«Много попов, Питирим, на Москве, да истинного меж вас нету. Кому исповедаться, от кого причаститься? Разве с улицы пьяному клырошанину, что с горя пьет, ибо боится совесть совсем потерять».
   «Так я сам исповедую и причащу тебя, – торопливо подхватился патриарх. – Не станет в тягость и в преклонные мои годы, потружусь во славу Господа, чтобы вернуть заблудшую в стадо христовое».
   «Я в вашем стаде не хочу бродить. Да и какая разница меж теми попами и тобою? – засмеялась боярыня. – Когда был ты митрополитом Крутицким, держался прежнего обычая и носил клобучок старый, тогда ты был нами любим. А ныне вздел на головенку рогатый латынский колпак, да и ну православных бодать. Сам совратился, грешник, да и нас разврастил... Оба-два с царем рогатенькие черти. Я у Михайловича на лбу нащупала».
   Патриарх встрепенулся, насмешки боярыни задели за живое. Привстал с креслица, взмахнул янтарными четками, будто хотел стегонуть Морозову, вскричал:
   «Оденьте меня... Я священным маслом помажу ее; может, придет в разум».
   «У меня разума-то куда поболе твоего... Если ты истинно не понимаешь, для чего с радостью страдаю я, так ты иль дурак, иль ума лишился на старости лет. Шел бы ты, дедко, в монастырь к убогоньким в больничку на капустные щи да огурец кислый. Самое там место. А тебе все стерляжьей ухи подай да расстегай с семгою. Нет, Питирим, ты не патриарх наш, а келейник со скотьего двора. Только и можешь, безмозглый, что назем из-под коров огребать да хвосты быкам крутить. Пономарь больше твоего смыслит в Псалтыри. Он хоть со звонницы далеко видит, а не свою лишь бороду в подливе».
   «Ругачкая ты, как старая сводница-переводница, – сокрушенно выдохнул патриарх, смиряя гнев. – Как паут, вьешься и жалишь. Хочешь из себя вывести? Но сокрушаюсь истинно по тебе да плачу. Одно невдомек, как с тобою Глеб Иванович жил?»
   «Мы-то жили да миловались, как голубки, горя не видали. Иль невдомек тебе, как баба с мужиком живут, когда любят? Только со мною Глеб Иванович счастие спознал. На руках меня носил кажинный день. А через вас с Никоном, Питирим, вся Русь в тоску впала и печаль. Слышишь, как стенает да плачет она? Всё сокрушили, всё переменили, не за что стало крепиться душе, все державы рухнули, Бога стоптали, повесили в угол царя Иудейского, и сребролюбцы стали в чести. Как было-то, вспомни... Грех сребролюбия отжени от меня... А нынче всех соблазнили корабельником да талером любекским, все побежали к золотому, сломя голову, как прежде спешили к иконе, позабыв Божеские заповеди. Ну, греховодник... И на старости лет хочешь жирно ясти и сладко пити. Вот ужо в аду-то припекут тебя, натаскают за сиву бороду по огняным полатям».
   «Замолчи, блудодеица! – не сдержался, заорал Питирим. – Загунь, гулящая сучка!»
   Зацепила боярыня, будто острым коготом вздела за ребро, и давай раскачивать по воздусям, аж сердце от боли зашлося. Принародно так унизить святителя, Отца отцев... Господи, и пошто ты ране не прибрал меня в свои палестины? Дожился я до того, что безумная бабица костит меня да всяко клевещет, позабыв стыд.
   «Митрополит, сдери с нее треух. Сейчас приведу бешаную в чувство», – велел патриарх Павлу Крутицкому.
   Митрополит потянулся к Морозовой, чтобы сдернуть шапку с головы, но Федосья Прокопьевна отбила руку и отпрянула:
   «Не тронь, невежда. Не касайся честной женщины, неумытый...»
   Митрополит отвернулся к образам, чтобы не вспылить. Патриарх сказал: «Сейчас уймем безумную».
   Он помочил спицу в освященном масле и, уверенно шагнув к староверке, потянулся, чтобы помазать ее по челу и образумить, изгнать беса. Но боярыня ударила по спине, вскричала:
   «Не касайся меня, сатанин рожок. Пусть жаба аидова проглотит ваши святыни и выблюет у дьяволя престола. И как звери едят послед свой по рождению, так бы и они пожрали ваше причастие сонмищем вражьим. И в том месте всей церкви вашей прелюбодейской провалиться на тысячу локтей в глубь земли...»
   «Замол-чи, исчадие ехиднино! Вражья страдница, как только Господь попускает к жизни. Да ино часами уж терпение его кончится. Вырвите калеными щипцами ее змеиный язык и киньте псам на потраву. Вражья дочь, нет небе отныне спасения, скитаться тебе меж небом и землею, как ведьме с Лысой горы... Утром в сруб ее, да сжечь, чтобы неповадно стало бредить поносными словами на святую церковь...»
   «Старый дурак... Чем выпутал? Грешница я, великая грешница, – смиренно ответила Федосья Прокопьевна. – Но не вражья дочь, не-е... Я дочь Христова».
   Патриаршьи стрельцы ухватили боярыню за цепь, сбили на пол и поволокли прочь из палаты вниз по лестнице, сосчитывая несчастной головою деревянные ступени; кованый ошейник впился в шею, перекрыл дыхание; Федосья Прокопьевна закрыла глаза и послушно отдалась мукам.
   ... Другим же днем в два часа пополудни, когда государь, опочнув, отошел в Потешный дворец на комедию, Федосью Морозову привезли на дровнях в Дворцовый судный приказ.
* * *
   Артемон Матвеев, провожавший государя в Потешный дворец, был в немецком камзоле с золотыми путвицами, в коротких по колена сборчатых суконных штанах и фиолетовых шелковых чулках; выступал он, как павлин, морщась от боли в коленях и боясь подскользнуться на дубовых кирпичах, и башмаки с плоскими серебряными пряжками скрипели, как рассохшиеся половицы. Царь досадливо оглядывался, но уже привычно видел накрахмаленный кружевной шиш в полгруди, высоко подпирающий сухое лицо, щетку жестких, сседа, усов и влажные ягнячьи глаза, в которых будто навсегда поселилась тихая улыбка. Царь не мог бы представить себя в таком платье, но и Матвеева не хотел бы знать другим. Двор первым в России с дальним умыслом примеривал всевозможные новины на себе, чтобы, привыкнув, после распустить их до самых дальних окраин, как перемены, пусть и странные поначалу, но крайне необходимые, без коих вроде бы и жизни не стать. Артемон ответно всякий раз кланялся, приподнимая таусинную италианскую шляпу со страусиным пером. И эта привычка была не в старорусском обычае. От боярина, начальника Посольского приказа, вступившего в должность после Ордин-Нащокина, и главного наблюдателя Дворцовой аптеки Артемона Матвеева пахло французскими вотками, как от теремной гульливой госпожины, а с впалых бледных щек сыпалась на подкладные плечи перламутровая пудра...
   Царь шел смотреть глупости против своей воли; снасильничали вот, повязали опутенками да и потащили под строгим доглядом не вем куда и зачем; надо, собравшись в груду в иной избе, набираться терпения и, открыв рот, глазеть на балаган, где станут показывать библейские страсти, нисколько не представляя их, случившихся в давние закатившиеся годы. То Наталия Кирилловна, начитавшись польских кроник и наслушавшись басен посольских дьяков, настояла, а Артемон, ее воспитатель, подыграл? иль забавные слухи из Рима и Парижа и посольские отписки разожгли любопытство, но эти игрища вдруг проскользнули во Дворец, потиху вытесняя из Потешного дворца нищенок, бахарей и домрачеев. Идти царю на комедию вроде бы глупо, а побрезговать ею – не угодить молодой жене и записать себя в старики-сквалыги, кому припечная лавка – самая сердечная забава; сунул кулак под голову, да и спи-почивай, дуди в две норки... Нет, сидя на печи, далеко не ускачешь, а тем более до Царя-града, где ждут не дождутся спасителей православные греки, тоскующие под агарянской пятою.
   Комедии ставил магистр Готфрид в Немецкой слободе, о том зрелище смаковали дьяки, а боярин Матвеев уже набрал в комедианты в помощь Иоганну Готфриду двадцать шесть детишек из Новомещанской слободы. Артемон был любителем до всяких диковин; когда-то он подарил царю карету немецкого дела на дуге, стекла хрустальные, а верх раскрывается надвое, и нефритовый кубок; царевичу же Алексею, ныне покойному, очки хрустальные, которые по смерти государыни Марьи Ильинишны нашли у нее под подушкой... О мистериях Артемон Матвеев и раньше слыхивал и однажды велел посольскому дьяку отписать из Рима о диковине, которой и королевские дома Европы не чураются. И дьяк, дивуясь, доносил в подробностях о чуде: «... Объявилися палаты, и быв палата и вниз уйдет, и того было шесть перемен... Да в тех же палатах объявилось море, колеблемо волнами, а в море рыбы, а на рыбах люди ездят, а вверху палаты небо, а на облаках сидят люди... Да спущался с неба на облаке сед человек в карете, да против его в другой карете прекрасная девица, а аргамачки под каретами как есть живы, ногами подрягивают... А князь сказал, что одно солнце, а другое месяц. А в иной перемене объявилось человек с пятьдесят в латах и начали саблями и шпагами рубиться, и из пищалей стрелять, и человека с три как будто и убили. И многие предивные молодцы и девицы выходят из занавеса в золоте и танцуют; и многие диковины делали...»
   В комнате, где прежде Алексей Михайлович слушивал скрыпотчиков и гусельщиков, на передних лавках, облокотившись на подушки, уже дожидался знатный, особо чтимый теремной народ в кафтанье и парчовых шубах; глазели на тяжелый бархатный занавес, за которым шло мельтешенье, и прели от жары. Веничек бы березовый сюда да жбанчик квасу, можно и попариться, сто потов согнать. Ныне в подклети крепко натопили муравленые печи, и тепло во второй ярус струило из открытых душников проводных изразцовых труб, как от банной каменицы. Прикрыть бы форточки, да в гостях воля не своя. Терпели, дожидались государя, избегая взглядом царицу, утонувшую в креслице: из-за спинки виднелась лишь черноволосая головенка, прикрытая атласной шапочкой. Тоже вот лиса патрикеевна: вскочила на чужой двор – да и давай потрошить хозяйских курей...
   Ой, шубы бы сбросить, да честь не велит. Князь Черкасский, седой, как псец, наверное, уж чужой век заел, ему зябко, он кутается в соболя...
   Царь побаивается сквозняков и сырости, вот и полы, и все лавки покрыты цветными сукнами в два слоя и червчатыми толстыми коврами, чтобы не поддувало, а окна изнутри закрыты щитами, оббитыми войлоком. И несмотря на светлый морозный день, возжжены частые настенные восковки с тонким медовым запахом в деревянных подсвешниках, писанных красками, и слюдяные фонари в медных коробьях по углам комнаты, и большое бронзовое паникадило под потолком, свисающее наподобие цветущего древа...
   Царица Наталья Кирилловна уже пришла. Позади нее сидела верховая боярыня Анна Петровна Хитрова, главная закоперщица и сплетница-переводница; были тут дворецкий Богдан Матвеевич Хитров со своим племянником Александром Севастьяновичем да Иван Михайлович Милославский. Хитров был несколько напуган худыми вестями и озадачен холодностью царя, и когда вошел он, тяжело отпышкиваясь, обтирая пенной фусточкой влажные усы и бороду, то Богдан Матвеевич, бодро вскочив и земно кланяясь, смотрел, однако, с пристрастностью на Артемона Матвеева, что сопровождал государя в ближнем походе. Наябедничал ли, попрошайка? успел ли этот ловыга и кривоногий цапель наклусничать на ухо доверчивому, зело прибаливающему Отеченьке? Паралик бы разбил Артемона, кондратий бы пригорбил окаянного, да так, чтобы этот ненавистник никогда от земли глаз не отнял. Ишь ли, окаянный, втихую подкатил, как лисовин, прокрался в душу государеву, да опосля и давай верховодить на всю престольную, широко разоставя локти. Завелся кот у ларей, да у ветчаных погребов, записался в сторожа у сливок, да на мышей-то дерзости чинит и все напраслины на них складывает... Доносили верные из Посольского приказа: де, Артемон грозится дворецкого Хитрова со свету сжить, раскатать на дыбе и огнем пятки припечатать за воровство и, дерзостный, обещался государю добить челом, как Богдан Матвеевич вместе с племянником Александром Севастьяновичем из государственных дворцовых сел и волостей тащит все, что ни попади под руку, в свои вотчины, а такожде из Сытного, и Кормового, и Хлебного дворцов почасту и помногу похищает всяких дворцовых обиходов и бесстыдно во все дни корыстуется, великими посулами с дворцовых подрядчиков богатя себя...
   ... Ишь плут, а сам-то каменные палаты на какие шыши поднял? да с серебряных тарелей ест вседневно, а из золотых кубков заморские вина попивает – и кинарею, и мармазею, и мушкатель, и алкан, и тентин, а бочки те с вином везут на двор фряжские купцы мздою; и ведомо мне, что знаешься с обавниками и чародеями и черные книги читаешь, гадая на ворожбе...
   Опускаясь на лавку, Хитров еще оглянулся на Артемона, что по чину садился возле него; изображая зловещую улыбку, отвернулся, поднял соболий воротник шубы, как бы напрочно отгораживаясь от склочника и вора, что смуты на Дворе затеивает и против Милославских подкопы роет. Алексей Михайлович поймал тяжелый ненавистный взгляд Хитрова и ухмыльнулся без осердки, как-то вяло подумав: «А, знать, прав Артемоша-то, подсказавши... Чует мыша, чьи закрома погрызла. Ну да и то: у хлеба не без крох. Свой у своего много не унесет, зато до смерти предан. Пусть грызутся меж себя. Хуже, когда стакнутся, как заединщики...»
   Стряпчий поставил приступку и кресло, нарочно принесенные из Золотой палаты, возле царицы. Государь поклонился Наталье Кирилловне и вдруг нашел, что она опять на сносях. Увидел влажные, широко разоставленные, смоляные навыкате глаза жены, покрасневший носик, подумал раздраженно: «Пучеглазые-то, говорят, злы». Поставил ноги на скамеечку, обложенную червчатым сукном, долго умащивал ступни одна возле другой, как бы хотелось; но то ли мешали пряжки башмаков иль набухшие икры в меховых чулочках? Опять заныла правая пятка, будто завелся в ней червочка-костогрыз. А может, так и было? Наталья Кирилловна сидела кротко, улыбаясь сама себе, не сводя взора с бархатного запона, за которым суетились комедианты. Почуяв на себе присмотр, покосилась настороженно, увидала Артемона Матвеева, кивнула, как близкому другу иль сроднику. Она почитала боярина за родного дядю, обожала его за науку и всяко миловала и отличала на зависть синклиту. Артемон долго сидел в стрелецких головах, как бы прятался в запешном углу, обсаженном паутиною, не решаясь выглянуть на свет Божий; но в какую-то пору вышел на люди и сразу всех отодвинул в сторону умом, и сноровкой, и личной храбостью, и отличкою манер, и по-новому уряженным домом, куда сходились на званые застолья гости всякого чина и рода...
   Алексей Михайлович заметил, что жена сидит в том самом кленовом креслице, обитом веницейским червчатым бархатом, что десять лет тому строили шатерные мастера для Марьи Ильинишны. И уж в который раз за эти дни подумал с сожалением и грустью, что уже никогда не полюбит Наталью Кирилловну так, как, бывало, любливал и тешивал Марьюшку; покоенка была не только плодуща, как домовитая кошка, но и по-русски спокойно красива, бережна в ласках и терпелива до мужних частых капризов, разумна в советах до всяких его дел. Марьюшку, помнится, он всегда желал и никогда не позабывал одну в холодных постелях, как того дозволяла церковь, благоразумие и приличия...
   «Чего они мешкают, иль делать им больше нечего?» – раздраженно подумал Алексей Михайлович, прислушиваясь к колотью в боку и вместе с тем недоуменно взглядывая на деливший комнату тяжелый багровый запон, беспокойно колышащийся; там суетился народ, что-то двигал, замышляя, и порывался наружу, словно бы затолканный насильно в громадную кошулю.
   «Государь, тебя ждут», – шепнула царица, бережно дотронулась до парчового рукава ферезеи тонкими пробежистыми перстами, густо обнизанными перстнями, с длинными, остро заточенными ногтями, похожими на шильца, раскрашенными в брусничный цвет так ярко и густо, будто на концах пальцев застыли, стекая, ягодки крови.
   ... Боже мой, зачем он с такой пристрастностью выглядывает жену, будто в последний час перед вечной разлукой, но ни в чем не прощает ее, не милует, и всякая черта ее наружности, попавшая на глаза, глядится нелюбой, злой и отталкивающей...
   Алексей Михайлович достал из зепи серебряный свист с финифтью и тремя колокольчиками, когда-то поднесенный в подарок князем Иваном Борисовичем Черкасским (Боже, как давно это было), и дал команду начинать. Запон, скрипя кольцами по тетиве, туго натянутой меж стен, медленно собрался в трубу. Государь протянул руку, стряпчий готовно развязал кожаную кису и достал зрительную трубку, подарок Богдана Хитрова. Боярин сразу приободрился, увидев в этом добрый знак; царева милость не имела пределов. Запричитывал мысленно: «Отеченька, благодетель, Сын Господев, век буду за тебя молиться, не слушай недругов окаянных, гони прочь от себя в ссылку, в студеные земли...»
   Комедианты показывали «Пещное действие», как трех отроков христианских царь вавилонский Навуходоносор бросает в огненную пещь, но приходит ангел и спасает их. И даже Навуходоносор поверил в истинного Бога...
   Отроки из Новомещанской слободы, приисканные Артемоном Матвеевым, были в прозрачных одеждах из фат, они, как мотыльки, изображая на лице безмятежность, витали меж шелковой багровой кисеи, которую вскидывали два черных арапа в чалмах. Мужик с пейсами и черной всклокоченной бородою, с короною на голове (наверное, сам Навуходоносор), вращая безумными глазами, раздувал на жаровне уголья. Сизый дым, подымаясь волнами к потолку, запутывался в белоснежных епанчах отроков. Против воли, с детства зная эти страсти по Святому писанию, государь невольно увлекся зрелищем; в трубку, как на ладони, видны были набеленные лица мальчишек с накладными букольками над мраморно чистыми лбами и голубые, фарфоровой нежности глазишки, совсем безлукавные, искренне переживающие, как случается лишь у детей... На примост вышел Симеон Полоцкий, учитель царевны Софьи, в камзоле, в накладных седых волосах до плеч, густо напудренный. Монах-базилианец стал манерно читать свои вирши. И они тоже были пристойны, не грубы, как площадные скоморошины; Дворец невольно отодвинулся от всей Руси, как бы загородился неприступными палями для своей новой необычной жизни. Тут загремели литавры, вскричали флейты, всплакали скрипки. Под потолком заскрипели блоки, из облаков, слепленных из овечьей шерсти, на веревке спустился ангел...
 
... Да не смущает нас печаль премного,
Да не повредит вам пламень всемогущий...
Царю пресветлый, врази не сгорают,
Некие песни воспевают...
Что вижу!.. Суть без вреда,
Они суть святы: я же грешен зело...
И приступил царь к пещи...
Прощения ми извольте дарити,
Бога вашему аз хочу служити...
 
   Вдруг вспомнилось Алексею Михайловичу, как даве во втором часу дня приходил в Крестовую палату патриарх и просил вражью страдницу Федосью Морозову вкинуть в сруб на Болоте и прилюдно жечь, чтобы неповадно стало иным грешить. Тогда царь промолчал, задумчиво пожевав пересохшими губами. Сейчас государя передернуло от экой страсти... И сама комедия показалась с намеком на его жестокость; Алексей Михайлович подозрительно взглянул на жену; Наталья Кирилловна плакала, не стыдясь слез; на высоком лбу прорезались первые морщинки.
   Тут вошел в потешную комнату князь Василий Волынский, низко кланяясь, приблизился к государю и что-то прошептал ему на ухо. Царь стемнился лицом, заугрюмел и, сжимая в кулаке зрительную трубку, покинул хоромы.
* * *
   Федосья Прокопьевна решила, что по обыкновению везут ее в Чудов на увещевание; вновь придется часа три коториться, чья возьмет, кто кого перетянет. Уже год тянулся с властями спор, и никто уступать и в малости не хотел. Опять накричатся, расплюются и разбегутся по своим углам...
   Под скрип полозьев по тонкому предзимнему снегу, под встряхивания на мерзлых торчках и колобашках так хорошо думалось, сидя в санях на рогознице, меркло глядя в широкую спину возницы, покрытую нагольным тулупом. Пристав мостился на задней грядке, поставив ноги на полозья, молодой, нахальный, краснорожий служивый; на него было мерзко смотреть, он грубо пыхтел, плевался на дорогу, дышал перегаром и табакой. Как есть борова посадили возле боярыни, чтобы вовсе испортить ей дорогу.
   Да только съехали с Арбата, и пристав забылся...
   Уж год минул, как засунули Федосью в Печерское подворье, и ничего, пережила, слава Богу, не поддалась еретикам; одно скверно в ее нынешней жизни, страданья-то уж больно сладки оказались... Стул дубовый сняли с шеи, но оковали по ногам цепью. Дают выходить на крыльцо и встречаться с верными; вот мать духовная Меланья, кою разыскивают стрельцы по всей Москве, навещала тайком, день поговорили; сестра Евдокия пришла из Алексеевского монастыря, ночевала... Из домашней поварни ежедень челядинная девка еду носит, сготовят к столу, чего душа захочет; и раз в седьмицу в мыленку водят, чтобы смыть бабью нуждишку. Разве Феодора мученица или святая Екатерина так страдали? Худо, правда, что сына не показывают, а здоровьем, сказывают, Иван Глебович совсем оскудал, стал худ и бледен, как стень. Ест его тоска по матери. Наворожили, оприкосили парня, со свету сживают. Завистники-то при дворе кипятком сцат, ночей не спят; экое богатство в одних немощных руках, пойдет враспыл, а там поймай его в горсть; утробою лишь живут, пакостники, они-то уж царства Божия не наследят...
   Когда миновали Неглинную и встали у застав на Троицком мосту, тут Федосья Прокопьевна опомнилась: не к Фроловским воротам везли, не в Чудово к Питириму на новое увещевание. Видно, в патриаршьи подклеты норовят всунуть, чтобы ладнее было терзать бабицу да мучить. Питирим-то вчерась обещался язык резать и в срубе жечь. И слава Христу! испекуся, яко хлебец, на угольях-то... А может, на иное место определят из Москвы, чтоб с глаз подале?
   Миновали Куретные ворота, на углу Дворцовой улицы нырнули в двор Судного приказа, остановились возле служивой избы, куда волочили на расправу и дознание разрядных людей за всякую оплошку. Напротив дымил печными трубами Потешный дворец с высоким крытым крыльцом, окна верхнего жила слепы, плотно уконопачены щитами; на лестнице выставлена стрелецкая вахта, у дверей истопники с топорками. Значит, царь слушает бахарей и скрыпотчиков; а может, отроки Матвеева забавляют его на фиолях и страментах и показывают всякий срам под видом библейских страстей.
   «Ну, погодит-ка, блудный царишко, – мысленно посулила Морозова в ту сторону, где, по всем приметам, тешился Алексей Михайлович. – Ужо вырастет во лбу третий рожок, так и гробовой доской не накрыться...»
   В приказной избе было душно, чадно и шумно; у дверей боярские дети, сидя на корточках, играли в веревочку, слюнявили цигарки, ленясь выйти на волю; густая волна табачного дыма слоилась по-над полом, вытягиваясь в полуоткрытую дверь длинным хвостом. Но когда ввели боярыню, бестолковый гомон стих, служивые невольно расступились; Федосья Прокопьевна разглядела в переднем простенке за столом знакомых князей Ивана Воротынского, Якова Адоевского и Василия Волынского. Они сидели в крытых сукном шубах и высоких валяных сапогах, не сымая рукавок, видно, спасались от холода. Окна были забраны в частую решетку, а мелкие стеколки в четверть листа густо припорошены инеем, зашлепаны грязью; в широкой медной сковороде горел огонь, заплечный мастер в красном колпаке, бараньем кожушке, черных шальварах и кожаных чунях на босу ногу мешал кочережкой уголья, его безносое в рыжей бороде лицо было багровым, как кусок парной говяды. Часто хлопали сенные двери, кто-то входил и выходил со двора, отдавались команды, стрельцы привели еще кого-то. Толпа снова зароилась. Заслоненная спинами подьяков, Федосья Прокопьевна никого не узнавала в избе, да и не особенно пыталась разглядеть. Меж локтей растопыристого служивого, как в зрительную трубу, назойливо лезли в глаза висевшие на стене крючья, и цепи, и щипцы, и кокоты, и колодки, и плети, и бичи; пламя клюковным светом облизывало палаческую стряпню, – все эти сыромятные шлеи и диковинные башмаки с кожаными опутенками для мучений, – и они казались густо измазанными кровавыми печенками.
   Тут привели княгиню Урусову, велели сесть на коник невдали от Федосьи Прокопьевны меж двух сторожей. Боярыня встрепенулась, с жалостью и радостью бережно понянькала сестрину тонкую ладошку в красных цыпках и ссадинах, поцеловала, сказала тихонько: «Потерпи, Дунюшка. За нас отмстится. Бог-от всё видит...» – «Думаю, что недолго осталось терпеть... Как-то дети без меня будут», – покорно отозвалась Евдокия, глаза ее скоро поплыли.
   «Цыть!.. Разговоры!» – оборвал стрелец, грубо и больно ударил Федосью по руке, выбил на пол четки. Боярыня стерпела, не ойкнула.
   Как-то незаметно в избе проредилось, стало спокойнее. Федосья вдруг узнала князя Петра Урусова и стрелецкого полковника Акинфия Данилова. Лишь из рода Соковниных никто не прибрел, чтобы поглазеть на страдания сестер. Князь Урусов часто подходил к столу, шептался с Василием Волынским, тем самым как бы отдаляя себя от вражьих страдниц, непутних сестер, что воспротивились государю и принесли своим семьям такое бесчестие. Но синева под глазами, но суматошливое мельтешение пальцев по гнездам зипуна, словно бы князь хотел скинуть верхнее платье, выдавали сердечную смуту и страх одинокого беззащитного человека, хотящего убежать от опалы.
   «Сядь, Петруша, не суетись», – громко и насмешливо подсказал Василий Волынский, подвинулся на лавке, уступил места за столом. Князь Урусов вроде бы оказался тоже в судьях и с радостью, торопливо опустился подле, отпил из корчика квасу, но отчего-то потуже натянул на лоб мурмолку, скрывая глаза. Евдокия смотрела на мужа с любовью и грустью. Наслышав, что он посватался и ждет свадьбы, она послала благоверному вестку: де, меня домой не дожидайся, ибо смерть не за горами, а приискивай себе молодую жену без сокрушения, чтобы себя не обездолить и детей не сиротить...