Бешаный счастливо улыбался, уставя на протопопа пустые глаза; в рыжей нечесаной бороде налипли ошметья нечистот. И вдруг заплакал, обирая кулаком слезы, как дитя: «Как ты забижаешь меня, старик. Ты меня вовсе ослабил, из ума выбил». И тут стало Кириллушку корчить, и взыграли в его утробе бесы, и завыли по-страшному, и запричитывали нутряным голосом.
   «Ну, будет тебе, братец. Эк тебя вздивияло», – Аввакум оградил бешаного молитвою, помазал елеем, крепко обнял за плечи, положил на лавку, решительно притиснул к доске. Кириллушка бессмысленно таращил глаза, выгибался рыбкою, икал и плевался себе на бороду, но с места не вставал, как бы накрепко привязанный. Так ведет себя курица, если положить ее на спину и осенить крестным знаменем.
   «Смотри мне, не шалуй, – пригрозил Аввакум. – Да по ладкам с рыбой не лазай, хлеба не воруй и в ушном поваренкой не болтай. Скиснет преж времен. И по стенам не расплескивай, дурак».
   С таким наказом протопоп выставил на шесток щи, чтобы не запрели, приподнял сковороду, понюхал постное варево; ну и стряпня, в добром дому и поросям краше на стол подают. Да что примолвить? Еда хулы не терпит, хлебай, сердешный, что Господь послал.
   ... А день-то еще весь впереди. Как-то надо скоротать. Да и вестью худой самое время поделиться; вдвоем-то и непосильную ношу снесешь.
   Торкнулся в дверь. Открыта. Спасибо сотнику. Очнулся, стыд заел; снял вахту от засыпухи.
   Дождевая пыль сеялась на воле. От тундры тянуло болотиной, от Печоры – водою, рыбьими черевами, от ближней морошечной рады – густым духом багульника, от слободки – печным дымом.
   Снял чуни, прошлепал босиком по лужам до бугра старца Епифания.
   Инок выстукивал долотцем на кресте распятого Христа, сдувая толченую древесную крошку. Уже приноровился Епифаний к увечью, к сеченым перстам подогнал ремешки из нерпичьей кожи и в эти петли, как в скобы, присупонивал столярный снаряд. Монах словно бы играл деревянной киянкой, весело долбил дятлом. Умеет же Епифаний уютно устраиваться в любой норе, в невыносимых теснотах. Даже воздух в тюремке не как у Аввакума, не смердит кислым и затхлым, но жилой и живой, какой-то сладкий, пахнущий елеем, столяркою, рыбьим клеем, земляными тертыми красками и постным маслом. И сам-то Епифаний в холщовом фартуке, по-бабьи повязанном высоко под грудью, с морщиноватым рыхлым лицом, с круглыми очёчками на глазах, прикрывающими розовую трахому на веках от печного дыма и вечной мокрети, висящей в воздухе, – домовитый, важливый, уютный повадками хозяин и на погляд.
   Свое заделье сразу присдвинул, освободил гостю край лавки. Достал из-за запечка бурак квасу, налил в деревянную братину, выскобленную из осины своей же рукою, подсунул под ноги гостю скамеечку, плетенную из ивы. Рукодельный, чего там... Ой, да разве сыщешь на миру то горе, которое сможет ущучить русского монаха, истового Христова жениха, который вроде бы и презрел девство и смерть, но в каждой обыденной мелочи в сей бренной жизни сыскивает своей радости и тем украшивает свою любовь к Господу, как и сама-то церковь православная убирается в серебро и злато, надевает на себя сияющие венцы, чтобы этими красотами петь хвалебную песнь Сладчайшему. Так возвышенно подумал Аввакум, скоро забывая былое утреннее удручение, с каким бежал к старцу, расплескивая пенящиеся лужи на осклизлом, обмыленном дворе острожка.
   Аввакум попросил у старца благословения, они крепко обнялись и поцеловались, словно не видались вечность. Протопоп, разглядывая оснастку на культе Епифания, смутил того, и монах сбросил кожаные опутенки, покрыл сеченую пясть кожаным клобучком, словно бы надел его на голову вольного сокола.
   – Ловок ты, однако, ло-вок, – уж в который раз отметил Аввакум.
   Старец смутился.
   – Ты бы поберегся, батюшко, – прогугнил, когда их радость от встречи утихла. – Ты бы босиком не вылетывал по хлябям. Долго ли здоровье сокрушить?.. Ты пей квас-от, пей. На корочках жженых настоян, я туда душицы всякой кинул. У меня этого добра много, знашь ли ты...
   Епифаний кивнул на стены, где были развешаны еще с прошлого лета пучки и венички сушеной травички, притащенной к стрелецкой вахте сердобольными пустозерскими бабами. Он, монах соловецкий, ко всем навстречу с добрым сердцем, он гневливого слова никогда не бросил в упрек, а уж коли когда обидят невмочь строптивцы, то лишь поплачет пред иконою в одиночестве, моля милости досадителю...
   Протопоп с трудом разобрал слова старца, скорее догадался, о чем речь. Неожиданная зависть кольнула Аввакума.
   – А закоим?..
   – О чем ты? – промычал Епифаний, приложился к корчику с квасом, обжигая рот шипучей прохладой; почувствовал, как ощекотало корень резаного языка, и он, омытый густой хлебной влагою, вздрогнул и вдруг стал быстро расти.
   – А закоим здоровье-то? Пора уж собороваться, а мы всё просвирки затеваем, тесто ставим.
   И только тут до Аввакума дошло, что Епифаний заговорил.
   – Ну-ко, покажь! – залез толстым пальцем иноку в рот, пощупал язык. Хоть и тупенький, правда, лишь мясистый обмысок, но как-то странно выкруглился в горбушку, словно бы завершился весь. – Чудо и диво... Диво и чудо! Кабы не знать, что Дамаскину Иоанну по трех дней рука приросла, не поверил бы. Маловеры-то решат: де, палач режет плохо.
   Епифаний засмеялся в ответ, лучики веселых морщинок сбежались вокруг глаз.
   – Да то маловеры... Бог наш из глины вон человека стяпал, как скудельницу, и дух вдунул.
   Старец говорил, как кудесник и волхв, выдавливал звук из глубины черев своих, едва шевеля губами. Собственная речь дивила Епифания, а сила Господняя восхищала.
   – Знать, и персты отрастут, как были? – кивнул Аввакум на сеченую руку.
   Старец покачал головою:
   – Не по вере моей... Не по моим страстям. И эту-то благодать Господню не отмолить вовеки... Нет, не по моим страстям, – повторил убежденно. – Не по моему малодушию... Балует меня Спаситель, шибко печется о твари грешной. Не стать сорокопуду вровню с белым кречетом, не взнятися в небеса. Ой-ой, – спохватился Епифаний, что смолвил лишнего, привозомнил в гордости. Прищелкнул себя по лбу, не жалеючи. – Кому позавидовал-то? Птице небесной позавидовал... Нету мне, Аввакумушко, веры ни в этой жизни, ни в будущей.
   Епифаний сокрушенно покачал головою, с горестью оглядывая житье. И в своем умении как-то из последних сил скрасить бедственное положение, во всех этих плетушках из ивы, в корчиках из осины и в туесьях, сшитых из бересты, вдруг снова увидел неизбывную тягу к миру вещному, что прокрадывается в сердце под видом послушания. Что редко с ним бывало, Епифаний содрал еломку, обмахнулся вязаным из шерсти колпаком от пота, густо оросившего широкий, сильно битый морщинами лоб. Аввакум увидел, что лопоухая голова инока с мыском волосенок мышиного цвета и струистой седатой бородою походит нынче на глиняный жбанчик. Протопоп внутренне улыбнулся и позабыл про недавнюю зависть.
   ... Боже ж мой, да разве в таких теснотах бывают счастливые, радостные люди?!
   Он вдруг вспомнил, зачем забрел в изобку инока.
   – Епифаний, я ведь к тебе с дурной вестью. Вот ты о страстях мне печалился, де, малы они... Пришла посылка с Мезени, что сына моего духовного Феодора, дитятку любимого, вздернули в Окладниковой слободке...
   Аввакум замялся, думая в нерешительности, стоит ли сказать правду о чадах своих; да что таить-то, дурные вести, как ветер-морянин, мчат, а после как дружине своей в глаза глянешь? И только тут почувствовал, как возмутилось, закипело сердце, и весь позор от сынов, что еще предстоит перенесть, стал невыносим. А коли еще утыкивать станут да попрекать, какими недомолвками обрастет измена и невольно перекинется на самого протопопа и его духовную тысячу, на их общее стояние в вере.
   ... Боже, Боже, своими руками задушил бы. Господи, почто попустил-то, почто не вырвал их змеиные языки, когда принимали еретическое причастие? О-о-о! Думал, что детей зачал, а породил ехидн и жаб...
   Епифаний же, не зная о страданиях протопопа, опустился на колени перед вольяшной иконкой Божьей Матери, кою таскал с собою повсюду, и заплакал умиленно, всхлипывая и мыча скорбеющим языком, вдруг вставшим поперек гортани и запрудившим дыхание. Бессловесные-то все внутри переживают, и их горькие и сладкие чувства копятся в груди, как вода за мельничной запрудой.
   Аввакум повалился на лавку, затих, глядя в низкий задымленный потолок; постепенно дыхание обровнялось, затуманенный злостью разум перекипел и потиху успокоился. Аввакум смежил веки и отупело забылся под мерную капель рукомойника. И тут сыны ему привиделись еще малыми, в золотом сиянии над головами, будто в венцах; словно вчерашний день, выбравшись из нетей печального забвения, явился пред очи, как почищенный постным маслом старый образок, – столько вдруг истинного света и красоты обнаружилось в нем.
   ... Ивашко-то, старшой, харястый был, до четырех лет мамкину титьку чукал; а Прошка – тот гончей породы, тонявый, как веточка ракиты. В семь месяцев уже запоходил и сразу бежать надо... И вот впервые встал младенчик на ноги, шатает его, как стебелек плешивца под ветром-морянином, а Ивашко подзывает, подманивает пальцем: де, иди ко мне. И вдруг обнял бережно, стал гладить по реденьким шелковым волосенкам, едва покрывшим темечко, и причитывать: «Ой, братик ты мой... мой братик!» И такая печальная нежность была в детском голосишке, что Аввакум, переглянувшись с женою, невольно ознобился от сердечного восторга, от той Христовой теплоты, что непрестанно, как из родниковой кладези, проливается на грешных человеков...
   И снова дождь полоснул по слюдяному, сшитому из лоскутьев оконцу, погрузил изобку в полумрак, и свет елейницы стал густым и жарким. Аввакум очнулся устыженный ли, иль обрадованный, в груди было тесно от непролитых слез... «Что за каменное сердце у меня, что за оловянные глазищи? иль слюны мазнуть с мизинца, чтобы источилась хоть бы одна росинка? За Епифанием-то вехтем надо подбирать ручьи; вот так постоит у иконы, потоки побегут под порог...»
   Прислушался, что гугнит, перемежая всхлипами, старец. Едва разобрал:
   – Радостный Феодорушко... Дудка в Божьих устах... Дивный человечек. Ему страсти были за праздник. Я-то перед ним вошка... Ой-ой. Он к смерти-то бежал, как к венцу с любимой... И нашла. Сыскала. Счастье-то какое. Еще на Видань-острове в скиту учил меня, грешника: де, смерть-то в блаженство. И посмотрел Господь на земные муки сына своего, признал испытание за подвиг – и призвал... Аввакумушко, а нам-то доколь мучиться? И я смерти хочу. Миленькой протопоп, доколе нам края ждать?
   – Терпи, сердешный, до самого конца. Пока-то мослы наши собачьи иструхнут, а вместо мозгов станут возгри...
   Хотел еще добавить: де, счастлив ты, старец, что не имел детей. Ведь на том свете и за них спросится, что плохо учил, мало плетью обихаживал, худо кислую шерсть снимал, когда еще поперек лавки лежали.
   Епифаний осушил глаза, нос порозовел от слез, торчал меж седой кудели дулькой, мятые щеки были белы, как постельная наволока. Еще не набрал человек соков. А в дробном прерывистом взгляде уже жила забота о госте. Аввакум уклонил глаза, ему почудилось, что старцу все ведомо.
   – С детками-то как? Иль худо?
   – В яме сидят с матерью, – уклончиво буркнул Аввакум.
   – А ты не кручинься. Кабы в петле висеть, то нынче бы молились по невинно убиенным... Знаешь ты, у меня рыбка просольна есть. Щуки даве притащили, крестик ладил кедровый. Не дают пропасть убогому. ... Вот и рыба, знашь ты, плавает, где глубже. Рыба и та понимает, где лучше, а? И человек, коли труждается, не на мели сидит, вовсе пропащим не бывает. Мы-то ревем, да тужим, но не соступимся. Но всяк ли снесет подвиг? И ты не казни, кто ослабнул маленько. Сегодня сдал, а завтра образумел, с колен вздынулся. Живут, христовенькие, у сатаны под пазухой, и как не нагрешить? Мы-то сто раз на дню грешим. И будто так и надо. Бьются, живущие, куска ради, ино когда и собьются с пути, дак ты прости, повадь хоть на птичий поскок. Не будь грозным, батько, а стань справедливым...
   Клусничал старец, гугнил, пузыря пену на губах, царапал десна черствой горбушкою языка, обсасывая с десен свою кровь, осыпал гостя словами, как древесной пахучей стружкою, и попутно ладил еству на столик подле оконца, шаркал своешитыми кожаными отопками, пригорбив спину, весь какой-то покато-округлый, как чувал с мукою, но в этом плохо разборчивом блаженном мычании уловлял Аввакум сострадание к себе и от этой жалости и бежал прочь в гордыне, но и алкал ее, как жаждет путник в жаркой пустыне глотка воды, кишащей тварями.
   – Мы тебя любим, батько, и жалеем. Иль не чуешь? За нас ты мучишься, грешных, за нас страждешь, милостивщик. Но ты обопрись на нас, не гони, а мы, убогонькие, слепенькие, уцепимся за твой подол, как малые детки за сиську, и так побредем вместях до конца. Ты нам – зрячий посох. И ревем, и тужим, но тянемся следом, свет наш. И то ладно, и то слава Богу, что руку твою чуем, и сердце твое слышим, и правду твою разумеем. Не дашь пропасть? И то-о... И ежли когда и наорем друг на дружку, дак всё промеж своима. А им-то, христовеньким, кто без вожатая, кто сам по себе кинут, – так ты им помилостивь. Вот ведь и апостолы святые ино блудили меж трех сосен, и от холодного блескучего огня слепли, посчитав его за полдневное солнце, и пустыми словами, как серою, закладывали уши, чтобы не слышать истины, и с повинною припадали ко князьям мира сего, целуя ноги, дак и что? Разве вовсе пропащие стали?.. Образумились и помилованы, и прощены были Христом. Не тужи, братец, не кручинься!
   – А я и не тужу! С чего ты взял, – снова взревновал Аввакум.
   – И с детками твоими такочки станет. Опамятуются, ухватятся за твою опояску, да и побегут следом.
   Епифаний засмеялся, и бабье широкое лицо, побитое морщинами, собралось в кренделек.
   – Хотел пожалиться тебе, а вот смолчу, – закуражился Аввакум, уже за что-то пообидясь на старца.
   – А ты не смолчи...
   – Нет, не скажу...
   Епифаний, все так же лучась лицом, приобнял протопопа за костистые прямые плечи, твердые, как лиственичное корье, попробовал шутейно принагнуть тугую выю, с тонкой косицей жидких волос, – и не смог, отступился. Поцеловал в клок бороды, пахнущей рыбою и дымом, прогугнил:
   – Не хошь разделить трапезы с калекою, дак и ступай. Там тебя сынок бешаный ждет...
   Аввакум пошел из бугра, а инок все так же что-то говорил вослед, уже сам с собою, частил взахлеб, и речь его текла, как слезная молитва, обволакивая протопопа в невесомый прозрачный куколь. Знать, обрадовался Епифаний, что Господь ему вдругорядь даровал язык, и сейчас пробовал его всяко, поновлял ладаном и елеем своей восковой души.
   Дождь на воле сник, небо разредилось, проглянуло в иордань незакатное майское солнце. Стоячие бревна ограды, врытые в песок, блестели, как спины только что отловленных печорских семог. За острожком кипела жизнь и поманывала к себе. И так тяжко было забираться обратно в мрачную засыпуху, живым ложиться в домок и накрываться гробовыми плахами, слыша на своей щеке дыхание бешаного.
   Ну как тут не взмолиться уставшему сердцу, когда ты один на весь белый свет и стон твой, горестно исторгшийся из груди, никто не подслушает.
   ... Батюшко государь, за что неволишь и теснишь? Я ли тебя не люблю, благоверный? Я ль не пасу пред Христом твою смущенную душу? Опомнись, свет-Михайлович, гони подпазушных псов, отравителей земли русской. Ах, как крепки затворы на твоих ушесах, навешанные еретиками. И даже проломными пушками не сокрушить их, так прочно заклепали, собаки...
   Кириллушка лежал на лавке, уставив опустелый взгляд на накат, и едва дышал. Аввакум приосмотрелся: в хиже всё на месте, бешаный не кудесил у печи, щаной горшок закрыт сковородой. Протопоп налил ушного в мису, растолкал соузника. Кириллушка был мрелый, белее чесночной головки, щеки нынче ввалились, присохли к деснам. Старик стариком, а не молодой парень лежал на лавке, и Аввакум невольно зажалел его. И подумал, что скоро бешаный умрет. Откуда пришло это знание, протопоп не ведал. И осердился на сожителя. Потянул на молитву, но бешаный слабо заупирался, заплакал: «Матушка-татушка, я к черту угодил. Матушка-татушка, он из меня душу вынял и сунул заместо проклятую глиняную просвирку. Тьфу-тьфу на тебя, дьявол!»
   Кириллушка заплевался, глянул гневно вроде бы, но творожистые скисшие глаза едва пробудились; уже откочевала из них жизнь.
   Аввакум стегнул болезного четками, но без злобы, окрестил, насильно раздвинул рот, просунул ложку с ушным. Кириллушка выплюнул хлебово на стол, а деревянную чашу кинул под порог.
   Столько и поели...
   Ой, как захотелось тут же перепоясать дурака по бокам, чтобы можжевеловый батог лопнул о ребра, пустить возгри из носа и руду из окаянной пасти, изрыгающей хулу на Спасителя...
   Страдник, опомнись в несчастную минуту и помилуй болезного! «Где ты сыскал вины, окаянный», – услышал Аввакум окрик инока Епифания, словно бы тот неотлучно дозорил за плечом, очнулся живо и, может, впервые после казни заплакал навзрыд. Вся мгла, что скопилась в груди от дурных вестей, та жесточь и желчь, что истравливали кажинный день, те непотребные мысли, что невольно копились в тюремных теснотах, скоро вымылись со слезами, и душа протопопа стала, как земля-именинница после вешнего, давножданного дождя, умытая и чистая.
   А успокоясь, помазал Аввакум бесноватого маслицем и уложил на лавку.

Глава пятая

   ... Правда груба, да Богу люба.
   Слыхали-нет, подпазушные псы, что своими клеветами и всяческими неправдами мостите дорогу прямо в ад.
   ... До десятого часа ночи ратились в крестовой полатке Чудова монастыря с Павлом-митрополитом и Якимом-архимаритом. И лишь когда развиднелось на окнах, когда огняное с чернью солнце встало в Замоскворечье и мазнуло золотою кистью непоклонную голову Ивана Великого, тут как бы очнулись спорщики с недоумением и внезапным стыдом, расплевались и, не глядя друг на друга, разбежались по моленным углам, оставив боярыню стрельцам.
   А те, уже не уламывая, лишь чугунея заспанными лицами, кинули Федосью Прокопьевну на грубую посконную ряднину и потащили Кремлем и Китай-городом на Воскресенский мост, а оттуда – на Моховую, на боярский двор. Морозова возлежала на сукне, подперев голову рукою, вся облитая сверху небесной синью и морозной стылой пылью, с закуржавленными седыми волосами, выбившимися из-под черного монашьего плата, повязанного вроспуск, и как бы пропускала, процеживала сквозь вишенный, по-птичьи изумленный взгляд череду богомольников, спешащих на службу, и бойких торговцев снедью, и лотошников со жбанами горячего сбитня и кренделями, и боярские колымаги, окруженные челядью с батогами, и княжьи кареты в зеркалах на тонких дутых колесах.
   Москва, гулящая, вспененная предзимними заботами, и праздная, лишенная всяких страстей, зазывно цветная и монашьи насупленная, обтекала Морозову, как бурливая река, наклонялась над нею, походя вглядывалась из-за дюжих стрелецких плеч, как на покоенку, ино осклабливалась, узнавая, и дразнила, пугалась жалостно, и проклинала строптивую; порою совсем рядом выныривало детское, набитое морозцем, но еще припорошенное сном розовое личико и простодушно вглядывалось голубиным дымчато-сизым глазом, запечатлевая боярыню навсегда...
   Ястреб-крагуй кружил над Пожаром, снизу, от подкованных сапожонок, пырскали ошметья уже разбитого снега прямо на лицо, но боярыня не отворачивалась от жидких лепех, ведь и они были милостью страстного пути.
   ... Эвон как захотелось Павлу-митрополиту (что не знает даже того, как слово Бог написать) приклонить под ступню государеву боярыню Морозову; пробовал и лестию утишить, и угрозами устрашить, и богатыми посулами ущедрить. Де, очнись, непутевая страдница, доколь тебе блудить, когда вся Русь одной дорогою бредет; ежли государя не боишься и Спасителя отринула, так хоть одинакому сыну Ивану Глебовичу не рой под ступнею кротовьих нор; ино запнется невзначай и на пустом месте испроломит голову, – только и слыхали сердешного.
   А что ответить дурням, ежли правда небесная им дешевле горячей оладьи базарного блинщика?
   Распахнули родные ворота, внесли боярыню в усадьбу, и только у красного крыльца своих хором Федосья замлело слезла с сукна и едва не упала, так качнуло на сторону. Сенная девка подскочила, чтобы поддержать госпожину, но стражник сурово пихнул ее в грудь, и она повалилась на тонкий, еще неживой снег, невольно задрав ноги в опорках и длинных шерстяных головках. Челядь невольно засмеялась и тут же расступилась в испуге. Подошел нарочный подьячий из патриаршьего приказа, сновавший меж дворов, зыкнул на господских. Все почтительно поклонились в пояс, содравши шапки, и дружно перекрестились щепотью.
   ... Ах, новый Арий! быстро же ты совлек бессловесное стадо во грех. Ну, бисовы дети, сейчас бы вас тросткой по шеям да шелепом по бокам, чтобы опомнились и вскричали: прости, матка! Велеть бы: де, сотский, а ну, живо на конюшню б... деток, раскатать безумных на кобыле, чтобы вошли в память. Я ли им не была матерью, Гос-по-ди!..
   Федосья мрачно, почти ненавистно взглянула на дворню, повалившуюся пред нею на колена, и, не благословив знаменем, не вымолвив и звука, как бы проклявши в сердце своем, вошла в людскую избу под красным крыльцом, где сидела уже третёй день. Вскоре появился митрополичий кузнец, снял с ног боярыни железа, зато надел на шею кованый воротник с цепью и заклепал, больно, туго, до крови защемив адамово яблочко; другой конец цепи был приторочен к пудовому дубовому чурбану. Эх, прежде-то носила на лебединой шее повязку из гурмыжского жемчуга, а нынь придется таскать «цареву грыжу», греть на горле студливую, безжалостно свернувшуюся змею...
   Принесли с допроса сестру. Она даже не вошла в подклеть, но втащили на руках четверо дюжих стрельцов и, словно бы байкая спящую прекрасную матерь человеческую, бережно положили на лавку под образом вместе с запоном и так же тихо, отступая к двери, вышли. Евдокия притворилась спящей, и когда лишь удалилась стража, открыла дымчато-серый, какой-то волглый от слезы иль мороза глаз с загнувшимися пепельными ресницами и подмигнула Федосье. Гос-по-ди! – мысленно ахнула Федосья Прокопьевна, принагнувшись, разглядывая младшую сестрицу; будто девчонка еще, хоть и четверых дитешонок привалила, и губы-то не обсохли, не обтянулись, полны сочной любовной жажды и дрожащей милой полуулыбкой призагнуты вверх; и кожа-то на лице атласно-чистая, как бы выделанная под персиковый бархат, и тонявый носишко с крохотными норками лукаво привздернут... Ей ли, чистой душе, будто сошедшей с образа, гнить в хлевище на лыковой рогознице?..
   А Евдокия вдруг потянулась, заламывая над головою тонкие руки, вздохнула глубоко и засмеялась: «Они мне, власти-то наши, говорят: де, встань под благословение. А я лежу под порогом, как колода. Говорю: де, ходите через меня. Они опять: не видишь, де, власти пред тобою? А я-то им: де, никаких властей не вижу, но только стадо хрюкающее и толстого свинопаса. Это про Павла-то, митрополита. Они кинулись ко мне с Якимом, я и глаза закрыла от страха: ну, думаю, бить сейчас начнут. И давай подымать, на ноги ставить. Я же – как ступа деревянная. Как спицу в меня загнали. Так и отступились ни с чем... Ой, Федосья, какие бесьи рыла в Божьей церкви. Ку-да мы упа-ли-и, ой-ой!»
   Евдокия заплакала, запричитала тоненько, с подвывом, как обиженная девочка, и кроткие пушистые глаза ее сразу зацвели от слез, и носишко набряк. Федосья по-матерински прижала сестру к груди и давай нянчить и байкать. Еще хотела сказать сердешной: де, повинися, душа моя, пред властями, да и ступай домой; тебя там детки ждут мал мала, от земли не видать.
   Но не успела. Снова вошли думный, патриарший кузнец и подьяки с ярмом, с бряком кинули стулку с цепью на пол. Мастеровой снял с ног Евдокии железа. Перекрестившись, княгиня поцеловала огорлие цепи, воскликнула, внезапно повеселев: «Слава тебе, Господи! Сподобил ты возложить на меня Павловы юзы!» На тонкую шейку, где красовались прежде пузырь из алмазов и золотые плетеные снизки, надели серый с окалиною кованый воротник, приторочили христовенькую к тяжкой неподъемной колоде. Ее ли тонким прохладным ручонкам, чистым, как вешние беленые холсты, таскать по каморе это пудовое наказанье?
   Приказные ушли, но Евдокия не только не впала в уныние, но сразу же принялась уряживать себе спальное место, с грохотом волоча за собою каторжное ярмо. Ай, княгинюшка, ай, благоверная, уступил тебе Спаситель древо своего креста.
   ... Ночь-то прошла в допросах, бессонная, в ругани и бешенине, всяк орал, стараясь перекричать недруга; и сейчас, позобав густой горошницы с постным маслом, что принесла с дворовой кухни челядинная девка, решили мытарницы опочнуть. Лавки были широкие, пристенные, углаженные телами дворовых до скользкого корытца, от них пахло бабьей жаркой плотью, мужским потом и ношеными овчинами; дерюжка, небрежно кинутая под спину, скользила, как на льду, и Федосья долго маялась, не находя себе места. Сквозь резь в глазах пялилась на стену, рубленную из кондовой сосны, с пробежистыми темными суками. Боялась замгнуть веки, ибо сразу же приступало рыхлое, с натекшими на манатью брыльями властное лицо митрополита Павла с его сумеречным сверлящим взглядом обавника и чародея. Федосья утекала в мерцающий зрак, как бабочка-крестоватик, беспомощно летя в бездну навстречу студеному мраку. Все вскруживалось в голове, вспыхивали холодные молоньи, высвечивая, казалось, самые притаенные углы сознания, и оттуда, скалясь, наступали хари и рожи, протягивались к горлу искалеченные скорбутом, изъеденные язвами костлявые руки... Ох! – заполошно, испуганно вскрикивало болезное сердце, и Федосья снова насильно раздирала веки, не понимая, спит ли давно, иль мучает кровоточащую душу свою.