* * *
   В каземате лишь поначалу мысли томят, а после ум притупеет, вроде бы мохом обрастает голова, а душа покрывается плесенью, а жилы телесные – гнилью и ржою, и коли решился умереть, то скоро и отойдешь в мир вечный, истлеешь, христовенький, как скошенная трава под летним дождем-сеногноем. Но ежли бодрствуешь, не даешь себе на лавке залежаться, а мечешься по юзилищу, аки заяц от лисы, и всякие скидки строишь в голове, умысливая, как бы вырваться из-за стен, то скоро иль выбьешься из разума, затравив себя надуманной погонею, иль схватишь сухотку от напрасных мечтаний, выгоришь в стень, источишься горловой кровцою. А надобно жить ровно и безмятежно, без натуги, будто в своем дому, неустанно и безмысленно хлопоча о том насущном и самом малом, что продлевает годы и позволяет разбавить скуку тюремного сидения.
   ... А Любиму не привыкать к подобному коротанью сиротских закоченелых дней: бывало, в ловчих долгих ходах, когда затянется непогодушка не на одну неделю, под обложным дождем отбросишь всякие затеи о промысле, вот и мыкаешь время в становой избенке на юру, продуваемом ветрами, у крохотного скудного камелька, изредка перебрасываясь коротким словом со зверовщиком. Не в каждой промысловой артели случается баюнок, что тешит промышленника старинами и побасками, и тогда поморец настолько приобыкнет молчать, что протяжный гуд завирухи в трубе чудится ему за колыбельную...
   И тут скоро притерпелся Любим к житию, к той туге и нуже, от которой ни один высокочтимый господин на земле-матери не загорожен судьбою; от сумы да от тюрьмы не зарекайся, пришла беда – отворяй ворота со спокойным сердцем; помни, одинова на белом свете живешь, а потому стыда не растеривай, совести не изнашивай, ибо ниже земли не упехают и врат Господевых николи не минуешь без ответа.
   Потому обидчиков своих, то и дело шастающих под оконцем без нужды, Любим терпел, со сторожем не собачился, брата Феоктиста холодно, но привечал; правда, за порог не пускал. А что без нужды дуть на молоко, коли уже ожегся? попал впросак, так не брани тетку Маланью за худые шанежки. Не объедайся... Да и тайная надежда грела: до Покрова мятежники не усидят, голод водою не потушишь, а брюхо и кашный котел пуста не терпят, извернись, милый, искрутись в рогозку, но что-нибудь положи в него, чтобы нутро не заржавело и тоскливый ветер не гудел. А потому как едомые приносы в юзилище стали вовсе голодными, понял Любим, что дни мятежников сочтены, скоро вора выжмут из крепости, заставят по соловецким островам метаться, как зайца под азартным выжлецом.
   И попросил сиделец Вассиана принести осиновый чурак, если найдется годящий в дровах, не засиделся, не попрел в поленнице. Сторож притащил добрый прямослойный комелек. Любим выломил из стены железную спичку, на которой висел образок Спасителя, заточил костылик на камне, и получилось у него долотце. Вымолил у Вассиана деревянную киянку и стал днями искрашивать древесную плоть. Бывало, в такие же ненастные дни испроточил из рыбьего зуба гребешок для своей зазнобы... Эх, Олисава, костоеда сердца моего, загрызла ты мою жизнь, сделала из меня бездомного кукушонка.
   Вот и Покров на дворе, а спасения все нет и нет.
   Однажды утром земля впервые радостно выбелилась до щеми в глазах, оделась в венчальные наряды, как невеста неизреченная. И в зиму уходить, будто в смерть, надобно во всей красе. Батюшка Покров, покрой землю снежком, а меня женишком! сейчас девки на Мезени снег полют, суженого гадают, с кем хлеб-соль придется делить и семя родовое сеять. Хоть и престольный великий праздник на дворе, но молчали церкви на святом острову, и пушки не постреливали, с обеих сторон, знать, поиздержались зельем; монастырь туго обложен, привозу из городов нет, огневая казна приопустошилась; и до воеводы дошло наконец, что без резону по маковицам стрелять, снарядами монастырь на колени не поставить. В небо палить, только воздух коптить, а он от первой нынешней пороши такой чистый и по-девичьи нежный, как гурмыжский жемчуг, а терпкий, ой-ой! будто вишня на меду! вроде бы припахивает редькою да астраханскими арбузами чуток. Однажды был Любим нарочно спосылан в тамошние государевы сады и после вез по Волге в насадах груши-дули в патоке в дубовых кадцах да арбузы в рогозных плетухах; экие, помнится, жеребячьи головы, а как вспорешь ножем – сахарной сладости и семужьей алости та мякоть, а семян насажено в бархатных постелях, как цыплаков, и меж их искристое мясо будто хвачено легким морозным инеем...
   Эко запел! И чего напраслину вспоминать, только сердце рвать надсадою. Любим просунул палец в решетку, снял с оконной колоды горбушку студливого пуха, положил в рот, ожегши язык и губы. И вдруг накатила в грудь такая щемь, что Медвежья Смерть, у кого слеза, может, однажды и замочила зеницы, заскрипел зубами, словно кованую решетку решил перетереть зубами. Любим и глаза-то плотно защемил, чтобы выдавить влагу, омочить веки, так жалко себя стало; простец человек маялся в тюремке, а Господь, вот, не отворял слезного родника.
   А ухо-то, братец, отчего настороже?
   Да выуживал, оказывается, затворник в этой тишине пушечной перебранки. Неожиданно захотелось ему гранатных сполохов, бомбовых кустистых дымов, вяло распускающихся над монастырем, пропахшим мертвечиною, чугунных раскаленных голов, выжигающих на площади проплешины и язвы. Эй, не молчите же, ребятки дорогие мои, наддайте ворам под поганую печенку, чтобы насквозь пропекло! нуко-нуко, снарядов прижалел наш воевода – заячиные зубы, мякинный живот. Тебя бы сюда, жирный боров, на дармовой житенный сухарь, чтобы раскрошил последние гнилые клыки. Вот, ужо, пожалуюсь государю-батюшке, сымет он твою трусливую бошку с плеч. Сгореть мне на этом месте!..
   И вдруг Любим насторожился. Совсем рядом за углом захрустел крахмальный неживой снег, кто-то, крадучись, огибал тюремку от Корожной башни с несвычной стороны.
   От дровяной клади выпятился городничий, встал поодаль, пообсмотрелся, не следит ли кто. Так обычно со смертью тайно идут подосланные убийцы. Так-то, сказывают, митрополита Филиппа бояре придушили подушками. Постучались ночью в келию и... А меня-то чем решил взять? Отравленной стрелою? копьем промзить? гадюку, выпестованную в горшке, напустить? иль натрусить поганого гриба в питье? иль ночного сатаненка подослать с петлею? иль иродову восьмую девку-простоволоску со сглазом? иль берегиню-полуденницу подложить на лавку для блуда, чтобы сгореть мне в огневой лихорадке? Под сатаною ходит разбойник, Иудою клянется, знает темную силу и в кожаной культе, сказывают, холит перстень железный с изумрудным черепом и волосы волошской ведьмы с Лысой горы...
   Любим рассмеялся своим подозрениям, разглядывая городничего: в теплом темно-синем зипуне на хлопковой бумаге, походил Морж на толстую торговку с калашного ряда, что на Москве торгует сбитнем, калачами и горячими расстегаями с потрошками. У такой бабы, привыкшей к долгому стоянию на торжищах, толстые в икрах бутылечки, жирные плечи, полная пазуха титек, щеки в две сдобные слойки, чуток хваченные жаром, и широкий присадистый жопец в шесть кулаков... Тьфу на тебя, содомит, туфак просцаный, дерзкий находальник! на кого вызнялся с угрозою, скотина? аж на самого государя насмелился рыкнуть; а ну, кыш с дороги, свинячье ухо, тухлые шулнятки, прокисшая требушина...
   И Любим, чтобы напрасно не ереститься, отодвинулся от решетки, сел на край лавки и поднял с полу болванец, вроде бы ему невтерпеж понудило работать. Уже наметился ковш с изгибистой лебединой шеей, с плавными разводьями боков, как у морского карбаса, выступистой, какой-то бабьей дородной грудью. Долотцем, усмехаясь своей причуде, стал выстукивать дно посудины, примеряясь неожиданно чуткой рукою к нежной осиновой мякоти, уже перестоявшей в дровяной клади. Но взгляда с окна, однако, не сымал: неспроста же, яко тать, крадется к тюремке ведомый вор и потатчик разбою, целовальник у сатанинского питья.
   И Морж не спешил, застыл на развилке, будто чего-то пережидал иль и самого осенило вдруг: а зачем же припожаловал он в неурочный час к заключенику, да и с черного хода? Помялся на подтаивающем снегу, откуда выступали мерзлые человечьи погадки, травяная рыжая ветошь и всякий сор. Вроде собирался на свадьбу, а приперся на похороны, и вместо поросенка с хреном заставляли есть кутью. Сунул под губу добрую щепоть табаку, разжевал, сплюнул на стену горькую желтую пену, оставил знак по себе...
   А шел-то он к узнику с печальной для того вестью. Нынче с утра разглядели осажденные со стены, как сымался воеводский табор из-за Святого озера; там увязывали возы, рушили у Никольских ворот шанцы, срывали городки, поджигали деревянное строенье – шалаши, изобки и клети, всю ту службу, без чего не обходится долгая осада, когда множество военного народа пригнано на бои. Такой перемены в нынешнем безвыходном состоянии никак не ожидали монахи, да и ниоткуда доброй вести не прихаживало, что днями сымут осаду, и милости от государя с нарочным гонцом в монастырь тоже не присылывано. Это воевода Мещеринов, боясь обнищить и заморозить войско в трудную зиму, ввиду близкого голода пренебрег царской волею и самолично на свой страх и риск поспешил съехать с острова в Сумской острожек. И вот люто захотелось городничему глянуть на острожника, как тот примет дурную весть: иль распустит губу от жалости к себе? иль запетушится ерестливо, скрывая близкую слезу? иль кинется головою колотиться о стену? Ведь дюжему тельному мужику неволя хуже смертной гнетеи и боевой раны; он быстро сгорает от безвылазного прочного сидения, как бы вышаивает, выгарывает от невидимой искры, залетевшей в нутро, словно бы конский волос, заселившись в утробу с колодезной водою, выпивает все соки и, разрастаясь, заполняет собою тоскнущие черева...
   Ветер-сиверко метнулся из-за стены, сдул с гребня снежное облачко, оно вкатилось в полое оконце, рассеялось по каморе; скрипнули в ржавых петлях ставенки, распахнутые на день. Городничий, низко нагнувшись, уставил к решетке обрюзглое, багровое от напряжения лицо в черном буйном окладе бороды. Губы у городничего влажно червленели, как свежая говяжья убоина, еще налитая неостывшей кровью. Любим взглянул на городничего, не испытывая к нему никакой злобы, но дивясь его бесстыдству и темной разрушительной силе; схлестнуться бы с ним на ножах, поратиться, как с таежным архимаритом, и вытряхнуть бы ту душонку вон, и посмотреть, сколь черна она.
   – Хороша блошница? – простуженно сопя, свирепо спросил пришелец. Побитые сединою толстые усы растопырились накось, как моржовые бивни. Бывало, матерого морского зверя Любим взял на затин, угодив в зашеек кутилом, а после едва вывадил, выволок на каменистую коргу; тут бы и пропасть отчаянному парню ни за понюшку, да ко времени привелся отец... – Хо-ро-ша, – с насмешкою протянул Морж. – Не поддувает, не подтекает, и кочан цел... Эк огорбател, косорылый. Ну да не с лица воду пить. Ты не реви, не мотай на кулак соплей. Ловчее горбатому сидеть в блошнице, кланяться не надоть и вшей ладнее давить... И скажи, на что тебе воля? Воля, она как вино: пьешь и еще больше хочется, а утром и белый свет не мил на больную голову. Кабы знал-ведал народ, как в тюремке-то хорошо, все бы наперегонки побежали в нее...
   – Что-то не больно спешишь... По тебе острог давно плачет, а ты, вот, всё на убёг, – нехотя откликнулся Любим, не подымая взгляда к окну. Не хотелось глядеть на отпетого вора, сатанина подручника.
   – Ха, нашел дурака, – осклабился Морж, надул мясистые щеки, широкие черные норки носа были как два ствола винтованного карабина. – На меня еще та веревка не свита, чтоб, как бычка, привесть... Эй ты, что там мастеришь? Крест на свою могилу?
   – Да нет, ковш затеял. Вот как закончу, так на твоих поминках и выпью из него, – рассмеялся Любим.
   Городничий потоптался, скрипя снегом, разогнулся; был виден в проем крохотной зарешеченной дыры его объемистый тугой живот, будто кабанчика в зипун укутали. Уставясь в низкое мглистое небо, по которому скатывались за море дымные хвостатые тучи, вдруг решил: «Нет, погожу сказывать. Еще не время. Дурень, молодо-зелено, еще боли настоящей не чуял. Не знает, как мужики-то бывалые, не ему чета, плачут, когда шулнятки-то им вон. – Городничий с каким-то мстительным злорадным чувством представил, как прихватит в горсть зрелые медвежьи ядра и выдерет прочь прямо с коренем, а после высушит на печи и повесит на пояс, как погремушки. – Кабыть, завтрева и решу с ним, как быть. Сволочь, затрепещет у меня в кулаке, как рябчонок в силе...»
   И не сказавши больше ни слова, Морж захлопнул ставенки, набросил кованый крюк и валко ушел к архимариту решать монастырскую судьбу.
   А с утра над Соловецким островом радостно заголосили колокола, до того угрюмо молчавшие, и во весь день без устали благовестили с небольшим перерывом на скитский сон; а под вечер забродил по монастырю мятежный люд – пьяные казаки и мирские трудники, послушники и бельцы, и даже загулеванили некоторые монахи, что, не чураясь хмельного, хватили по ковшу выкислого пива на тощий желудок.
   И только тогда Любим забеспокоился: ой, не к добру базланит ворье, раскудахтались, как птица в курятнике, почуявшая лису; ишь вот, заложили за воротник, будто в кружечном дворе, да и загорланили на монастырской площади песняку, словно вдруг встретились у городских бань в день недельный бывшие разбойники по ватаге.
   Сторож открыл гляделку, посветил дымной сальницей; глаза, обычно сонные, сейчас беспокойно-шалые, как у тонного зверя. Знать, тоже хорошо выпил с устатку.
   – Что за веселье? Иль Бога хороните в последний час?
   – Типун тебе... Праздник нонеча. Ой, косорылый, такой ли выпал великий праздник середь недели. То Господь нам повадил. Долго сулил за терпение, да, вишь ли, наконец помирволил... Побежали мыши с поварни, как почуяли кота...
   – Да что там такое? – оборвал узник болтливого тюремника.
   – А кабыть нехристи навовсе ушли. Поганые шепотники устрашились Божьего наказания, да и серки в кусты... Сказывают, Богородица с дитем к ним в стан ночью прихаживала и люто грозилась за неправды... И царева гнева не убоялся воевода, утек прочь с острова. Вот как повернулось, служивый. Правда-то хоть и двоюродница станет кривде, но с ней веком не гостится, как ты хошь, и всегда верх примет...
   Любим ничего выспросить не успел, как оконце в двери вновь захлопнулось. Огрузнул страдалец на лавке, сронил буйную голову в колена, словно бы второй раз в лето отдавили по вые боевым молотом...
   Ушли и бросили в нетях, как смердящего пса. И полонянников-то, что бедуют у агарян, выкупают, собирая по Руси по грошику, ибо нет на свете больших страстей, чем тосковать по родине в плену. А тут забыли царева посла, не сказались, вестки не кинули через стену. Знамо, лишний человек на хлебах, что жернов на шее; стряхнул с себя воевода, что в ямку закопал...
   Ветер тоскует в трубе, заливается, как младенчик, позабытый матерью; жухлые дудки-падреницы скребутся в ставенку. Зима на переменных спешит к острову; еще неделя-другая – и забьет берег льдами, море заторосится, и долгая свинцовая ночь укутает святую обитель; лишь в морозное утро пробьется солнце сквозь сизую мглу, медяное, мрелое, как перезревший огурец, и, мало повисев над морем, тут же и западет в его воды, зажегши их прощальным бестелесным пламенем. А там и вьюги закрутят, завалят монахов по самые крышицы, только успевай огребаться, и человеку в тюремной блошнице вовсе отчаянно бедовать без репных щей и морошки с брусникою, без свежей рыбы и мороженой оленьей строганины. Обездвиженного узника скоро съест старуха-цинга, живо выпьет по кровинке.
   Как представил Любим грядущие свои страсти, так и ужаснулся бесконечности будущих ночей в затхлом каменном гробу... «Нет, – решил вдруг страдник, сверля взглядом темь за стеною, будто выжигал в ней светящий путик. – Зиму не высидеть, выгорю от тоски. Зимою с острова не сняться, и здесь спокойно не дадут помереть. К измене склоняют, а мне душа не велит. Не слова клятвенного жаль, а совести Божеской; татушкой-матушкой с младых ногтей не поваживан по обещаниям блудить. Грешен я, как последний огоряй, кинувший своих чад в нищету, но в измену меня и дыбой не затащат... Братец Минеюшко! почиваешь ты в своей погребице во родном дому, как образок златокованый в дубовом ковчежце. Прости за слабость и неустрой; постой же за меня пред Николаем Угодником и архангелом Гавриилом, поручися в моей твердости. И ты, Сладчайший, заступленник за сирот, пособи грешнику, набуздай хорошенько нечистую рать, порази мечом огняным, чтобы иссякли по дебрям. Доколе еще блудить им?..
   ... Бежать надобе. Нынче иль никогда. Полковой обоз сшел в сторону большого Заяцкого острова. Пока плетутся, я и догоню. А вдруг кто и в таборе засиделся, добирают пожитки и военную стряпню, да пушечный наряд и погребец; мало ли осадного добра скопилось при таком многолюдстве; а всякий переезд, считай, что внезапный пожар, много всего враструс уйдет и враспыл, и что годами еще послужило бы, тут, в спешке, покажется лишним и тягостным. Но воевода жаден, он не поступится добром своим, не-е... Только бы косорукого в камору заманить... Нынче иль никогда... Бражничают мятежники, уйму не ведают, и главный вор, запьянев, в осердке соберет подручных своих и явится для услады в тюремку казнить меня худою казнью. Обещался ведь... Иуды сын, этот содомит великому злу поклонник; по Руси-то шлялся, много крови испроливал, орошая тропы свои... Только бы косорукого заманить. Он падкий на винишко. Захорошел, поди, от гульбы, и крюк вина сейчас для него дороже бабы; огоряю лишь на губу попади капля хмельного, а там ничем не затушить черева, горят они адским огнем, и ради чарки можно отца-мать продать...»
   Был у Любима в запасе лагун браги заварен, чтобы примочки накидывать на больной загривок. Снял баклажку с печи, поставил на лавку, чтобы из дверной дыры видать. Толкнулся на выход. Вассиан будто торчал за дверью и ждал зова. Сразу открыл оконце, всклокоченный, потный: «Чего тебе, косорылый?» – «Да что-то тошнехонько одному. Сердце ноет. Кинули зверям на потраву, и теперь не вем, сколько коротать...» – «Эка печаль... Завтра окуют и пустят на двор в работы. Станешь дрова рубить да печи топить. Чем не жизнь? Ты не горюй!» – «Не горюют лишь покойники. Я-то живой покамест». – «Лучше бы ты сразу помер, – не то пожалел, не то пьяно посмеялся Вассиан. – А на скамье-то у тебя что за лагун?» – «Да бражки поставил. Выпей, коли хошь».
   Любим с готовностью налил кружку питья, просунул в оконце. Вассиан жадно выпил, с надеждою снова воззрился на жбанчик; казалось, даже окорнанный нос вдруг вырос, так ощутимо шевельнулись черные закопченные норки.
   «Шибко сладит. Горькую люблю. Но задириста, – протянул Вассиан. – На меду ставил?» – «Ну, дак и пей, сколько хошь. Без дела стоит. Мне она как-то без нужды, больнёй дак», – решительно подхватился Любим. «Тогда чего стоймя-то пить? Не лошади, бат, – подговорился Вассиан. – Все одно ночь коротать. А она дол-га-а». – «Накинь крюк на входную дверь, да и ступай ко мне, – пригласил затворник. – Посидим, потолкуем. На позднях-то какие гости, верно?» – «Да и то, – с радостью согласился сторож. – Кто огоряй, тот пьет. А кому надобе молиться, тот за нас грешных поклоны бьет».
   Сторож скоро вернулся, дверь в камору оставил открытою. Зябко встряхнулся, даже на время хмельной угар сошел с него.
   «Ну и ночка холодна... Ни зги. К снегу, наверное...»
   Пока Вассиан запирался на засовы, Любим налил браги в ковш, еще не выскобленный начисто. Дождавшись сторожа, стал медленно цедить питье сквозь зубы, густая медвяная струйка пролилась в нутро, обдала горло сладким теплом, стронула с места сердце; оно сразу загомозилось, шально напряглось, даже виски вдруг загорелись. Вассиан ревниво следил за узником, бормотал, снова быстро пьянея: «Ты мужик подходящий... Не кочан на плечах. Я знаю, ты не побежишь. Ты не дурак. Какой ты дурак? Это мы дурачье-то... Да и куда бежать голоручьем? Ни посуды, ни снасти. В осенное море пускаться, ты что шалишь... А здесе-ка тепло и никто не нудит: сделай то, да исделай это... Остановися, не пей все-то. Эй, Медвежья Смерть, гостя забыл?» – «Да не забыл... И тебе хватит».
   Странно медля, Любим зачарованно смотрел, как жадно глотал Вассиан брагу, и упругий кадык на заголившемся пупырчатом горле прыгал, как живая мыша. Вассиан опорожнил посудину и, отстраняя ковш, сыто рыгнул. Любим как бы очнулся от хорканья и решительно ткнул сторожа в черные норки, принакрыл кулаком и удивленные, разом протрезвевшие его глаза. Невзаболь пихнул, лишь для острастки, в полмеры, чтобы не убить до смерти, не взять греха на душу. Ведь из одной посуды только что пито, и косорукий стал косорылому как бы за сродника. Вассиан омертвело повалился с лавки, даже не ойкнув. Любим связал сторожа кушаком, заткнул тряпицею рот. Бывый охотник, не раз под гибелью ходивший, он вдруг как бы вытянулся нутром в нитку, так стал зорок взглядом, чуток сердцем, понятлив острым умом.
   Прикрыл дверь в камору. Дай Бог, чтобы не сиживать больше здесь. В сторожке прихватил сапожный нож, топор, трои вожжи; скоренько поискал трутоношу и огниво – и не нашел. А как без огня пускаться в лихой путь? И тут впервые смутно стало беглецу. Любим хорошо помнил, что и на поясе у Вассиана не было кожаного мешочка с огневой стряпнёю; знать, приходящие высекали огонь, иль брал его тюремщик на поварне с загнетка. И на миг Любим растерянно замедлил у выхода. Напел косорукий, нагадал беды. Выходит, голоручьем побёг...
   ... Эй, милый друг, не думай, стоя у колоды, о пирогах подовых с маком, когда над головою занесен топор. Коли решился на удачу, растопыривай полы кафтанца, да и лети-и, подпираемый ветром, пока сердце не лопнет. Богом спосылан ты на этот свет, Господу лишь и сгадывать, когда прибирать тебя на тот. А коли ноги растворожились, и руки одрябли, и горло перехватило удавкою, и глаза заводянели от грядущего ужаса, то возвращайся в камору, ложись на лавку и, как порос под клинком, дожидайся участи.
   Любим приотдал дверь тюремки, прислушался: в братских кельях базарили питухи, и ежли до поножовщины нынче не дойдет, значит, плохо потчевались. Утром будут вставать враскоряку и навряд ли скоро хватятся затворника. Слух был навострен, но глаза трудно привыкали к темноте. Над головою по обломам не звенела секирами, не перекликалась ночная стража, крепостные мосты впервые с прошлой зимы враз обезлюдели, по стенам потушены ночные фонари. Над монастырем невидимые тучи проносились со свистом, хлопаньем и треском, мрачная голова Корожной башни, наклонившись, безучастно наблюдала за беглецом. Червь земной суетился у подочвы ее и, исполнившись гордыни, вдруг решился одеться в папарты и взлететь в поднебесье.
   Ха-ха-ха! – всхохотала каменная гора, сотрясаясь всей исполинской тушею; небо разъялось, и в толще его высеклась извилистая багровая молонья, раскатистый гул прокатился по-над монастырем. Это Илья громовник накренил свою ломовую телегу и просыпал с кручи на землю громадные булыги, последней грозою извещая христовеньких о близкой зиме. Тучи разъялись, порванные ветром в клочья, и в одной из проталин совсем неожиданно просочился червленый серпик луны. От удара внезапного грома Любим аж присел; почудилось, что вернулся воевода и ударил по городу из всего пушечного наряда. И так, не подымаясь, беглый плотнее приобсмотрелся, чтобы не угодить как кур в ощип в хитро разоставленные силки городничего. Голова у Моржа, что пивной котел, и мало ли чего проказливого и дьявольского может свариться в ней на позор и погибель Любиму.
   ... Велик ли в небе окусочек месяца? с окуневое перо будет ли окровавленный серпик, но и от него благодатно пролился на землю тусклый свет, коего вполне хватает рассудительному трезвому человеку.
   У Никольских ворот меркло горела сальница, там гуртовались мятежники, долго трунили, смеялись друг над дружкою, напугавшись грозового раската; но не разошлись, бедовые, по кельям, наверное, что-то смекали с пьяного ума даже середка ночи. Стрелецкий табор манил; безголовые щепотники бежали с острова прочь, и на их стану, ежли хорошенько поискать, наверняка найдется кой-чего из доброго платья и обуви, что сгодится поистратившимся монахам.
   Чутьем охотника Любим примечал самую малость, ничто не ускользало от его сметливого взгляда... Коли воры тусуются у ворот, значит, им что-то палось в пьяный ум, может, захотелось середка ночи покрасоваться на воле, глотнуть ее терпкого хмельного питья полной грудью, глянуть на неприступную крепость из-за Святого озера с того места, где уже четыре года стоит табором нерадостное царево войско...
   Мятежники запалили смолюхи, им надоело роиться у сторожки, а пьяный кураж позывал к делу; они вышли чередою из ворот, рассыпая в ночь пламенные искры, чавкая сапогами по наводяневшему неживому снегу. Сторож-чернец выпроводил их из ворот с напутствием не натворить беды и там, впервые не опасаясь пули и стрелы, вдруг остоялся, не стережась пронзительного ветра, предвестника близкого снега.
   ... Эй, Любимко, не зевай, лови удачу за хвост; Христос пасет тебя, бедового, видя твою страсть к свободе и твои гнетущие язвы. Лети в чисто поле, подбиваемый спутним ветром, да хранит тебя Господь. Монастырь сам распахнул пред тобою ворота, чтобы ты, милостивец, забыв здесь мстительные чувства, сшел навсегда с прощающим сердцем. Ты-то думал в первом порыве скинуться через стену, для того и упряжью обвязался; оттого и нашаривал глазами в темени дверцу в Корожную башню, чтобы из бойницы середняго боя, укрепив вожжи за станок пушки, сползти вниз, а после переплыть ров, полный застывающей предзимней воды, и бежать в ближние ворги...