И в один миг замысел переменился.
   Любим метнулся к вратарской келейке, заглянул внутрь. На столике возле плошки с тюленьим горящим салом лежали сухарь и две сушеные тресковые головизны. Смахнул находку в карман. Вот и съедомый запасец: к двум сухарям прибавился третий. В лесу брусника, клюква – не помрет хожалый человек.
   Уже не скрываясь, решительно выступил за калитку. Чернец стоял возле, задумчиво скрестив руки на груди. Даже и не обернулся на шум. Мало ли кто бродит из братии по ночным заботам? Любим ударил монаха по шее, заткнул рот скуфейкой, связал, деловито вскинул сторожа на плечо. Донес до ближней ляговины и, не чинясь, сбросил, как бревно, в снежную падь. В густой травяной ветоши хлюпнуло и смолкло. Любим и не взглянул, каков там монах: не помрет ежли, живу будет. Он отрубил все концы от плена, и долгая ночь была его верным спасителем. До утра не хватятся, а после ищи-свищи...
   Впереди, саженях в двухстах, как лисьи обдерганные хвосты, загибались под ветром огни, от них летели золотые пчелы и, медленно скользя по-над Святым озером, задыхались в темной воде.
   Море близ острова Любим знал добре, не раз хаживал сюда с отцом на лодье, и все салмы и луды, залудьи и корги были в памяти; но сам берег в ночи был одинаково черен, как пропасть, и ежли бы не тусклое отражение от снежных проплешин – вовсе пропадай. О ближний елинник лоб расшибешь и завалишься в мох, как пропадина. И огни мятежников оказались спопутьем и спасением. Любим был в летней одежке, в чем угодил в плен; в жаркий июньский день платье казалось лишним, в октябрьскую же ночь кафтанец заскоруз от пота и вовсе не грел, ветер-морянин пробирал насквозь до кости. В лесу-то станет теплей, только бы дорогу нащупать. Монахи довели беглеца до табора. Боясь ненароком угодить им на глаза, Любим окружил стан, нашел набитый стрельцами волок и, торопясь поймать умирающую луну, побежал дорогою, спотыкаясь и неловко падая обеими руками и лицом в снежную кашицу. Он скоро задохся и перешел на шаг. Да и болезнь сказывалась, будто на шею навесили мельничный жернов. Но в груди просторно гудело, и сердце радостно пело, и, с каждым шагом выдавливая из себя гнилой пот, Любим как бы выхаркивал из нутра остатки страшного недуга. Он был на свободе, и отныне никакая злая сила не смогла бы обратать его, вернуть обратно в юзы. Как сохатый во время гона сторожек и чуток, несмотря на быстрый поскок, так и Любим готов был в каждое мгновение скинуться в чищеру, в елинники и ворги, плотно обступающие волок.
   С рассветом Любим выскочил к морю и, окинув взглядом пустынный берег, обсаженный каменьем, понял, что спешил зря; никто не дожидался ни на здешнем, ни на противном берегу, где через салму на Заяцком острову виднелись уцелевшие скотиньи дворы и монашеская келья. Знать, стрелецкие лодьи, боясь застрять в зиму у Соловецкого кремля, заторопились в Сумской острожек. Море было лосо, как бы покрыто слюдяной потрескавшейся пластью, сшитой из множества лоскутьев; порой кроткую, едва взморщенную воду вспарывали белухи, гибко взметываясь из воды и грузно западая обратно. Засалившаяся, уже мерклая полусонная стихия была утомлена, не гудела разбойно, накатно не охвостывала берег, но в глубинах ее скапливалась невидимая взгляду безумная сила, а сизая стена над морем и въедливый сквозняк с полуночи обещали скорый крупичатый снег с ветром-падерой, а за ними и мороз. Теми же днями принесет с голомени, аж от самих Бурунов, пропасть льду и обложит остров со всех сторон неприступной стеклянной крепостной стеною, со звоном сыплющей крошево в морозный тихий день, и тогда до весенних оттаек на Соловки не попасть и отсюда не съехать...
   ... Кукушица-горюшица, птица неневестная, не трать понапрасну времени, отыскивая на морской равнине косячок знакомого паруса; все живое, чуя грядущее ненастье, уже отплыло в родимые деревнюшки и выселки, попряталось в береговых утесах и расщелинах, улетело на гору, сбилось в стаи и отправилось на зимовку в дальние агарянские и эфиопские земли. Не торчи зряшно на буеве, нето скоро просквозит, а тебе еще ой как долго попадать до государевых конюшен, до царева стремени, даже если и побежишь на Москву в обход Сумского острожка и воеводы Мещеринова.
   ... А с чего вы взяли, что я затосковал и душа попряталась от ужаса в отбитые походами пятки? Это я по морю шибко заскучал и вот ошалел от родимого, а опомнясь, сейчас на одном бревне, распахнув полы кафтана и дождавшись спутного ветра, мигом долечу, куда хошь.
   Любим вошел в воду, освежил рот соленым студеным рассолом, ополоскал ноющие зубы и благоговейно плеснул на лицо. Потом по заведенному обычаю помолился на восток, окстился двумя персты. Эко, и ты, государев слуга, за староверцами кинулся?.. Да нет же, пустое: стариной поблазнило, отцовой наукой. И вскричал Любим, обернувшись на монастырь: «Накось, выкуси!.. Теперь меня и всей ватагой не перенять! Слышите-ка, во-ры-ы?!»
   В это самое время городничий Морж зло сбивал охотников на поиски беглого. Но игумен остановил, уверенно встал у Никольских ворот: «Опомнитесь, братия, не порите горячку. Напрасно будете ноги мять. Кого собрались искать с худого ума на дне морском? Вчерасе помене надо бы пить. На себя и блажите, полоротые, рвите на голове волосье, коли плохо пасли. Если Господь поноровил мужичку сняться с острова, то не вам догонять пеши по водам. Служивый – знаткий до этих мест, а вы – неучи. А коли и он застрял, то нужа обратно в тюремку пригонит. Служивый – мясной человек, тельный, утек без огня, а ему без горячей ествы долго никак нельзя. Послушайтесь, братцы, дружеских моих словес...»
   Мятежники, бурча, разошлись. Но взяли, однако, в своей келье монаха Феоктиста и всадили в ту камору, где прежде сидел братец.
* * *
   Какая была мелкая посуда у монастыря, ту воевода пожег; и от Анзерского скита угнал от перевоза лодчонки и тоже порубил. Мирян с поморского берега и близко не подпускали к острову в это лето, и даже самые отчаянные кормщики из Кеми, сильно склонные к староверчеству, и те, поскитавшись у Кузовов и за Анзерами, к святому месту плыть не насмелились: лодья Мещеринова дозорила в голомени за версту от Соловков и ловко перехватывала всякого дерзкого смельчака. Потому напрасно Любим выметывался из елинника на долгие песчаные косы, разобранные приливной водою на волнистые пряди, и прибрежные каменистые корги, где мог бы незаметно приткнуться скрытный поморянин; не забывал осмотреть и рыбацкие становья с вешалами для сетей, погребицей в стороне и бабницей-воротом с толстой пеньковой вервью, которой вытягивают промышленники тяжелый карбас, чтобы не смыло его в море свирепым прибоем. Но все изобки носили следы запустения, осада монастыря обнищила и самих рыбарей; им пришлось надолго забыть тоньской промысел, и тот харчишко, что по обыкновению оставался в хижах для всякого путевого человека, угодившего в несчастье, был иль давно приеден беглыми из монастыря, иль безжалостно растоптан и смешан с песком и грязью стрельцами Мещеринова.
   Никто за Любимом не гнался, но само осеннее погодье, круто взявшееся за севера, этот суровый полуночник, взмутивший до самого дна свинцово-мрачные глуби, и ночные морозы невольно подбивали беглеца в пятки. Оставалась одна надежда: выскочить к губе Сосновой, где неоднажды Любим бывал с отцом, когда за попутьем возили богомольников с горы в монастырь. Отсюда самый короткий путь водою до Яренги. Сюда когда-то пристал впервые святой Савватий. Залубенелый от короткого ночного сна, когда брести по лесу в полной темноте было безумием, он вышел к заливу, обойдя стороною монаший скит. Море смутило его, но не ввергло в печаль. Оно, куда хватал взгляд, горело белым пламенем, гривастые валы с двужирную избу высотою бродили из конца в конец с хлопаньем и каким-то зубовным скрежетом, содрогая саму мать-землю, выкидывались на песчаную гривку и россыпь валунов-одинцов; будто табуны ногайских лошадей, подымая копытами пыль в занебесье, мчались из языческих земель, чтобы полонить последний оплот истинной православной веры; надсадный мык голодного коровьего стада иль гуд сотен охотничьих труб, сопелок и тулумбасов стоял над всем островом. Тучи неслись бураками над самой головою, просыпая на нагую сиротскую землю рогозницы крупичатой небесной солицы. Ветром на миг раздергивало их, и в небесные прораны показывалась холодная голубень. Свежий снег отливал перламутром и, схваченный легким морозцем, пронзительно скрипел под ногами. Надо было спешить. С полуночи уже надвигалась смолевая буча с просверком молоний: то северянин-батюшко торопил по морю матерящие льды, что к утру плотно обставят святой остров со всех сторон...
   Любима ли учить поморской науке, как извернуться из кулька в рогозку, когда смерть уже на пятах? С младых ногтей познал он ход воды и верченье земли. На убылой воде надо успеть плотишко накидать, приметив по заплескам ее подъем; иначе на приливе затащит на россыпь камней иль на скрытую прибрежную луду, да и посадит на вечные времена. Хоть волком взвой, но кто пособит? А чтобы дуриком, через пуп да надсаду слезть с берега, – лучше и рта не разевай; не проскочить через девятый вал, истолчет, изотрет бревешки в муку, да и испечет колобок али наливную шанежку.
   ... Торопливо Любим обежал взглядом ближний косячок бора, стекающего к морю. Высек несколько сухостойных хонг на юру, пару тонких еловых чалок для связки плота, разделал дерева на коротье, стаскал на отмелое место, укладенное плетухами мертвых водорослей, спосыланных на остров былыми штормами, связал вожжами и можжевеловым крученым вичьем, вырубил в лесу долгий пехальный шест. Упрел весь в спешке, но часа в три управился; только-только успел. Тут окротевшее море вздохнуло протяжно на всю округу, лохматые волны сразу огрузли и попритухли, сронили мыльную пену. «Господи, благослови!» – воскликнул Любим, упираясь правилом в дно. Зажилая вода стала скоро подтапливать, бурля вокруг ковчежца, проедая в песке дорожки. Был плот аршина в четыре длиною и аршина в два шириною, но сбит на скорую руку, и когда качнулся он на волне, беглец понял, что пути доброго не будет, пуститься на нем через море-окиян решится лишь отчаянная забубённая головушка, коей неволя – грозная мачеха, но и жизнь мирская моркотная – не персиянская дороговь, чтобы отчаянно держаться за нее зубами. Человек безволен в подобном плавании, и лишь ветер лихой да судьба правят его животом...
   Самое бы тут время закодолиться за камень-баклыш хоть бы саженях в трех от уреза воды, вон торчит влажной лысиной его головизна, но где вязку взять, чтобы зачалиться? А на шесте, как ни похваляйся силушкой, Медвежья Смерть, тебе от приливного напора не остояться. Снесет в берег и закинет на кручу, посадит плотишко, что тебе мутовку в тестяную квашню.
   ... А море, очнувшись от дремы, вновь принялось раскачиваться, и по всему свинцово-угрюмому полю, нечаянно обрызганному прощальным солнечным светом, заиграли бельки, вода заподымалась к небу угрозливо, молчаливо, отороченная кружевным воротником; то полуночник круто сменился на сиверик, причесал море против шерсти, срывая водяную пыль.
   ... Куда еще медлишь, беглый человечишко? какой манны небесной выжидаешь, какой подмоги сулит пустынный рыжий берег с проплешинами снега? иль за камешником на опушке сосённика посулился нечаянный путник? Вот те Бог, христовенький, помстилось тебе, поблазнило. Уж больно долго, милок, затягиваешь ты подпруги и умащиваешь седло, и нашариваешь носком сапога стремя, когда стрела басурманская уже сорвалась с тетивы, сыскивая ядовитым жалом податливой прорешки в твоем беззащитном зипуне... Кидайся-ка, братец, охлупью на потную конью спину да наддай пятками в боки, как бывало в детстве, и скачи опрометью подальше от верной гибели...
   Любим с надеждою воззрился в смутный берег, уже призамгленный снежной моросью, и ему почудилось, что на опушке мелькнул человек. Но, оглянувшись на море, он сразу же забыл о призраке; та буча, что прежде варилась в морской голомени, где-то далеко, за Кузовами, под Терским, поди, берегом, уже примчалась на переменных к святому острову. Дегтярная туча наползла клином и заполнила собою все небо. Ветер туго ударил в спину, и, будто из преисподней, хлестко сыпануло снежным пашеном, и весь мир враз замутился и вовсе пропал из глаз; крупичатое студеное сеево навесило плотные запоны возле самых глаз. Только по волне, вздымающей плот, и можно было догадаться, где земля...
   Нет, не дождаться Любиму отлива. Это на карбасишке, хоть бы и из последних сил, но можно выбиться в голомень на веслах. А как же сладить с плотом? Да лишь бы в море выцапаться хоть ногтями, а там из кафтанишка и пехального шеста справит Любим парусишко, вздымет над головою, и спутний ветер сам домчит к горе. Двум смертям не бывать... Дак что за кручина? Любим спрыгнул в вязкий рассол и, рыча зверино, поволок плот за расчалку, грудью расталкивая вязкую накатную воду, порой проваливаясь в нее по самую маковицу.
   Волна пошла положе, грузнее, и Любим закатился на ковчежец. Он даже не чувствовал стужи. Снег проредился, пошел лепехами, и беглец увидел, что клин соснового бора приотодвинулся и замаревел, как бы завесился споднизу сизым туманцем. Ну, слава Богу, снялися от неволи и безделицы; сейчас за мысок завернуть, и можно парус ставить. Ветер-сиверко отдорный, считай, к полудню у домашней горы будем. И эх, да где наша не пропадала! На то и мутовка, чтобы квашня не скучала...
   Любим опустился на плотишко, чтобы снять и выжать платье. Один сапог он уже посеял, второй – разбух и расквасился. Вода окротела, раздумывала, сдвигаться ли обратно в море, и плот мерно покачивало на взводне.
   ... Беда улучивает минуту и подхватывает человека, когда он расслаблен успехом иль счастьем. Потому, христовенький, и в дни радости поджидай вестника с печалью...
   Прежде-то плавывал Любим с отцом, и тот, артельный староста сокольих помытчиков, чуял по всем берегам Белого моря каждый подвох, коих изнасеяно тут повсеместно несчетное число: то кошку намоет, то камень-одинец как бы сам собою, словно гриб, вырастет со дна, призатенив коварным тонким слоем воды розоватую макушку, то льду наторосит в неподобном месте, то салму, где веками хаживано, вдруг заилит песком...
   Любим сейчас помнил одно, что стоит лишь промешкать, и тот ознобный низовой ветер, что царюет по-над морем, скоро вытянет из костья и жил последнее тепло, окует волю, и тогда никакая нездешняя сила не подвигнет к жизни зачужевшее тело. Руки опустятся безвольно сами собою и станут ватными, веки набрякнут сном, и близкая смерть покажется необыкновенно сладкой и желанной. Надо немедля выжать одежонку. Не сымая кафтана, Любим со тщанием выкрутил исподники и шальвары, попытался натянуть на себя. Но порточонки на морозце разом склеились. И пока несчастный возился со штаниною, разминая в ладонях, плот незаметно сел на подводную коргу, коей веками здесь не бывало. Вязки лопнули, как гнилые нитки, и волна-толкунец мигом разобрала ковчежец по бревешкам.
   Бог пас, Бог... На счастье Любима берег был рядом. Взводень выбил беглого на камни, выдавил из моря, как негодящую снулую рыбешку. Любим, отхаркивая круто посоленное пойло, выполз на травянистую бережину, тупо соображая о случившемся. Он остался без сапог, но с суконными шальварами, которые судорожно сжимал в горсти, забыв о них.
   Незаметно стемнилось, повалил снег плотной шуршащей стеною. Накатный гуд утих, но тонко зазвенело над островом, зацвиркало, словно бы синицы-теньковки слетелися на поедь; вот кто-то громоздкий загомозился на корге, закряхтел, посыпалось разбитое стекло; на песчаной косе схватились в поединке матерые моржи, склещились смертно клыками, раздался истошный вопль и рев; поползли туша на тушу, кряхтя и сваливаясь в море и снова приступая ордою на гибнущего человека.
   То льды притянулись с Груманта и сейчас торосились вокруг Святого острова, умащивались на зимовку, воздвигали неприступные стены и выставляли своих дозорных. Снег прекратился, и над морем взошла луна, желто-красная, как агарянская древесная овощь. Значит, ночью прижмет мороз. Любим поспешил к лесу. Да что толку ереститься? Топор утопил, нож пропал из-за голенища вместе с юфтевым сапожонком. Бежал из беды, да вот попал в погибель. Только с повинною сей же миг мчать в монастырь, сколько достанет сил, и может, ходьбою удастся отогнать Невею прочь от себя. Однажды в уносе морском две седьмицы таскало на льдине без еды-питья, и смертные рубахи были уже надёваны, и Господа молили, чтобы даровал достойной кончины, но тогда-то возле был татушко родимый; и даже в крайние минуты тоски, когда волком выть хотелось от бесхлебицы, – так и в те минуты не верилось в конец. Был Любимко совсем парнишонкой, жизнь для него мыслилась вечной и безнесчастной; думалось порою игриво: де, вот и замерзнет коли, словно сосулька, и станет глядеть сквозь прозрачный кокон, как убивается над ним потемневший от страстей отец, а после и зажалеет родимого, да и разобьет ту ледяную склышечку и снова, на радость батяньке, встанет на ноги жив-здоров...
   Вспомнилось: брат Минеюшко бродил по Руси вовсе раздемши, но и те несносимые мытарства пересиливал молитвенной душою.
   ... Только бы не заснуть. А так хотелось залезть под еловую выскеть, как в берлогу, приторкнуть колени к подбородку, да и отплыть на долгий отдых. Тамо, через реку смерти, сказывали, хороший перевозчик служит, дорого не берет, пятиалтынного хватит, только не груби и не задирайся с ним...
   А обратно в тюремку хода нет. Пусть и медом стоялым встретят и сдобными перепечами.
   ... Любим обломил сук потяжельше и на палой колодине умягчил, исколотил замерзшее платье, кое-как прикрыл наготу и стал бегать вкруг дерева, дожидаясь рассвета. Эх, сейчас бы зверя сохатого завалить, свернуть бы ему шею, да содрать шкуру и завернуться в нее, а напившись парной кровушки, просунуть ноги во вспоротую брюшину и вдоволь наестись мяса сырого с ножа: тогда и сам черт не страшен. А еще лучше разбитную молодку привести бы за косы от кружечного двора и, обмывши ее хорошенько в баенке, привалить под бок. Но совсем бы ладно, кабы...
   ... Любим бегал, пока не забрезжило. Хрустел, сверкал снег под луною. Ноги поначалу горели огнем, а после отерпли, иль онемели, иль отмерзли совсем. Знать, скоро обломятся, как мерзлые сучья. Да и пропасть тут совсем... Братец Феодор всю Русь изошел босым; сказывал, де, поначалу от боли криком кричал. А после ничего, приобык... Был бы нож, надрал бы бересты и сшил бы ступни, наклал вместо стелек моху-ягелю, и никаких тебе валяных пимов не надо. Раньше бы подумать, накануне что-то сделать, но день-то короток, да и шибко угорел тогда от беды. Когда становилось невозможно, Любим сдирал с плеч кафтан и топтался на нем; ноги отходили, но от боли, казалось, запирало сердце. На свету, еще не выходя из леса, Любим вырыл из-под снега трухлявую березовую колоду, надрал с нее кожи, кой-как, трясущимися руками изладил пленицы, но на десятом шагу, пока выходил к взморью, они рассыпались. Надо думать, как достать огня...
   Любим выбрел на песчаную косу и поначалу ослеп от голубого сияния; припайный лед угрюмо и плотно заставил море, куда хватал взгляд; тучи поразогнало, и море ослепительно сверкало, одетое в венчальное платье. Казалось, иди пеши во все концы, везде тебе прямая дорога к дому. Но Любим-то знал, что верст за пять льды кончатся и встретит тебя бессонная беспокойная вода; ветер подует с горы, льды оживут, полезут друг на друга и с грохотом похоронят безмозглого человечка в своей погребице...
   На чужих ногах Любим потащился неведомо зачем обратно к тому месту, где ладил плот, и вдруг обмер: на бережине, как отлитые в воске, издалека виднелись в снегу следы растоптанных бахилец. Вот топтался неведомый соглядатай, вот помочился, спрятался за елину. Тропил, как рысь, свою добычу. Шаг был мелкий, суетливый, старческий. Значит, вчера не поблазнило. Кто-то дожидался его погибели.
   ... Не иначе в суземке в скиту кто-то бедует, бежав из монастыря и закрывшись от всех. Может, и лодчонка есть у монаха? Отыму и на плечах унесу до чистой воды...
   Оказывается, Любим и не терял надежды. Он торопливо, не беспокоясь о засаде, побрел по следу. Открылась ему бережина о край озера, еще не затянутого льдом, а в дальнем углу на угорышке возле виски чернелась хижа в одно оконце. В пятник и в открытую дверь тянуло сизым туманцем. Это печь курилась, дотапливаясь. Жадным чутьем Любим схватил запах дыма, окуневой щербы и ошалел от счастья. На негнущихся ногах доковылял до изобки. Сердце колотилось, и Любиму казалось, что он бежит по снежной палестине, как запаленная лошадь. Он схватился за дверь, глянул в сутемки кельи. И вдруг за плечом старчески кашлянули, и сиплый дребезжащий голос протянул весело: «Ну что, служивый, нашел свою ямку?»
   Из-за угла выступил пригорблый чернец в скуфье и залатанном зипуне. Любим сразу признал в нем старца Геронтия, того рыбаря с тайного болотного озера, что пророчил в монастыре конец света, а после был изгнан из обители. Любим промолчал, пролез в хижу, повалился на лавку. Монах принес снегу и стал растирать окоченевшие ноги, сымать с них кожу, добираться до голой кости. Подслеповато примеряясь к беглому, гундел: «Сыскал ямку-то, дак зачем выскочил? Даве смотрел на тебя с берега, гадал: приберет ли Господь? Вишь вот, не прибрал. Велит, значит, де, полезай назад в свою ямку».
   Он жестко, без жалости ободрал плюсны Любима меховой рукавкой. Ноги взялись болючим огнем, но Любим лишь едва скрипнул зубами. Когда государю клятву давал, в ухо клали раскаленный уголь, но и тогда не вскрикнул стремянный.
   Геронтий напоил гостя травным отваром с ключа, и Любим впал в забытье.
   Монах обратал его вязками, круто примотал к лавке и потек в монастырь за подмогою.

Часть пятая

   А по Волге той живущих во граде и селах, и деревеньках тысящами положено под меч, не хотящих принять печати антихристовы...
Аввакум. Книга бесед.

   В это время сгорело под Нижним Новгородом по реке Кудме до двух тысяч непокорников... Немало учеников Капитона кончали жизнь голодом... Многи бо тысящи огнем во овинах и избах сгореша, в луговой стороне в морильнях от своих учителей закрыты померли...

   ИЗ ХРОНИК: ... Частые зябели и замоки на пашне вынимали последний кус изо рта смерда. Исполнилось Господнее: в страданиях за грехи свои будете добывать хлеб свой насущный... К лихолетьям прибавлялась война с ее повинностью и смертью, да жестоковыйность воеводского кормления, да ненасытность маленького волостеля, да алчность налоги. Да что там стужа и нужа для русского сбойчивого человека, пустившего корни до самого сердца матери-земли? Да вон и по воргам-то, по щелям тундряных низинных речек коли укрепится кряжистая темная елина, уцепясь за жидкий моховой обмысок, и никакому ветровалу не осилить ее, пока не прикончится жизненный век. Свычен и терпелив к житейским тягостям русич, помня не меркнущую заповедь: ино и Христос терпел... Редко когда, почуяв сердечный распал и кинув прощально шапку оземь, разгорячится православный и, как бы живя последний день, грезя о полузабытой воле, вдруг подымется с косою и вилами, чтобы выпить желанный кубок свободы; и так с неделю, поди, ликовствует по выселкам и деревнюшкам, настроит засек по лесным дорогам, а то и к городу приступит ватагою с угрозами, чтобы выказать властям ярь своей скопки, а после, будто очнувшись и устыдясь разгульного буйства и бесстыдства, снова надолго затаится в себе, уставит взгляд к пашне, словно навсегда уснет, пестуя свою родову. Ибо что есть бренная плоть наша? стоит ли она того, грешная, чтобы из-за нее, жалкой временницы, ратиться и отдавать душу нарасхват страстям? И столь ли велика скоротечная жизнь наша, чтобы колготиться из-за нее, презрев Божьи заветы?
   «Пойдем же на могилки и там посмотрим, куда делась доброта тела? Где юность? Где глаза и облик плоти? Все увяло, как трава, все погибло; пойдем же, припадем слезами ко Христу».
   ... Пустое все, братцы, ей-ей пустое, и правы сто тысяч раз святые заступленники церкви нашей, что, презрев утехи и страсти окаянного мира, затворились от него в таежных крепях и скрытнях.
   И все государевы прихилки, вся шаткость нрава его и смутные мечтания о цареградской стулке привычно терпелись, пока не взялся государь терзать русскую душу, не покусился на вековечную веру, коей и обозначался смысл земного бытования. Михайлович, свет ты наш, за заботами о вселенской церкви позабыл ты о природном естестве своем, потерялся в скидках и петлях хитрого ума восточных патриархов и папежников-униатов, надевших поверх папской сутаны православную ризу, отравился ядом сладких словес придворных виршеплетов.
   Но Русь-то помнила: за бессмертную душу крепко надобе постоять. И все прозябание, все мерклое угасание до смертного савана оказалось покрыто одним часом подвига. Поднялся русский народ за спасение души своей, и такого стояния за веру не знавали самые верные христиане Европы. Православные растопили огняную пещь и, не колебнувшись, с пением аллилуйи вошли в нее. И иные затейщики дворцовой смуты вздрогнули и в ужасе закрыли глаза; иные же радостно рассмеялись, видя, как корчится в муках Русь православная, и плюнули в ту пещь; прочие же, чтобы скрыть смущение и стыд измены, спрятались за именем Господа и государя и предали новомучеников анафеме...
   ... Свет-царь, Алексеюшко благоверный, час твой близок, уже в тухлой крови заселилась смерть; слышишь ли, как подгуживают в ушах неземные свирели, и колотят в груди тулумбасы, и лествица, спущенная за тобою архангелом Гавриилом от Господевых врат, раскачивается от сатанинского вихоря меж атласных небесных облак. А где-то в Сибирях и по-за Камнем, в Тоболеске и Березове, и других окраинных выселках, и пригородках с городами, слободах и острожках уже гуртуются верные двуперстию, сбиваются в груд, чтобы вскоре сойти в глухие верховья Тобола, поставить там избы, обложиться берестом, порохом и сушняком, а после и сгореть вживе. В каких же райских палестинах, иль в аидовых теснинах, иль на гиблом рубеже Господевых пределов встретится тебе та первая тысяча старцев, и мужей, и жен, и малых детишек, волочащих за собою отражение земного пламени. Они пройдут мимо тебя, не узнав, уронив улыбчивый взгляд, но скалка весов с твоими грехами вдруг зябко вздрогнет и потяжелеет...