Женясь на Марье Михайловне, Ульрих Райнер переехал в Петербург и открыл с женою частный пансион, в котором сам был и начальником и учил языкам воспитанников старших классов. Затрудняясь говорить по-русски, Райнер довольствовался скромным званием учителя языков и в истории литературы читал своим ученикам историю народов.
   Дела Райнера шли отлично. Капитал его рос, здоровье служило, врождённой энергии было много, женою был счастлив без меры, — чего же более? Но Райнер не был из числа людей, довольных одним материальным благосостоянием.
   Через два года после его женитьбы у него родился сын, опять представивший в себе самое счастливое и гармоническое сочетание наружных черт своего твёрдого отца с женственными чертами матери.
   Рождение этого мальчика было поводом к тяжёлым семейным сценам, дорого обошедшимся и Райнеру, и его жене, и самому ребёнку. Ульрих Райнер хотел, чтобы сын его был назван Робертом, в честь его старого университетского друга, кёльнского пивовара Блюма, отца прославившегося в 1848 году немецкого демократа Роберта Блюма.
   Этого нельзя было сделать: сын швейцарца Райнера и его русской жены не мог быть лютеранином. Ульрих Райнер решил никак не крестить сына, и ему это удалось. Ребёнок, пососав несколько дней материнское молоко, отравленное материнским горем, зачах, покорчился и умер.
   Мария Райнер целые годы неутешно горевала о своём некрещёном ребёнке и оставалась бездетною. Только весною 1840 года она сказала мужу: «Бог услышал мою молитву: я не одна».
   Четвёртого ноября 1840 года у Райнера родился второй сын. Ульрих Райнер был теперь гораздо старше, чем при рождении первого ребёнка, и не сумасшествовал. Ребёнка при св. крещении назвали Васильем.
   Отец звал его Вильгельм-Роберт. Мать, лаская дитя у своей груди, звала его Васей, а прислуга Вильгельмом Ивановичем, так как Ульрих Райнер в России именовался, для простоты речи, Иваном Ивановичем. Вскоре после похорон первого сына, в декабре 1825 года, Ульрих Райнер решительно объявил, что он ни за что не останется в России и совсем переселился в Швейцарию.
   Этот план очень огорчал Марью Михайловну Райнер и, несмотря на то, что крутой Ульрих, видя страдания жены, год от году откладывал своё переселение, но тем не менее все это терзало Марью Михайловну. Она была далеко не прочь съездить в Швейцарию и познакомиться с родными мужа, но совсем туда переселиться, с тем чтобы уже никогда более не видать России, она ни за что не хотела. Одна мысль об этом повергала её в отчаяние. Марья Михайловна любила родину так горячо и просто.
   В таком состоянии была душа Марьи Михайловны Райнер, когда она дождалась второго сына, по её словам, вымоленного и выпрошенного у неба. Марья Михайловна вся отдалась сыну. Она пользовалась первыми проявлениями умственных способностей ребёнка, — старалась выучить его молиться по-русски Богу, спешила выучить его читать и писать по-русски и никогда не говорила с ним ни на каком другом языке.
   Предчувствуя, что рано или поздно её Вася очутится в среде иного народа, она всеми силами старалась как можно более посеять и взрастить в его душе русских семян и укоренить в нем любовь к материнской родине. Одна мысль, что её Вася будет иностранцем в России, заставляла её млеть от ужаса, и, падая ночью у детской кровати перед освящённым образом Спасителя, она шептала: «Господи! ими же веси путями спаси его; но пусть не моя совершится воля, а Твоя».
   Отец не мешал матери воспитывать сына в духе её симпатий, но не оставлял его вне всякого знакомства и с своими симпатиями. Пламенно восторгаясь, он читал ему Вильгельма Телля, избранные места из Орлеанской Девы и заставлял наизусть заучивать огненные стихи Фрейлиграта, подготовлявшего германские умы к великому пожару 1848 года. Мать Василья Райнера это ужасно пугало, но она не смела противоречить мужу и только старалась усилить на сына своё кроткое влияние.
   Так рос ребёнок до своего семилетнего возраста в Петербурге. Он безмерно горячо любил мать, но питал глубокое уважение к каждому слову отца и благоговел перед его строгим взглядом.
   Ребёнок был очень благонравен, добр и искренен. Он с почтением стоял возле матери за долгими всенощными в церкви Всех Скорбящих; молча и со страхом вслушивался в громовые проклятия, которые его отец в кругу приятелей слал Наполеону Первому и всем роялистам; каждый вечер повторял перед образом: «но не моя, а Твоя да совершится воля», и засыпал, носясь в нарисованом ему мире швейцарских рыбаков и пастухов, сломавших несокрушимою волею железные цепи несносного рабства.
   Собою осьмилетний Райнер был очаровательно хорош. Он был высок не по летам, крепко сложен, имел русые кудри, тонкий, правильный нос, с кроткими синими глазами матери и решительным подбородком отца. Лучшего мальчика вообразить было трудно.
   Приближался 1847 год. В Европе становилось неспокойно: опытные люди предвидели бурю, которая и не замедлила разразиться. В конце 1847 вода Ульрих Райнер имел несколько неприятностей по пансиону. Это его меньше огорчало, чем сердило.
   Наконец, возвратясь в один день с довольно долгого объяснения, он громко запретил детям играть в республику и объявил, что более не будет держать пансиона. Марья Михайловна, бледная и трепещущая, выслушала мужа, запершись в его кабинете, и уже не плакала, а тихо объявила: «Мы, Васенька, должны ехать с отцом в Швейцарию».
   Пансион был распущен, деньги собраны, Марья Михайловна съездила с сыном в Москву поклониться русским святыням, и Райнеры оставили Россию. На границе Марья Михайловна с сыном стали на колени, поклонились до земли востоку и заплакали; а старый Райнер сжал губы и сделал нетерпеливое движение. Он стыдился уронить слезу. Они ехали на Кёльн.
   Ульрих Райнер, как молодой, нетерпеливый любовник, считал минуты, когда он увидит старика Блюма. Наконец предстал и Блюм, и его пивной завод, и его сын Роберт Блюм. Это было очень хорошее свидание. Я таких свиданий не умею описывать. В доме старого пивовара всем было хорошо. Даже Марья Михайловна вошла в очень хорошее состояние духа и была очень благодарна молодому Роберту Блюму, который водил её сына по историческому Кёльну, объяснял ему каждую достопримечательность города и напоминал его историю. Марья Михайловна и сама сходила в неподражаемую кафедру, но для её религиозного настроения здесь было тяжело. Причудливость и грандиозность стиля только напоминали ей об удалении от тёмного уголка в Чудовом монастыре и боковом приделе Всех Скорбящих.
   Зато с сыном её было совсем другое.
   По целым часам он стоял перед «Снятием со креста», вглядываясь в каждую черту гениальной картины, а Роберт Блюм тихим, симпатичным голосом рассказывал ему историю этой картины и рядом с нею историю самого гениального Рубенса, его безалаберность, пьянство, его унижение и возвышение. Ребёнок стоит, поражённый величием общей картины кёльнского Дома, а Роберт Блюм опять говорит ему хватающие за душу речи по поводу недоконченного собора.
   Ульрих Райнер оставил семью у Блюма и уехал в Швейцарию. С помощью старых приятелей он скоро нашёл очень хорошенькую ферму под одною из гор, вблизи боготворимой им долины Рютли, и перевёз сюда жену и сына. Домик Райнера, как и все почти швейцарские домики, был построен в два этажа и местился у самого подножия высокой горы, на небольшом зеленом уступе, выходившем плоскою косою в один из неглубоких заливцев Фирвальдштетского озера. Нижний этаж, сложенный из серого камня, был занят службами, и тут же было помещение для скота; во втором этаже, обшитом вычурною тесовою резьбою, были жилые комнаты, и наверху мостился ещё небольшой мезонин в два окна, обнесённый узорчатою галереею.
   Марья Михайловна поселилась с сыном в этом мезонине, и по этой галерее бегал кроткий, но резвый Вильгельм-Роберт Райнер, засматриваясь то на блестящие снеговые шапки гор, окружающих со всех сторон долину, то следя за тихим, медлительным шагом коров, переходивших вброд озёрной заливец. Иногда ребёнок взбирался с галереи на заросшую травою крышу и, усевшись на одном из лежащих здесь камней, целые вечера смотрел на картины, согреваемые красным, горячим закатом солнца. Теплы, сильны и своеобычны эти вечерние швейцарские картины. По мере того как одна сторона зеленого дуба темнеет и впадает в коричневый тон, другая согревается, краснеет; иглистые ели и сосны становятся синими, в воде вырастает другой, опрокинутый лес; босые мальчики загоняют дойных коров с мелодическими звонками на шеях; пробегают крестьянки в чёрных спензерах и яркоцветных юбочках, а на решётчатой скамейке в высокой швейцарской шляпе и серой куртке сидит отец и ведёт горячие споры с соседом или заезжим гостем из Люцерна или Женевы.
   Германская революция была во всем разгаре. Старик Райнер оставался дома и не принимал в ней, по-видимому, никакого непосредственного участия, но к нему беспрестанно заезжали какие-то новые люди. Он всегда говорил с этими людьми, запершись в своём кабинете, давал импроводников, лошадей и денег и сам находился в постоянном волнении.
   Пришло известие, что Роберт Блюм расстрелян. Семья Райнеров впала в ужас. Старушка мать Ульриха Райнера, переехавшая было к сыну, отпросилась у него опять в тихую иезуитскую Женеву. Старая француженка везде ждала гренадеров Серрюрье и просила отпустить с нею и внука в её безмятежно-молитвенный город.
   Отцу было не до сына в это время, и он согласился, а мать была рада, что бабушка увезёт её сокровище из дома, который с часу на час более и более наполнялся революционерами.
   Бабушка определила молодого Райнера в женевскую гимназию и водила его по воскресеньям в дом к Джемсу Фази, но, несмотря на то, он через год вернулся к отцу ультраклерикальным ребёнком. А между тем революция кончилась; Марис и Фрейлиграт сидели за конторками у лондонских банкиров; Роберта Блюма уже не было на свете, и старческие пререкания одряхлевшей немецкой Европы успокоились под усмиряющие песни публицистов и философов 1850 года. Все было тихо, и германские владельцы думали, что сделать с скудной складчиной, собранной на отстройку кёльнской кафедры?
   Предсказания Роберта Блюма исполнились: недостало цемента, чтобы спаять им со стеною церкви камень, оставленный без заливки подневольным каменщиком старой империи. Старик Райнер, разбитый в своих упованиях, сидел один, гнулся и, как ощипанный петух, прятал свой обдёрганный хвост.
   — Эге, любезный сынок; да ты совсем женевский пиэтист стал у меня! — воскликнул, наконец, ощипанный старик и, решив схоронить в глубине души свои разбитые надежды, взялся сам за воспитание сына.
   Это воспитание продолжалось более шести лет. Добрый германский народ, пошумев о единой Германии, спокойно спал, пробуждаясь только для юристен-вальса, отвлечённых словопрений и вполне достигнутого права на единое дешёвое пиво. За ледяными горами Швейцарии не так жарки казались вести, долетавшие из Франции, и старик Райнер оставался при своём деле. Он учил сына; пел гортанные рулады к республиканским песням, насвистывая арии из Телля, и, к ужасу своей жены, каждый обед разражался адскими ругательствами над наполеонистами, ожидая от них всеобщего зла повсюду.
   А время все шло.
   На пятнадцатом году молодой Райнер лишился своей матери. Это был ужасный удар для юноши. Он вообще не видал своей матери счастливою и весёлою со дня переселения на озеро Четырех Кантонов. Марья Михайловна постоянно грустила между чужими людьми, рвалась на родину и, покоряясь необходимости, смирялась и молилась перед образом в русской золочёной ризе. Она только один раз была весела и счастлива. Это было вскоре после сорок осьмого года, по случаю приезда к Райнеру одного русского, с которым бедная женщина ожила, припоминая то белокаменную Москву, то калужские леса, живописные чащобы и волнообразные нивы с ленивой Окой. Этот русский был очень чуткий, мягкий и талантливый человек. Он не превосходил себя в дарованиях, будя в душе Марии Райнер томительно сладкие воспоминания. Уйдя с Ульрихом Райнером после ужина в его комнату, он ещё убедительнее и жарче говорил с ним о других сторонах русской жизни, далеко забрасывал за уши свою буйную гриву, дрожащим, нервным голосом, с искрящимися глазами развивал старику свои молодые думы и жаркие упования.
   Старик Райнер все слушал молча, положив на руки свою серебристую голову. Кончилась огненная, живая речь, приправленная всеми едкими остротами красивого и горячего ума. Рассказчик сел в сильном волнении и опустил голову. Старый Райнер все не сводил с него глаз, и оба они долго молчали. Из-за гор показался серый утренний свет и стал наполнять незатейливый кабинет Райнера, а собеседники все сидели молча и далеко носились своими думами. Наконец Райнер приподнялся, вздохнул и сказал ломаным русским языком:
   — Ню, а слюшайте, што я вам будет сказать: это, што вы мне сказал, никогда будет.
   — Это будет! — крикнул русский.
   — Поверьте, мой друк, как это никогда будет.
   — Вы не знаете России.
   — О, о-о! Я ошень карашо знает Россия. Вы это никогда говорить. Я ошень карашо… Moi, je connais la Russie parfaitement[23]. Это совсем не приходило время. Для России … C'est trop tot pour la Russie; cela n'est pas dans son esprit national. Cela ne lui porterait pas de bonheur. Oh! je la connais bien, la Russie…[24]. Я никому буду верил, как этот план рекомендовать, я знаю, как он не придить теперь.
   — Я это доказал в моей брошюре.
   — И ви это никогда будете доказать на практика. Vous ne saurez jamais appliquer! jamais![25].
   У нас der binen mus.[26].
   Bravo![27].
   — Eh bien! qui vivra, verra![28].
   Жена Райнера, разумеется, не слыхала этого разговора.
   — Как странно, — сказала она мужу, проводив гостя, — мне этот человек всегда представлялся таким жёлчным, насмешливым и сердитым, а он такой милый и простой.
   — Это всего чаще случается, — отвечал Райнер.
   — Право, я желала бы, чтобы мой Вася походил на него, — проговорила Марья Михайловна, глядя с нежностью на сына.
   — А я не желал бы этого, — отвечал муж.
   — Отчего же? Такой ум, такая задушевность, прямота…
   — Очень много говорит. Очень большие планы задумывает, фантазёр и поэт.
   — Не понимаю, что ты говоришь.
   — Говорю, что Вильгельм должен быть похож прежде всего сам на себя.
   Мать опять взглянула на сына, который молча стоял у окна, глядя своим взором на пастуха, прыгавшего по обрывистой тропинке скалы. Она любовалась стройною фигурой сына и чувствовала, что он скоро будет хорош тою прелестною красотою, которая долго остаётся в памяти.
   Это, как сказано, был лучший день в швейцарской жизни Марьи Михайловны.
   К гробу она сходила тихо и кротко, как жила на свете. Не болела, не горела, как говорит народ, а таяла, таяла и умерла. За три дня до смерти муж привёз ей русского священника из посольства. Она была чрезвычайно рада этому, благодарила мужа, причастилась и три последние дня жизни все говорила с сыном. Много она говорила ему обо всем, стараясь прозреть в его будущность. Благодарила его за почтение к ней, говорила об обязанностях человека к Богу, к обществу, к семье и к женщине. Последний пункт особенно занимал умирающую.
   — От жены зависит твоё счастие, Вася. Выбирай жену осмотрительно. Слушай отцовского совета. Он опытен и умен, — заключила она долгий разговор и потом, подумав и взяв сына за руку, добавила: — И вот ещё что, Вася. Ты уж не маленький, все понимаешь. Исполни ещё одну мою предсмертную просьбу; я из-за могилы буду тебя благодарить и буду тобой гордиться. Храни ты, Вася, себя чистым. Это не так трудно, как говорят. Подумай опять, как это гадко… и как честно, как приятно сберечь себя. Берегись, друг мой, и чистым веди к алтарю женщину в союз, определённый Богом. Я не хочу тебя обязывать словом, но мне было бы очень отрадно умирать, надеясь, что ты, Вася, не забудешь моей просьбы.
   — Я её исполню, матушка, — отвечал молодой Райнер, становясь на колени и целуя материну руку.
   Так умерла madame Райнер вдалеке от нежно любимой родины и схоронена на приходском кладбище близ долины Рютли.
   Был опять русский священник с дьячком, который пел над гробом Марьи Михайловны о мире, где нет печали и воздыхания, но жизнь бесконечная. Оба Райнера плакали, слушая эту поэтическую песнь о бесконечной жизни, в которую так крепко и так тепло верила незлобивая покойница.
   После этих похорон в жизни Райнеров произошла большая перемена. Старик как-то осунулся и неохотно занимался с сыном. В дом переехала старушка бабушка, забывшая счёт своим годам, но отсутствие Марьи Михайловны чувствовалось на каждом шагу. Более всех отдавалось оно в сердце молодого Райнера.
   Он был очень тщательно обучен многому, между прочим, и был замечательный лингвист. Теперь он уже мог и сам продолжать своё домашнее образование без руководителя! Он мог даже и так поступить в любой университет, но разбитый старик об этом пока не думал.
   Молодому Райнеру после смерти матери часто тяжёл был вид опустевшего дома, и он нередко уходил из него на целые дни. С книгою в руках ложился он на живописный обрыв какой-нибудь скалы и читал, читал или думал, пока усталость сжимала его глаза.
   Молодой человек засыпал, начитавшись Тацита или биографий Плутарха, и горячо настроенное воображение принималось рисовать перед ним могучие образы, высокие, вдохновляющие картины. То видит он перепуганное лицо, которое молит рыбака перевезть его через озеро из Люцерна в Швиц. «Я убил цезарского фогта за то, что он хотел оскорбить мою жену», — говорит испуганный человек, бледнея и озираясь во все стороны. А озеро бушует, высокие чёрные валы ходят и воют. «Никто не поедет теперь через озеро», — говорит рыбак испуганному человеку. «Спасите, умоляю вас, за мною гонятся, спасите, у меня есть жена и дети», — молит убийца фогта. «Что делать! Мы оба погибнем, — отвечал рыбак, — а у меня тоже есть жена и дети». Райнер слышит отчаянные мольбы и видит сердитое озеро, грозящее смертью за дерзкие покушения переехать его в такую пору. Сердце его замирает от жалости и негодования, а он не знает, что делать. Но вот из-за горы выходит рослый человек самого кроткого вида. За спиною у него сильный охотничий лук. Стрелок строго расспрашивает убийцу о всех обстоятельствах убийства и потом вскакивает в лодку. «Посмотри на озеро, Телль, — говорит ему рыбак. — Сегодня день Симеона и Иуды, и Фирвальдштет требует своей жертвы. Не искушай Бога безумством; у тебя жена и дети». — «Честный человек после всего думает о себе: уповай на Бога твоего и спасай твоего брата», — отвечал стрелок, отвязывая лодку. «Телль, не искушай Бога безумством, — говорит ему рыбак. — Посмотри на озеро и вспомни, что сегодня день Симеона и день Иуды, в который непременно кто-нибудь должен погибнуть в этих волнах». — «Озеро ещё может смилостивиться, а цезарский фогт никогда не смилуется», — отвечает охотник, отталкивая лодку, и челнок с двумя седоками то нырнёт на свинцовых волнах озера, то снова мелькнёт на белом гребне. Райнер узнает в гребце лучшего стрелка из Бюрглена в кантоне Ури; он всматривается в его одушевлённое лицо, и в ушах его звучат простые, евангельские слова Вильгельма Телля: «Честный человек после всего думает сам о себе». После всего сам о себе думает в эти минуты сонный Райнер и находит, что именно так только и можно думать человеку, который хочет называться честным. А воображение рисует новую картину. За неумолимыми волнами озера показываются грозные всадники ещё более неумолимого фогта, слышны их проклятия и тяжёлые удары по оставшимся на берегу беззащитным людям. Потом виднеется площадь в Альторфе. Люди работают себе темницу и постыдно шутят над своей неволей. «Кто поселится в этом подземелье, о том и петух не запоёт» — говорит каменщик, сгибаясь под тяжёлой ношей. «Что руками состроено, то руки и разобрать могут», — отвечал прохожий. Этот прохожий опять Телль. Вот с кровли тюрьмы падает человек и убивается на месте; кто-то расскажет, что у него отняли волов цезарские солдаты; кто-то говорит о старике, ослеплённом пытальщиками. «Смерть фогтам за ослепление моего отца. Пора положить конец нашим угнетениям!» — восклицает молодой голос. «Фогт живёт в недоступном Заринге», — говорит другой голос. «Хоть бы он жил выше того места, где вечная Юнгфрау сидит в своём туманном покрывале, — я найду его», — отвечает молодой голос.
   И опять все тихо; шёпот совсем не слышен, и Райнер только отличает тихий голос Телля: «Я не пойду на Рютли. Рассуждайте сами, а если вам понадобится дело, тогда зовите меня».
   Райнеру видится его дед, стоящий у столба над выкопанной могилой. «Смотри, там Рютли», — говорит он ребёнку, заслоняя с одной стороны его детские глаза. «Я не люблю много слов. Пусть Вильгельм будет похож сам на себя», — звучит ему отцовский голос. «Что я сделаю, чтоб походить самому на себя? — спрашивает сонный юноша. — Они сделали уже все, что им нужно было сделать для этих гор».
   «Рютли! Прекрасная Рютли! Было время, когда ты была так же прекрасна и трава твоя щедро поливалась слезами», — думает Райнер, забываясь новым сном. И другое время встаёт перед ним. Стоит знойный полдень. По зеленой долине и по горным откосам шныряют фогтские сыщики. По лестницам, скользя и обрываясь, торопливо взбираются на скалы испуганные люди, и слышатся свистящие удары ремней. Потом ночь, тёмная швейцарская ночь.
   Озеро спит спокойным зеркалом, отражая редкие звезды, взошедшие на небо. По скалам, со стороны Унтервальдена, осторожно, без малейшего звука, опускаются десять человек и становятся в тёмной Рютли. Стража прокричала два, из Швица слышен тонкий, замирающий звук монастырского колокола. «Зажгите кучу хвороста, а то они не найдут нас», — говорит молодой голос. Красным пламенем вспыхивает хворост и освещает ещё десять человек, идущих со стороны Швица. Из-за гор, над озером, восходят две луны. Это старая пора, это тысяча триста шестой год. Только в этот год над озером Четырех Кантонов всходила двойная луна. «Где же люди из Ури?» — спрашивают, оглядываясь, швиццы. Кто-то отвечает, что «им нужно обходить собак фогта». Со стороны Ури пробираются тридцать три человека. Урийцы отыскали верных людей более, чем было условлено. Мелихталь рассказывает. Его рассказ ужасен. «Я был везде, — говорит он, — я видел моего слепого отца, лежащего на чужой соломе и… я не заплакал. Любовь отворила мне двери фогта, и я его видел, и я… его не убил. Но я высосал из кровавых глаз моего отца месть и отмщу нашим злодеям». — «Мы не должны мстить за старое, — мы имеем право только не допускать зла в будущем», — произнёс симпатичный голос.
   И Райнер видит два воткнутые в землю меча и слышит взаимные клятвы не храбриться напрасно, не гибнуть бесследно порознь. Слышит рассказы о равнодушии германского императора к жалобам швейцарцев и грозный обет собирать людей и отстоять свою свободу. Все предписывает осторожность. «Даже излишняя ревность к делу будет преступлением, ибо кто осмелится самовольно вступаться в общее дело, тот грабит общее достояние», — решает ночное рютлийское собрание, расходясь в виду зари, заигравшей на девственном снесу окружных гор…
   — «Кто осмелится самовластно вступиться в общее дело, тот грабит чужое достояние», — пробудясь, повторяет Райнер.
   И ещё раз засыпает и видит шест, а на шесте пустая шляпа, и возле неё стоят два часовых. Издали идёт Телль с сыном. Они не замечают шляпы и разговаривают. «Отец! Правда ли, что тот лес заколдован и из его листьев сочится кровь?» — спрашивает ребёнок. «Да, — говорит Телль, — лес заколдован, чтоб сдерживать лавины; но, дитя моё, для каждой страны страшны не заколдованные леса и лавины, а люди, не имеющие веры друг к другу». — «Он не оказал почтения к шляпе!» — кричат солдаты, хватаясь за Телля. Выскакивают из домов лучшие граждане Альторфа, просят, молят за Телля — все напрасно. «У двух солдат не мудрено взять и насильно», — говорит кто-то из толпы. «Бунт!» — кричат солдаты, и на плане картины показывается кавалькада. Фогт Геслер на коне и с соколом, а с ним красавица швейцарка Берта, впереди прочих. Фогт судит Телля.
   Ребёнка ставят у тополя и кладут яблоко на его голову. «Меня не нужно привязывать», — говорит дитя и стоит твёрдо. Телль поднимает лук, все дрожат и закрывают глаза. — И видит потом Райнер кроткого Телля, натягивающего лук из ущелья, видит мёртвого Геслера… шум, кровь, смерть, стоны! Наступает роковая минута при Моргартене: цезарские латники сдвинулись, их закованные груди невредимы; Винкельрид бросается вперёд… втыкает себе в грудь пук вражеских копий и тем открывает своим дорогу.
   Ужасная картина! Когда она приснилась Райнеру, он проснулся и, увидав мирную Рютли и тихие окрестности, подумал: «Как хорошо, что это уже прошло и наверно никогда да не возвратится снова. Ты теперь спокойная, счастливая сторона, на тебе не лежит чужеземное иго».
   — Дайте мне напиться, — просит юноша у крестьянки, сгибающейся под тяжёлыми кувшинами и тянущей за собою четырехлетнее дитя.
   «Странное дело! — думает он, глотая свежую воду: — этот ребёнок так тощ и бледен, как мучной червяк, посаженный на пробку. И его мать… Эта яркая юбка ветха и покрыта прорехами; этот спензер висит на её тощей груди, как на палке, ноги её босы и исцарапаны, а издали это было так хорошо и живописно!»