«Ну, будет тебе журить себя, – донеслось из засыпухи, как бы со дна колодезя. Оконце отпахнулось, просунулась рука с можжевеловой ключкою и легко, жальливо опустилась на плечо кающегося, скоро прощая его. – Ишь вот, кругом тебя потворщики. И в застенке вроде сидишь, а гуляешь на воле, как в царских верховых садах вместе с павлинами. И, глядючи на нас, соузников, сидящих в яме, безъязыких, косоруких и завшивленных, небось возомнил, что все тебе позволено? Вот как ты всех оскорблять взялся да изводить кажинный день, как бы мы тебе в недруги стали. Почто, дружочек, взялся проклинать да отрубать нас от истинной церкви, словно бы мы последние воры из рода человеческого. А это совсем худо, ни в какую кошелку не лезет такая воровская прелесть. Иль забыл, как тебя отсекали от церкви недруги наши и за бороду драли? Анафемствуя напрасно, ты самому дьяволу пособник...»
   Голос глухо просачивался, как из бездны. Исповедник Епифаний, притулясь к бревенчатой стене, был как бы за церковным покровцем, и оттого каждое слово, точащееся из земляной норы, для всякого верующего стало бы откровением... Сама мать-земля вещает? иль в небесной тверди прираспахнулась ширинка, и сейчас сам Спаситель явит лучезарный лик? Можжевеловая ключка убралась с оконной колоды, показалось улыбчивое морщиноватое лицо инока, призасыпанное древесной трухою, на лбу в потных тонких волосенках застряла пахучая стружка. Увидев Аввакума, стоявшего на коленях, Епифаний удивился: «Ты что, христовенький, так люто пригнетаешь себя? Подымайся с колен, суровый человек, как бы ног не ознобить. Будешь совсем негодящий...» – «Не подымусь, пока не простишь, батько!» —»И до вечера так простоишь?..» – «До самой могилы... Пока не простишь...»
   Протопоп приподнял взгляд, и вот оно, напротив, круглое лицо старца, стоящего в земляной яме, исчерканное морщинами, как слюдяная пласть; в обметанных трахомной краснотою, творожистых полуслепых глазишках инока студенисто дрожала непролившаяся слеза... Ой, сдал батько, крепко, однако, и ты сдал; обличье серое и неживое, как житенный колоб, замешанный из ячменной мучицы с высевками и мхом. «Родной ты мой бать-ко-о, прости меня него-дя-щего!» – захотелось вскричать Аввакуму, и так вдруг стало сладко на душе от раскаяния, что и сам готов был восплакать, зареветь в три ручья.
   «Это ты меня прости, – повинился Епифаний. – Мне ли урок давать тебе, истовому мученику, как на костре горети. Блоха я кусачая, от гордыни лишь вскипел даве... Но опомнился, скрутил сердце, кашки из пашенца дареного сварил горшочек и так ли хорошо поел за твое здоровье. Ел и плакал, слезами присаливая кашицу... Братец Аввакум, нам ли рядиться! Ведь мы одного путевого посошка древо, и во век нам не разделиться, не расщепиться. Сломаться? – можем, но куда годны тогда, и кто об нас обопрется? Лишь кинут в костер обломки, чтоб коченеющие руки обогреть. Ты прости меня, Аввакум, и помилуй! Мы срослися вплотную, как березовая болонь. Я бы обнял сейчас тебя, как самого дорогого человека на свете после Христа, да замок на двери. Амбарная собачка в скобе свернулась калачом и добро укарауливает меня...»
   Не вставая с колен, Аввакум приполз к прорубу, и узники трижды расцеловались. У Епифания борода была мокра от слез, как половая тряпка, хоть выжимай ее.
   «Хорошо ты сказал, Епифаний. Да, срослися мы, как березовая болонь, и не разодрать нас, – проскрипел Аввакум. Незаметно вытряхнул из рукава зипуна круто скатанный столбец с письмом и прошептал: – Перебели, батько, своей рукой, как охота будет».
   Аввакум отодвинулся от тюремки, поклонился уже издаля, но как-то жаль было сразу покидать старца. Вот исповедался духовнику, а словно и пред матушкой-покоенкой вместе с тем повинился в строптивости своей.
   «Эх, бить-то меня некому!» – вдруг вскричал с росстани протопоп.
   «Ступай к дьякону, – прогнусавил щербатым языком Епифаний, – он тягость сердечную как рукой сымет».
   «К Федьке, косому щенку? – никогда!» Восстало все в Аввакуме, и ноги налились свинцом, приросли к земле.
   Инок будто расслышал безмолвный вопль протопопа и, все так же блаженно улыбаясь бабьим лицом, подтвердил:
   «К ему, братец, к ему... Покоторовали и хватит, пора заздравную чашу пить».
   Хорошо, что до распопы Лазаря не дошли такие позорные речи, наверное, почивал острожник в своей земляной норе, а то бы раскатил свой зычный бас по всей Пустозерской слободке: «Возлюби ближняго своего, а врага церкви подсади на праведный меч!»
   ... Время поджимало Аввакума. Поспешил он к изобке дьякона. Она уже в сизую тень ограды запала, и на этом черном кургане сидела чайка-моевка, чистила белоснежное перо. Приручил ли кусошничать, шшанок, иль по дури залетела в острожек глупая крикливая птица? Оконце было в травяном ожерелье, и на дне этой темной прорубки виделось белесое остроносое обличье Федора. Дьякон отпрянул от дыры, напугавшись решительного вида Аввакума: намедни проклял, а нынче не бить ли идет?.. Ишь ли, шляется бездельно по двору острога, как на деревенском гульбище, прикупив всю стражу, квасок с медом попивает и гусиные крылышки ест, а о вере на всю Русь крикливо хлопочет, сам себя поверстав в пророки. Глумливый любостай, Единого Господа рассек на части, да и похваляясь в той дурости, увлекает в бездну доверчивый народишко...
   Дьякон горестно и недоверчиво выглядывал из хижи на волю, сосчитывая шаги супротивника, и чем ближе подступал ненавистник к изобке, тем более раскалялся острожник. Подумал: есть еретники от гордого ума, а этот – от дремучего невежества, и площадной его язык от того срамословия, что изрыгает, давно бы должен искипеть в чане со смолою. Ох, для какой причуды так долго испытывает Господь гнусливого человека? И какой еще блевотины извергнет, а ты по нужде терпи напраслину...
   Аввакум подошел к тюремке, пригляделся к оконцу, обметанному травяной куделью, и вдруг повинно поклонился:
   «Пришел я к тебе без камня за пазухой... Прости, Федор, прости и помилуй меня грешнаго и ломливого. Зря которое вчера намолол. Язык-от без костей, дак».
   Дьякон с внутренним торжеством приблизился к оконцу. Лицо, как вешняя жухлая редька, в морщинах на лбу сажа, русый волос ястребиным крылом накось; молод щенок, а в жидких усишках уже проседь и в рассеянном взгляде тоска. Искренняя жалость ворохнулась в груди, и протопоп снова повинился:
   «Знаешь ты, сижу, как сыч, у студеной печи, дак чего только не подвидится...»
   «Ага... – эхом отозвался дьякон, и взгляд его еще более разбежался. – Другой раз обсижусь у оконца, и мне поблазнит. Чур-чур меня... Опомнишься, ан сам с собою бормочешь непутнее. Недолго тут и самого Христа увидеть, и травяной клочь обернется ангелом».
   Дьякон все настойчивей приметывался к Аввакуму, испытывал, насколько искренне повинился гость и нет ли тут подвоха. Аввакум лишь тяжело вздохнул, смиренно увял плечами.
   По бледной морщиноватой лысине ползла божья коровка, а бедный протопоп и не чуял земляной скотинки, расправляющей прозрачные крыла. Он хотел бы повернуться и пойти, чтобы не выслушивать еретических перетолков, да вот задержался у подоконья, смял гордыню, и сейчас вовсе без времени бежать прочь. Жди, что еще брякнет бестолковый, какой еще хулы выльет на Святые книги. Косые люди – ущербные, червилые, их глаза, как у стрекозы, схватывают широко, но опускают истину, что покоится в самой середине, как маковое зернышко в скрыне...
   «В Бытейских книгах второго исхода писано, что егда восхотел Бог дать закон Моисею, и тогда сниде сам Бог на гору и беседовал с пророком лицом к лицу», – вяло пробормотал протопоп.
   «Но ты же не Моисей! – воскликнул дьякон. – Да и по тем писаниям всякого гадать можно. Скажи, какая нужда Богу беседовать и к людям являтися самому, кроме плотского смотрения? Возможно и ангела послати, да тоже сотворити по воле его... И Христос-то явится лишь по тысяче лет судить народы судом праведным. А у вас он по гостям шляется, как бродня, в худом платье и с ключкою. Юрод, блаженный какой-то неумытый, а не Исус... Ты почто его за свой стол садишь, Аввакум? Разве где в старых книгах сказано, что вместях с Богом можно пиво-мед пити?.. То старая баба сморозить может, у коей в мозгу волосы проросли, иль пьяный кабацкий ярыжка, кто давно всю память пропил... Протопоп, ты с юродом Федькою повелся однажды, да и встал нараскосяк на дижинных ногах середь ледяной реки. И ни ладу нету, ни ходу. А Федька Мезенец, покойничек, царствие ему, хотел с самим Христом поверстаться в братья и плел по весям несусветное. Ведь так договоришься, пожалуй, что Христос был изнасеян человечьим семенем...
   Бог-от на небеси несекомый, Единица в Троице, зрит за нами, а заместо себя оставил на земле Любовь. Она и приходит к тем, у кого сердце открыто. Любовь – вот наш земной Бог. А ты меня от церкви отрубил, как больной уд. Иль мы не страждем вместях за святую истинную церковь? Иль я от тебя надолго и далеко отлучился? Да, мне даны вести свыше, так ты хоть прислушайся к ним. Не говори-де, не помню, но хоть внемли, раствори ушеса...»
   Аввакум слушал, погрузясь в памороку; его покачивало, как на ветровом буеве, голову вскруживало, а речи дьякона, словно сухая сосновая стружка, ссыпались к ногам, погребали в себе зачарованного протопопа.
   «Ну, ладно, прости же дурака», – снова повинился Аввакум и побрел к себе.
   Брякнул за спиною замок, стрелец появился пред оконцем, низко принагнувшись, внимательно оглядел камору. Аввакум, помолясь, лег на лавку. И так вдруг загорелись уши от стыда, так все восстало в груди против недавней измены, что спально место показалось раскаленною скамьей в чистилище, окруженной ордою бесов.
   Ежли Спаситель наш не ходит по земле-матери средь нас, грешников, ежли не пасет Христовое стадо, подгоняя бичом иль приголубливая сирот своих в тяжкие минуты, то откуда бы мы знали, что Он есть, а не растекся в дым, не расслоился в пар, возносясь на седьмое небо? Он же из бабьего лона выпростался, Сладенький наш, и всем нам брат во плоти; но изнасеянный благодатью Творца, Он всем нам Отец по духу...
   Господи, какие же окаянные сплетки я близко подпустил к сердцу и вдруг очаровался ими и ослеп... Гос-по-ди! Прости мя никудышного!
   Аввакум вскочил с лавки и, просунувшись, насколько возможно, в дыру, закричал на волю: «Федь-ка, косой щенок и прескверный блудня! Отрезаю от церкви во веки веков. Пропади ты пропадом, лживая собака! Будь ты проклят, плут и окаянный невежда!»

Глава пятая

   Стрелец выдернул из проушины чеку, отбросил тяжелую цепь и, ухватя двумя руками за кованую скобу, с усилием откинул люк. Федосье почудилось, что глубоко в чреве земли заворошилась чужая невидимая жизнь, то застонали нечестивцы в аду, хватив свежего воздуха, иль заскулили крысы, сметываясь в ухоронки; пахнуло прелью, затхлой соломой и тем нечистым, что источает томящийся в неволе затворник. Стрелец опустился на колени, посветил в сумерки фонарем, рука его неверно задрожала; напрягши шею, повернулся лицом к боярыне, уставился взглядом в невольницу с укоризной, жалостью и испугом, вычитывая в ее землистом старушечьем облике какой-то особой вести, но вдруг ухмыльнулся косо и сплюнул вниз, Морозова откачнулась от входа в ад, невольно наступила на ногу заднему стрельцу. Тот несердито подпихнул боярыню к темничке. Как наг является человек на землю, так и обратно ворачиваясь к матери – сырой земле, ничего-то не прихватывает с собой. К груди прижимала боярыня тощий узелок с последним своим земным нажитком, где хранился гребень для волос, ломоть хлеба, просвирка, скляница со святой водою и вольяшная иконка чудотворной Одигитрии.
   За спиной боярыни тяжело перетаптывался грузный дьяк Кузьмищев, нарочно присланный государем для следствия, и задышливо пыхал нездоровой бабьей грудью; распирало у сердешного в животе, ему не терпелось повалиться в постель и опочнуть после трапезы, чтобы утихомирились утробные ветры, подпирающие больную печень. Второй стрелец опустил в яму лестницу, скрылся в узилище, не торопясь выметал наружу к ногам страдницы прелую ветошь, грязное тряпье с приметами несчастного быванья прежнего сидельца и выстелил дно свежей ржаной соломой... Дьяк, видя такую мешкотность служивого, еще более негодовал, переносил злость на страдницу, что встала поперек государя и замутила многим при Дворе ровную жизнь.
   ... А на воле-то, памятуя о грядущей затяжной осени, стояла та кроткая пора яблочного Спаса, когда радеющая человечья душа, примериваясь воспарить, невольно взглядывает в приголубленные осиянные глубины, пока лишь мысленно порывая с утомленной плотью. Земля-именинница, уставшая от многих долгожданных родин, была в эту пору величаво тиха и покойна, омываемая легким ветерком-шептуном, напитанным антоновкой и медом; то яблочный Спас, завлекая запахами, подступил к порогу и распоясал свою щедрую котомицу. Над Боровским монастырем сплывали за окоем белояровые пушистые облачки, с исподу позлащенные заходящим солнцем. Намедни был дождь-проливень, и на монастырском дворе, посыпанном желтым речным песком, остоялись лужи; в них, приседая по-бабьи и заныривая по перьевое ожерелье, полоскались голуби, разрывали в клочья ясные отражения ликующих небесных верениц. В затенье за монашескими кельями, где угрюмилась тюремка, было и середка дня прохладно. Провожая взглядом небесную куделю, боярыня невольно выставила от земли лествицу к Царскому престолу, как бы примерилась к грядущим скорым трудам, и вновь позавидовала хлопотливой божьей птице. Морозовой нестерпимо захотелось ополоснуться хотя бы в луже, омыть скорбеющее от грязи тело и приготовиться в неведомый долгожданный путь. У ней даже затосковали, заныли пыльцы в предчувствии, как ухватятся они за первую шаткую перекладину... Боярыня невольно выпрямилась, улыбаясь, потянулась к солнцу и, призатенив глаза, всей грудью вдохнула благодати... Господи, как притяглива на земле жизнь, но лишь у ног Владыки она полна неизъяснимой ликующей радости...
   Федосье Прокопьевне вдруг почудилось, как сладимо и терпко запахло гарью из Боровского острожка, где недавно сожгли в срубе староверку Иустинью и непокорного слугу Морозовых Ивана, не выдавшего государю припрятанной хозяйской казны. Ради господской копейки жизнь свою утратил, не колебнувшись? Нет, ради совести человечьей распрощался с днями земными. Прости и ты меня, горюн!
   ... Ой, уже испеклися Божьи хлебцы! взлетели страдальцы прямо во Двор Спасителя и встали в охрану у ворот; им-то не пришлось всползать по шаткой лествице, отбиваясь от крылатой нежити, рискуя отпасть от спасительной поручи в объятия бесам и отлететь во вражьи чертоги на вечные муки... Как зарычал тогда Иван, насквозь прохваченный пламенем, когда душа выступала из тела; в монастырской темничке стало слышно бедного, и жуткая оторопь охватила сидельцев.
   ... Не прощаюся, милые, уже невдолге ждать встречи! Да уж сына-то, поди, потеряла на веки вечные.
   Не погашая улыбки, Федосья забывчиво обернулась и вздрогнула. Дьяк Кузьмищев, нагнувшись, доставал из широкого голенища нож-засапожник, водяные мешки под глазами от натуги набрякли синевою. Прохрипел: «Ну что, воруха окаянная, ступай к своим чертенятам смолу в чане мешать. Авось пособят нечистые породить дьяволю щеню».
   Федосья, ища смерти, невольно прянула на хищно блеснувшее лезо ножа, но дьяк выхватил у боярыни пожитки, не чинясь вспорол узелок, вытряхнул из холстинки на землю жалкое ее имение. Ржаной ломоть от каравая раскрошил и кинул птицам на потребу, святую воду из скляницы вылил в лопухи, просвирку протянул стрельцу, а медную иконку Пречистой Богородицы и кожаную лествицу сунул к себе в кошулю.
   Боярыня от внезапной обиды невольно заплакала. Ведь отняли самое дорогое, без чего тюремная жизнь вовсе умертвлялась, как бы лишалась духовного чувства. Попыталась перехватить образок, но получила лишь тычок под ребро. Стрельцы приподняли Морозову за локти, будто собирались вздернуть на дыбу, и, раскорячась, подвесили над лазом, угрожая сбросить несчастную в яму. И невольно Федосья Прокопьевна ухватилась за лестницу и полезла в земляную нору. Со дна ямы увидела лишь широкие раструбы сапог с набухшими икрами и необъятный живот, стиснутый червчатым кафтаном и широким лосиным поясом. Потом крышка из тяжелых дубовых плах упала с грохотом, упрятав крохотный косячок неба, загремела цепь, завозился, пролезая в тесные проушины, амбарный замок. Глухая темь поначалу перекрыла Федосье всякую жизнь, будто всунули несчастную в мраморную скудельницу и надвинули неподъемную каменную плиту. Боярыня опустилась на четвереньки и, как собачка-сиротея, поползла по жухлой пряной соломе, пахнущей скотиньим потом. Пыль скоро забила нос, Федосья Прокопьевна чихнула; сразу очистились зрение и слух, и ей даже примерещилось, будто солнечный луч скользнул в тюремку, осветил убогое житье. Это стрелец открыл вверху крохотное зарешеченное оконце с ладонь и впустил небесного света. Боярыня ощупала кирпичные влажные стены, не нашла проточин и нор, облегченно вздохнула, уже не пугаясь земляного гнуса. Успокоясь, подсунула под бок клок соломы и приготовилась жить дальше.
   ... И Господь наш терпел. И всяким земным мукам в свой черед когда-то придет конец. Но коли уронишь честь и поклонишься дьяволу, то в будущей жизни вечно гореть в огне...
   Спаси и помилуй... От этой мысли и зябко, тошнехонько сердцу.
   Царь, кончину свою чуя, сбирает под себя жертвенных агнцев, чтобы их телами умостить себе могилу. Нечестивый, он не может понять скудным умом своим, что всякая чистая душа, увлеченная в полон силою и обманом, будет на грядущем Суде ответствовать против мучителя. Гони нас, алгимей и притворщик, по страстям, доставай дворским безжалостным бичом холопские спины, сосчитывая болезные ребра, и каждый взмах неправедного кнута отпечатается рубцом на твоей неверной душе.
   Вот ужо припекут тебя на аидовых жаровнях.
   ... Мерзкий, как улыскался он, приходя в царицыну палату и теребя надушенные усы. А глазами – блудодей и кот; тьфу на тебя. Ежли вздумал упиться невинной кровью, так и казнил бы сразу, с изгону; так нет же, хочет насладиться слезами мучеников и, сбирая их в пригоршню, моет, рогатый бес, свои изъеденные червями пятки.
   И чего домогался, тираня в Новодевичьем монастыре? что я подклонюся? дрогну духом? умаслюся подачами и сладкими словесами? паду ниц и, как дворовая лядащая собачонка, приползу лизать переда сапог ради объедков с господского стола? Ну, уж нет... Пусть родова Соковниных мелка и подла пред твоею и лишь случаем притерлась к твоему стулу, но честь и совесть всегда блюла. Слышь-нет, Тишайший? Подвидь, мучитель, сколько от тебя скорбей! И мой неслышимый вопль из Боровской ямы прободит тыщи поприщ и разбудит, поноровит к подвигу страждущие души, что хранят в себе истинного Христа, Спасителя мира, а не вашего Иудейского царишки. Скажися, что еще нынче впало тебе в дикий ум, сын зверя и блудницы?!
   Лафтачок света над головою изъеден ржавой решеткой, попробуй-ка, выставь со дна ямы небовосходную лествицу к Господу, ежли прощальный взгляд, как со дна студеного колодца, упирается в палаческую переграду. Пасут в промозглом затворе, как зверя лютого. Господи, мяса-то вытлеют и в скотиньей яме, как падаль, а много ли душе надо места, чтобы вспрянуть ввысь? Душа-то, поди, и в угольное ушко протиснется, яко дым, лишь спусти ее на волю. Утомилась, сердешная, утомилась. Душа-то, птице божьей верная подружил... Вон голубь беззаботно процокал коготками по решетке, сбросив погадку, задумчиво свесил голову вниз, жалостно проворковал, взбулькала в горлышке ознобная горошина. И тут же напуганный слетел прочь. Какую весть принес? Не душа ли то мученицы Иустины навестила с небесной тверди, чтобы укрепить посестрию в несчастии?
   С неба вдруг забусил дождь-ситничек, Федосья подползла, уставила лицо напротив дыры, слизывая иссохлым языком солоноватую морось с губ; то слезы на щеках разбавились небесной влагою и напоили страдницу. Снова загремела цепь, откинулась дубовая лючина. Поддерживая рукою полу обтерханного фиолетового зипуна, опасливо нащупывая ногою перекладины, сползла княгиня Евдокия. Федосья поддержала сестру, обняла, чувствуя ладонями худобу, изжитость квелых косточек; вытонела княгинюшка, стала, как хворостина, в чем и душа живет. Стрелец достал лестницу, упало с неба в солому два наспевших бруснично-красных яблока. Ишь вот, ссадили на голодную смерть, а Господь подкинул на праздничную трапезу плодов из райского сада. Может, и зря пугал дьяк Кузьмищев? Не такой же злодей государь, ведь что-то человеческое осталось в груди, не кинет мучениц на голодную смерть. И последнему душегубу, что томится под разбойным приказом, хоть раз на день притащит служивый горячих щец... Да нет, помстилось, от сердечной тревоги намнилось дурное. И еще не глядя друг на дружку, отстранились сестры по углам темнички и, кровавя десны, стали задумчиво грызть яблоко.
   На воле осенняя тьма надвинулась незаметно, и решетчатый фонарь над головою завесило черным запоном. К ночи похолодало, опять над монастырем проплыл дождевой бурак и вылил бочку воды; досталось питья и узницам, выпили по пригоршне, протерли грудь и лицо. Стало знобко, почудилось, что зашевелились в соломе могильные черви, а платяницы, осмелев, закопошились в одежде и волосах, загомозились табором, устраивая себе из христовенькой кровицы ночное пиршество. Караульщик наверху запалил костер, слышно было, как трещали поленья, полетели ворохи золотистых пчел, пламя пораспустило лисьи хвосты, и отблеск огня угодил в темничку. Глаза у Евдокии были стеклянные, уже потусторонние, вдоль горестных губ и тонких открылок носа легла смертная синева. Княгиня, накрыв ноги соломою, мерно качалась, шептала Исусову молитву.
   Яблоко оказалось пресным, как вата, в животе от него запоуркивало, больше захотелось есть. Дождь мерно шелестел, солома почернела от потоки, стала прибывать вода.
   «Эй, вахта?.. Приворотники, кто наверху! Спасите, православные, от потопа! Смилуйтесь!»
   На фонарь упала железная сковорода, дождь забарабанил по жести.
   «Проклятый царишко! Рогатый вор и схитник. Убил бы не то сразу... Да лучше бы, как мученицу Феодотию с детьми, бросил нас в огонь. Испеклися бы, и дело с концом», – тоскливо просипела боярыня простуженным голосом.
   «И что тебе дался государь? – с вызовом откликнулась из темени Евдокия. – Он же божий помазанник. Зря на него вины клеплешь. Прицепилась как репей».
   «Коли милый сердцу, так почто здесь сидишь? Шла бы домой жирно ясти да сладко пити, и детки бы были под крылом... Ступай, расселась, курица».
   «Ой, сестра... Когда мыши по сусекам лазят, то виноват котишко ленивый, а не хозяин».
   «Ну нет, ну нет... Худой хозяин виноват, что этого котишку прочь из дому не гонит. Турнул бы взашей. Ишь ли, разгулялся гнус по Двору, под себя лайно мечут да тем брением мажут православным рожи: де, то маслице святое, целебное. А батько наш тем временем лишь бороду холит да костры палит. Зябко ему, кости болят, охота погреться у жареного человечьего мяса. Ишь ли, ему шибко паленое занравилось. И ты, девушка, понюхай, как святой Иустиньей пахнет. Ладно-нет пропеклась? Сладок-нет хлебный тот дух?»
   От своих странных слов вздрогнула Федосья Прокопьевна, тело ознобилось, по волосам поползли мураши. Это от волглой кирпичной стены стужа сквозь платье проникла до самой утробы. Гос-по-ди! помоги снесть страсти телесные! И смерть-то ведь не за горами, а за долами, но как достойно приветить ее?
   Боярыня навострила слух, послышалось, что сестрица всхлипывает. И сразу зажалела княгинюшку, но сердцу воли не давала. Знать, угодила Евдокия Прокопьевна в полосу печали, а тоска и каленое железо переест. Подумала: «Прежде-то власяница на мне груди поджимала, как обручами давила и живот спирала, а нынче висит, как на колу. А ведь я против сестры вдвое тяжче свешу. Каково-то ей?» Пожалеть бы надо Дуняшу, да все теплые слова пожухли и осыпались пылью. И как с гнетеёю бороться, как из груди кручину изгнать?
   Загарчала в темень, нарочито пригрубляя хриплый голос:
   «Твоего-то царишку, милая, давно бесы с мутовками ждут. Вот ужо покормят его тамотки раскаленными подовыми пирогами, а поить станут жидким оловом...»
   «Не мой, не мой... Ты не придумывай, Феня. Но какой ты ужас говоришь. Как язык поворачивается? Живой же он человек. Каких страстей насылаешь...»
   «Давай, прижаливай. А он тебя пожалел? Иль ты пятки ему собралась лизать? Тьфу... Лизать копыта козлища вонького рогатого...»
   «Ой, Феня, Феня... Матушка во Христе. Любая моя сестрица-большуха. Ну какая же я девушка? Полно тебе смеяться надо мною. Скоро ведь бабкой стану, – вдруг засмеялась в темноте Евдокия, жиденько загулькала горлом, как небесная невинная птичка, заперхала, давясь скорыми слезами. – Песок из меня сыплется, а ты меня девушкой. Старая я старуха, чужой век загрызаю. Уж кровь не греет».
   Зашуршала солома, покряхтывая, подползла княгиня к Федосье Прокопьевне, положила голову на колени, умостилась, свернулась калачиком, затихла. Тихонько засопела, вроде бы укатилась в тонкий прерывистый сон. Боярыня ощупкою стащила с ее головы повойник, разобрала косы, принялась гребешком обряжать долгие сестрины волосы, нынче тонкие и ломкие от грязи; а когда-то тугую непролазную эту чащобу едва продирали в четыре руки две сенные девки. Княгиня от чесанья иль от Федосьиной нежности вздрогнула узкими плечиками, очнулась и длинно, тоскливо простонала, встревоженная коротким виденьем. Материнское-то сердце и за годы тюремного сиденья не онемело, ни на минуту не позабывало своих кровиночек. И вдруг запричитывала княгиня сначала шепотом, а после, вознося голос до крика: