теперь, когда он вышел к ожидавшим его пяти особам.
   — Извините, господа, — начал он, раскланиваясь. — Я не хотел отменить приёмного дня, чтобы не заставить кого-нибудь пройтись понапрасну, а у меня болен ребёнок; целую ночь не спали, и вот я получасом замешкался.
   — Чем могу служить? — обратился он прежде всех к Лизе.
   — Я ищу переводной работы, — отвечала она спокойно.
   Папошников задумался, посмотрел на Лизу своими умными глазами, придававшими доброе выражение его некрасивому, но симпатичному лицу, и попросил Лизу подождать, пока он кончит с другими ожидающими его особами. Лиза опять села на кресло, на котором ожидала выхода Папошникова.
   — Я пришёл за решительным ответом о моих работах, — приступил к редактору суровый старик. — Меня звут Жерлицын; я доставил две работы: экономическую статью и повесть.
   — Помню-с, — отвечал Папошников. — «Экономическая статья о коммерческих двигателях»?
   — Да.
   — Она для нас неудобна.
   — Почему?
   — Неудобна; не отвечает направлению нашего журнала.
   — А у вас какое же есть направление?
   Папошников посмотрел на него и отвечал:
   — Я вам её сейчас возвращу: она у меня на столе.
   — Ну-с, а повесть?
   — Повесть я не успел прочесть: потрудитесь наведаться на той неделе.
   — Мне моё время дорого, — отвечал Жерлицын.
   — И мне тоже, — сухо произнёс редактор.
   — Так отчего же вы не прочитали, повесть у вас целую неделю пролежала.
   — Оттого, что не имел времени, оттого, что много занятий. У меня не одна ваша рукопись, и вам, вероятно, известно, что рукописи в редакциях зачастую остаются по целым месяцам, а не по неделям.
   — Имейте помощников.
   — Имею, — спокойно отвечал Папошников.
   — Сидите по ночам. У меня, когда я буду редактором, все в одну ночь будет очищаться.
   Папошников ушёл в кабинет и, возвратясь оттуда с экономическою статьёю Жерлицына, подал её автору. Старик положил статью на стол, закурил папиросу и начал считать листы рукописи.
   — Вы что прикажете? — отнёсся Папошников к блондину.
   — Рассказ «Роды» прочтён или нет ещё?
   — Прочтён-с давно.
   — И когда вы его напечатаете?
   Папошников погладил усы и, глядя в глаза блондину, тихо проговорил:
   — И его нельзя печатать.
   — Отчего-с?
   Блондин беспокойно защипал бородку.
   — Помилуйте, такие сцены.
   — Там невежество крестьян выставляется.
   — Да не в том, а что ж это: все это до голой подробности, как в курсе акушерства, рассказывается…
   — Да ведь это все так бывает!
   — Помилуйте, да мало ли чего на свете не бывает, нельзя же все так прямо и рассказывать. Журнал читается в семействах, где есть и женщины, и девушки, нельзя же нимало не щадить их стыдливости.
   — Будто они, вы думаете, не понимают! Они все лучше нас с вами все знают.
   — Да извольте, я и это вам уступлю, но пощадите же их уши, дайте что-нибудь приличию, пожалейте эстетический вкус.
   — Нужно развивать вкус не эстетический, а гражданский.
   Папошников добродушно рассмеялся и, тронув блондина за руку, сказал:
   — Ну разве можно описывать, как ребёнок, сидя на полу, невежливо ведёт себя, пока мать разрядится? Ну что же тут художественного и что тут гражданского?
   — Правда обстановки, — отстаивал блондин.
   Редактор засмеялся.
   — А п-п-позвольте узнать, — вскрикнул из-за стола Жерлицын, перелистывавший свою рукопись, — что же, тут в моей статье разве содержится что-нибудь против нравственности?
   — Нет-с, — отвечал Папошников.
   — Ну, против религии?
   — Тоже нет-с.
   — Ну, против вашей эстетики?
   — Нет-с.
   — Так против чего же?
   — Против здравого смысла.
   — А-а! Это другое дело, — протянул Жерлицын и, закурив новую папиросу, стал опять перелистывать рукопись, проверяя её со стороны здравого смысла.
   Папошников вынес блондину его рассказ и обратился к тапёру.
   — Повесть госпожи Жбановой?
   — Будет напечатана, — отвечал редактор.
   — Будет! в таком случае когда деньги?
   — По напечатании-с.
   — Она просит половину вперёд.
   — Она этого не пишет.
   — Она мне пишет; я её муж, и она мне поручила получать деньги.
   — Нет-с, она просила деньги выслать ей за границу, и они так будут высланы, как она просила.
   — Ну это и я ведь могу сделать; я здесь служу, можете обо мне узнать в придворной конторе, — с обиженным лицом резонировал тапёр.
   — Ну так я скажу вам, что это уж сделано.
   — Тогда не о чем и толковать по-пустому.
   Тапёр встал и, разваливаясь, ушёл, никому не поклонившись.
   — Я, — залебезил блондинчик, — думал вам, Савелий Савельич, предложить вот что: так как, знаете, я служу при женском учебном заведении и могу близко наблюдать женский вопрос, то я мог бы открыть у вас ряд статей во женскому вопросу.
   — Ц! нет-с, — отвечал, отмахиваясь руками, редактор.
   — Отчего же?
   — Не читают-с, прокисло, надоело.
   — Но я могу с другой стороны, не с отрицательной.
   — С какой хотите, все равно.
   — Да, а вы с какой хотите?
   — Нет, уж Бог с ними. Барыням самим это прискучило.
   — П-п-п-пааазвольте-с! — крикнул опять все сидящий за столом Жерлицын, дочитав скороговоркою во второй раз свою рукопись. — Вы у Жбановой повесть купили?
   — Купил-с.
   — И напечатаете её?
   — И напечатаю.
   — А эта госпожа Жбанова ни больше ни меньше как совершеннейший стервец.
   Редактор слегка надвинул брови и заметил Жерлицыну, что он довольно странно выражается о женщине.
   — Нет-с, я выражаюсь верно, — отвечал тот. — Я читал её повести, — бездарнейший стервец и только, а вы вот ею потчуете наших читателей; грузите её вместо балласта.
   Папошников ничего не отвечал Жерлицыну и обратился к скромно ожидавшему в амбразуре окна смирненькому старичку.
   — Нижнедевицкий купец Семён Лазарев, — отрекомендовался старичок и протянул свою опрятную руку. — Года с три будет назад, сюда наши в Петербург ехали по делам, так я с ними проектик прислал.