И трое острожников, что плелись за протопопом, так же опамятовавшись, попрощались с родимой землею.
   «Ну, будет вам волынить. Покудесили – и в могилку! – требовательно вскричал сотник. – Все съедено-выпито. Уж зажилися. Доколь мучиться и людей мучить?»
   «Кала свинячьего тебе в пасть! – огрызнулся Аввакум. – Там-то уж будут тебе каленые пироги да огненное вичье, шалопут».
   «Молчи, пес бешаный! Я тебя до кострища утолкаю в муку!» – сотник подскочил, взмахнул секирою. Не зря же точил ввечеру.
   Аввакум победно вскинул голову, тряхнул плечами, чтобы скинуть шубенку для последнего боя: да где оно, уж давно потеряно в острожных снегах.
   «Давай, йюдин сын, коли такой смелой!..»
   Сотник споткнулся о взгляд Аввакума, очнулся, выматерился. Но вот этой-то перебранки и не хватало Аввакуму, чтобы сыскать боевой дух. Он сразу ожил, вскипел кровью, будто молодильной воды влили в тоскнущие жилы, весь взыграл сердцем... Вот сейчас и померимся, кто кого! Да все одно бесу ангела не одолеть. Умирать-то надо, смеясь, тогда и с Господом станет дружба.
   Аввакум прибавил шагу, подол смертной рубахи запарусил на ветру. И все вокруг ожило, очнулось от спячки, загнулись над дворищами печные дымы, запушились лисьими хвостами, и поп Андрей вдруг нашел в себе силы, ударил в медное петье, и глухой звон печально поплыл над Пустозерском. Вот так бы и в костер с ходу, без промешки. Сотник спохватился, оставил страдальцев стороже и побежал в другой конец слободки, чертя снег саблею.
   «Скочи, скочи, рыжий черт, скоро западешь в яму!» – пообещал вослед Аввакум, оглянулся на товарищей, улыбнулся беззубым черным ртом.
   На площади было людно, всяк, кто мог ходить, – даже старичонки и древние старушишки – и те приковыляли, да и с собой притащили совсем малых. Под стеною детинца неряшливо громоздился срубец, набранный из тонкомера и дровья, лишь не было в новое жилье дверцы с висячим замком, но зияла черная, притягливая дыра.
   Аввакум поклонился последнему пристанищу, стянул скуфейку с головы, кинул в толпу. Кто-то подхватил колпак, спрятал под зипун. Истошно зарыдала баба, напуганно заголосил ребенок; жена Лазаря Домнушка рвала на себе волосы. Православные ожили, запричитывали старухи, плакальщицы завопели еще по живым страдальцам. Пока не было на площади голки и свары, и никакого не затеивалось срама, но само это кипение взволнованного народа невольно понудило воеводу Хононева поторопиться. Он дал знак капитану Лешукову, тот зачитал вины. Стрельцы плотно обступили осужденных, заслонились бердышами.
   И тут случилась заминка. Кто же первый шагнет в сруб?
   Аввакум оглянулся, нашарил взглядом дьякона Федора:
   «Не робей, сынок, садись на облучок. Да и полетим на огненных конях вместях. Кидай зипун-от на памяти. Там уж не сгодится».
   Протопоп содрал с плеч Федора худую одежонку, скомкал и кинул тряпье через головы стрельцов в толпу. Платье развернулось на ветру и, паруся рукавами, долго сыскивало православного, в чьи бы руки упасть. И в этом замешательстве никто не заметил, как скрылся в срубе дьякон.
   «Будут прокляты никонияны во веки веков! А нас праведных и огонь не возьмет!» – вскричал священник Лазарь и шагнул к последнему в жизни домку; он едва протиснулся в узкую дыру, чуть не порушил клеть. Пришлось заталкивать его бердышами в спину.
   «Милые, болезные, не горюйте по мне, прошу вас. Я слез ваших драгоценных не стою», – прошептал Епифаний и шагнул в смертную изобку, протягивая руку назад; не позабыл старец последней просьбы духовного сына.
   Аввакум не заметил его ладони, вошел следом молча и сказал, привыкая к темени сруба: «Господи, прими нас в свои объятия».
   Сотник высек кресалом искру на трут, запалил бересту. Стрельцы плотно запечатали вход еловыми чурками. Потянул жидкий дымок, светло загнулся над снегами, но вскоре потемнел; хищно сверкнул пробежистый огонь, жадно лизнул дерева. Из сруба раздалось пение: «Христос воскресе, смертию смерть поправ...» Народ стал подтягивать горящим. Пламя набрало силу, взметнулось в низкое свинцовое небо, откуда сыпал легкий влажный пух.
   ... Осторонь от толпы пустозерцев стоял в дорожных оленьих одеждах староста кречатьих помытчиков мезенец Любим Ванюков; он только что прибыл по санному пути в слободку, чтобы набрать в артель знатких, хожалых ловчих, промышлявших птицу не только на Колгуеве и Матке, но и за Камнем в самоедских и остяцких землях.
   После-то Любим сказывал, вернувшись на Мезень, что как костер-от распалился и стал сруб осыпаться, один из страдальцев вознесся в небо живьем. И по всем приметам то был старец Епифаний.
   ... Поминай же, Русь православная, верных сынов своих, святых мучеников за веру Аввакума, Епифания, Лазаря, Федора.
   А душа протопопа Аввакума, взмыв от кострища белым голубем, помчалась прямиком на Москву по душу государя.
   Царь Федор Алексеевич умер 27 апреля.
   В Кремле примерял престол неистовый себялюбец.
   ИЗ ХРОНИКИ: «... В 1676 году в Пошехонском уезде в Белосельской волости в приходе церкви Св. Пятницы в разное время сожглися 1920 человек».
   «... В 1679 году в январе в шестом часу ночи на речке Березовке в своих избах вместе с попом Дометианом сожглися 1700 человек».
   «... В том же году 4 февраля Мехонской слободки крестьяне, драгуны и беломестные казаки собралися со своими семьями во дворе у драгуна Константина Аврамова, нанесли туда пеньки, соломы, смолья и бересты и сожглися».
   «... В том же году управитель Белоярской судной избы Карташов разослал по деревням памяти и затем сам наехал на тех крестьян, принуждая „креститься щепотью“, а кто ежели не подчинится, то приказано руки ломать. Он говорил: я-де теперь полную мощь имею, и потому будет во всей Сибири такой же розыск, каков был в Таре и Ясе. Карташов вымогал у раскольников деньги, отбирал красных лисиц и все ценное, что сыскивал в домах, бил плетьми, батогами и кошками, коптил на огне. Крестьяне, защищаясь от Карташова, решили гореть».
   «... В 1682 году в селе Княгинино собрались мужи и жены из соседних деревень в одно гумно. Причастившись Св. Таин, они обложили себя снопами и зажглись».
   «... В том же году в Новгородской губернии многие в могилах живыми погребались, только чтобы избежать никониянской веры, многие тысячи огнем в своих овинах горели и в лесах, в луговой стороне в морильнях от учителей своих запертые помирали».
   «... В нынешнем 1682 году съезжаются на прелесть православных христиан и для самосожжения из городов, из сел и слобод всякие люди на Тобольске в Утецкую слободу к Федьке Иноземцеву и заводят такие же пустыни, как и на речке Березовке».
   «... В 1683 году в д. Безсоновка Новгородского уезда зимней порою сами себя сожгли 20 человек».
   «... В 1684 году первого августа в ночи в д. Лейкино Пошехонского уезда крестьяне из пяти дворов, собравшись под овин, зажгли сами себя, и сгорело 31 человек».
   «... 12 августа 1693 года на Пудожском погосте закрылись в избах и сгорели более 800 человек. Главным был Василий Емельянов».
   «... Наставниками в этом самосожжении были Тимошка Владимирец и Ярко Потолицын. Сожглися с ним: у Гритского жена с детьми Петрушкою и Ваською, Параською и Дашкою, у Долгого жена Офимья с дочерьми Василисою, Палашкою, Таткою и Веркою, у Владимирца одна дочь Матрешка, вдова Барминская Марья со внучатами Юркеем и Стенкою, казачий сын Ивашка Давыдов, а всего тридцать человек».
   «... Тайно ушли из дому за 12 верст в пустой порослевый лес и там построили себе избы, куда по уговору увели 57 человек, и там собрався в одну просторную избу в марте месяце по раскольническому обычаю сгорели».
   ... Но самые страшные гари начались в царствование Петра и чуть после.

Росстань

   Прошло десять лет...
   Кто бы знал, какой запах гари витает над Русью. И во многих деревнюшках гадают, иль нынче сожечься, иль уйти куда подальше в глухие раменские места, к кержакам в скиты, пусть хоть к желтолицым и узкоглазым в чужие земли, иль к двуголовым на поклон, лишь бы отстать от царской власти.
   Во безвременье черти из православных веревки вьют, а бесы владычат; и много иноплеменного народу, хотящего скорых богатств, прикочевало вдруг в престольную, да все-то уселись в передний угол к самому пирогу. Вот и колокола сронили с церквей, лишили русскую землю благодати, перелив на пушки, и бороды-то сбрили, и в чужие кафтаны обрядили, отняв у народа-простеца Христово обличье. А кто норов выказывает, кто вздумал жить по-заповеданному, как батько Аввакум, тому ноздри рвут, на огне нещадно коптят, сквозь строй гонят и, отняв все нажитое имение и выжгя на лбу клеймо, отсылают в Сибири. Нет, ошибался Иоанн Богослов, говоря: де, власть антихристова будет нечувственная и невидимая; на ребрах ощутили ее мужики, на изгонах своих, на страстях, на беспросветной юдоли. Да тут непременно надо гореть, лишь бы не попасть в руки гонителей.
   ... Любим Ванюков по ранению на Соловках был отставлен от московской службы, он потерял годную для царского выезда выправку, горбишко так и остался при нем; стремянного приписали к Мезенской воеводской избе с годовым жалованьем в тридцать восемь рублев следить за птичьими левами, чтобы не стало ни в чем промешки, и, кречетов отловя, везли бы без потрат зимним путем ко времени в государевы сокольни. Ровно двадцать лет погулявши вдали от родной земли, вернулся бобыль в родную изобку к холодному очагу; мать к тому времени скончалась, и Любим так бы в одиночестве и коротал бы, наверное, останние года, скитаясь по северам и постоянно рискуя жизнью.
   Да Олисава, поклонив голову, сама явилась к соседу в избу. Ведь их сыну Василию уж двадцать лет, он сам за себя ответчик, уже засватал на Мезени пригожую невесту и надумал, вернувшись с Канина с наважьего промысла, сыграть свадьбу. Эх, молодое дело таковское, полезай в кошевку да погоняй жеребца с бубенцами, лишь ветер в ушах; бегите, старые, с дороги прочь, а то не ровен час – зашибу!..
   «А какая ж я старуха?» – приглядевшись в зеркальце при зыбком пламени свечи, однажды подумала Олисава. Брови серпом, ни одной жесткой ости не проклюнулось в шелковой шерсти, в голове ни сединки, на щеках еще бабьи зори играют. Нет, до осеней еще да-ле-ко! – шалуя с собою, Олисава груди тяжеленькие прижамкнула, прикачнула в горстях, и они-то, жалобные, еще не обвяли, не провисли, как два прокисших зимних огурца, но щекотно так задышали в ладонях, прося ласки... Ой, стыдоба-то какая, мамушки мои! И вдруг бабу истома прохватила, так раздеться захотелось; и растелешилась Олисава без поры, запершись в студливой горенке, и, севши в шайку с водою, всю себя по-особенному, со тщанием обиходила, придирчиво приоглядела тело, отыскивая изъянов, как бы приценивалась к своим достоинствам взглядом пришлой свахи.
   ... Эй, старая, да ты, однако, совсем стыд порастеряла? Вон Богородица Пресветлая Лучью с каким укором взглядывает на тебя с тябла и качает головою... Нет-нет, напрасно приклепываете на Заступницу, Казанская не может устыживать меня, она жальливая. Баба бабу всегда поймет. Она неукорливая, она чует утробную сладкую гнетею, она слышит сердечные вопы; ведь сама мамушкой была, понесла дитенку и после молочком из сиськи кормила... Ой, Мати Божья, рожать хочу! – все завопело в одинокой бабе от макушки до пят, и она зарыдала в три ручья. До утра горела в постели и, пережмя стыдливость, на ранях пришла к Любиму в избу, поклонилась в ноги: прими-де... Ну, а после-то стали они жить, как муж с женой, будто век не расставались. И от того первого жаркого утра родился у них сын и нарекли его Андреем. И стало быть нынче ему четырнадцать годков.
   ... Чернец Феоктист долго бродил после Соловков по монастырям и нигде не пришелся ко двору; и гнать не гнали вроде бы, но слышал он какой-то суровый холодок к себе, и даже самое тяжкое послушание не приносило приязни братии. И все скиты, и одинокие кельи, что угнездились по северным и волжским лесам, не пригрели Феоктиста. И так поблуждав неприкаянно по Руси, явился он однажды в Окладникову слободку, в которой не бывал с малых лет, и поселился в скрытне брата своего юрода Феодора. И новую веру осуждал он строго, сверяя по старым Псалтырям, и от неистовых беспоповцев, противников государя, бежал прочь, полагая, что ни одна земля без царя не устоит и церковь не воздвигнется без священника. Стал Феоктист худ, угрюм, и прежде-то смуглый, цыгановатый, нынче вовсе помрачился ликом. Покойного страдальца не чтил и всяко костил тех мужиков и баб, что поставили юроду часовенку на высоком берегу Слободы и поклонялись Федору Мезенцу, как святому. Костки брата лежали под полом скрытни, и монаху было даже приятно пригнетать мощи блаженного стопами за то, что Бога, единого и несекомого, четверил, и государя-батюшку ежедень словесно стаптывал в грязь и к тому непослушанию заблудших сталкивал.
   К дневной выти Феоктист вылезал из подполья из потайной келейки и, уткнув под острый прыгучий кадык холщовое полотенишко, долго перетирал деснами всякую зелияницу, что приводилась в дому: квашеную капусту и сырую моркву, тяпаные грузди, масленики и соленые огурцы. Иного Феоктист ничего не ел. Поэтому и трапезовал он долго, молитвенно, будто стоял часы пред иконою, и чтобы не покидать монаха в одиночестве, вся семья оставалась за столом.
   ... Вот и нынче Любим высился в большом углу стола, как гора, хмуро, неулыбчиво сронив голову, словно бы горбишко прижимал мужика к полу, не давал распрямиться. Да так и есть, братцы! словно бы куль с солью нагрузили на плечи, а снять забыли. Порою скашивал взгляд на Олисаву: умиротворенную, прямую, как свеча; походила жена в эти минуты на горделивого кречета, сидящего на руке охотника, готового вскинуться в поднебесье. У Любима сразу степливало на сердце, и он отвлекался от братнего хруста и чавканья, от его навязчивой прилежности в еде. Да и то расселся, не барин же, не государев окольничий, чтобы часами засиживаться за брашном; дом мужицких рук требует, только поворачивайся. Хоть и зима, до весны под крышу забралися, да насущные заботы не перекинешь на Божьи плечи. А Феоктист и навильника сена не кинет скотине, топора не возьмет, чтобы дров насечь.
   Любим только что вернулся от воеводы с худой вестью и не мог взять в толк, сказывать ли ее Олисаве. Та в последние лета зачастила по скитам, стала склончива к расколу, а может, и перебежала уже в беспоповский толк, увещеваний мужа не слушала, да он и сам не особенно настаивал причащаться у приходского священника.
   И сам-то говел лишь на Пасху, был на исповеди перед промыслами, и что-то вдруг не поглянулось ему в храме, знакомом с младых ногтей, будто душу из него вынули, горячую, слезливую; вроде и бревна те же, но пусто, холодно, чинно, бестрепетно в церкви, и никого из знакомых печищан не нашел, окромя мезенских служивых. Ведь не от веры же побежали прочь благочестивые, занырнули в суземки по скитам да глухим скрытням, шагнули в костер, но от той душевной неволи, похожей на проказу любострастную, что станет похуже ярма. И не помираешь вроде, но и жить не живешь, гниешь заживо, исходишь вулканами. Ишь ведь, велят прошлое забыть, родителей покойничков и нажитой вековечный устав. Какого беса отчаянного послушались, решив рушить до стулцев обжитой дом, не испроточенный еще древесным жучком, родной до каждого угла и чулана? Патриарха отринули, а Царя Славы Исуса Христа велят блажить Царем Иудейским. И починок нынче у Белого моря заселили и назвали ИНЦИ... Иисус Нозорей Царь Иудейский... Это ж выходит, что над всей Русью стоит Великий Иудей, а не Сын Божий? Вот те и новые сказки, привезенные Петром с Европы, что и слушать-то срамно, не то сказать. Не с того ли позора и побежал люд с земли прочь, чтобы не испоганиться вовсе?
   – На Пудожском погосте осенями не восемьсот ли человек сожглося, – вдруг тихим голосом объявил весть Любим. – Завздорили промеж себя русские люди, пошли на погибель, так, значит, кому-то нужно...
   – Ой-ой! – вскрикнула Олисава, но отчего-то глаза ее загорелись страстью. Ей бы пожалеть страдальцев, а она вон как возрадовалась, будто бесов изгнала из церкви, а не христовых детей проводила с земли. – И я бы горела! Да, пожалуй, я бы смело шагнула в огонь-то, – открылась она без отчаяния в голосе, но с каким-то странным весельем, будто речь шла о гостьбе, иль престольном празднике. – А что? Только оком мгнуть, а там-то выспрь. Мало потерпел и сразу к ангелам в ручки. Нате-ка вам мою душу, пока не помраченную, чистую. – Вдруг запнулась, затуманилась в лице. – Ой, да только сына-то куда деть?
   Хорошо на ту пору отрок Андрей вышел из избы на поветь накидать скотине сенов.
   – Баба-дурка! Я тебе запрещаю от Господа! И чтоб ни слова против! – Глаза Феоктиста побелели от внезапного гнева. На бороде и в подусьях налипла квашеная капуста, и в своем гневе монах был смешон. – Слышь, Олисава, я тебе приказываю на веки: не броди в скиты по блазням и сказкам. Счастья тамо не найдешь, но погибнешь!
   – А ты кто такой, чтобы запрещать? Отец мне иль брат? Скажи спасибо, что охичен и накормлен. Куда бы делся без нас, новый Пилат. Расскочился, как худой лапоть, – вдруг укорила Олисава монаха, но тут же опомнилась, прикусила язык. – ... Христе Спасе, прости горячку такую. Язык-от без костей, дак. Гореть собралася, а у самой сердце не прибрано.
   Феоктист лишь на миг смешался, забуровел лицом:
   – Что тебе Пилат дался? Курица... Ты хоть знаешь, кто он? Наслушалась лживых басен. Я что, начальник какой? иль приказной? иль по военному делу, чтобы казнить да миловать? Я сын Христов, я уж пятьдесят лет, как обвенчан с небесами.
   – Так и живи по-монашьи, смирно. И хозяйке-то лучше не перечь...
   – Ну, будет лаяться, – оборвал жену Любим, до того молчавший. Странно было слышать перебранку в доме, где каждое слово молвлено втихую, и вдруг – буря; открылось потаенное, до того тлевшее под спудом, чего человек молитвенный стыдится, и вот полилось наружу, как смрад, воня и желчь. Даже в избе запахло сквернами, хоть дверь отворяй. – Чего собачитесь, как дети? Не ровён час, кто услышит на передызье. Мало ли народу угором ходит? Ты, Олисава, цыть, ишь поднялась на пальцах! Место знай! – Любим утишил голос, чуя, что перегнул палку, боясь бабьего вздорного крика. Бабу-то понесет да разнесет, дак удержу не станет, хоть всех святых выноси из избы. И Любим торопливо перекинулся на брата. – И ты, Феоктист, не в монастыре. Баба-то права, как хошь. И Пилат не сам казнил, но позволил Христа распяти. И ты на Соловках братьев своих на казнь отдал.
   Ведь мог бы и вон уйти из монастыря, кто держал? Кто хотел, те сошли. Многие знали потайную калитку, а впустил-то воеводу ты. Через тебя кровь-от...
   – Не утыкивай. Я за царя-батюшку и нынче что хошь сотворю. И жизнь отдам, коли попросят.
   – Вот и скинулся бы к воеводе, взял в руки саблю вострую и шел на приступ. А не сидел с мятежом средь воров, не торчал бы в крепости десять лет. Чего ждал?
   – Ждал, когда опамятуются...
   – А чистые-то души не ждут, они гореть решились. И на Мезени вот запахло гарями. Слышал я, Парфен Клокотов с Юромы сбивает народ в гурт. – Любим понизил голос, словно бы Олисава была не рядом за столом, а в горнице, и почти перешел на шепот, и неведомо чего стыдясь, иль пугаясь, признался брату: – Слышь, Феоктист, и я бы горел с Олисавою, да Бога боюся.
   – А тебе-то чего не живется? Тебя-то не жмут...
   – Знаешь ли, жить страшно стало. Вроде бы и незачем. Вроде бы загнали в глухой лес, в самую тайболу, нарубили за спиной засеки, и назад не вернуться, и вперед ходу нет.
   – И со мною так же, – сказала Олисава, на глазах проступили слезы.
   – Бога забыли, вот и маетесь дурью, – сурово отрезал Феоктист. – Я донесу в Холмогоры архирею, что мужики гореть собралися. Я все скиты сыщу, властям выдам, но не дозволю православным в ад попасть. Чего в аду-то нашли? И ты, Любим, будто с ума сходишь. Бог-от в ребрах, дак и храни его. И царя люби. Почаще ночью-то подымайся, да кричи час и другой Исусову молитву. – Частил Феоктист, машинально обирая с бороды налипшую зелияницу и суя в рот; но взгляд-то упорно прятал, и Любиму открылось вдруг, что чернец думает совсем о другом.
   – Может, ты, брат, завидуешь нашему счастию? – спросил Любим.
   – Кому это я завидую? Ха-ха... Пню березовому, что ли?
   – Да вроде как всем живым, что пока живут, и всем мертвым, что уже примерли.
   – Не смеши, филозоп ушибленный. Тебя что, мамка с печи сронила, а Господь подушечку не подложил? Иль уж вовсе Христа не боишься? – с намеком проскрипел Феоктист и, не докончив трапезы, ушел. Еще на пороге выкрикнул с угрозой: – Как бы в горле не встало! Нынче же съеду!..
   – Да и верно, чего мы напустились на брата? – завиноватился Любим, когда закрылась за монахом дверь. – Словно осенняя муха меня укусила. Бывает же, наскочит на человека злоба, как пожар, и давай его изнутри пожирать, только зольное пятно и оставается. И понимаешь, что пустотная та горячка, а уж справиться с нею сил нет.
   Любим бормотал, уставясь в стол. И не так жарко было в избе, раненько топлено, но вот на лбу выступила роса. И весь вид мужика был такой смущенный, такой горестно-опущенный, что Олисава невольно рассмеялась, приникла лицом к его покатому бугроватому плечу, будто к воловьему горячему боку прислонилась. Сказала, заглатывая смех:
   – Ты прости меня, Любимушко. Прости, богоданный. Это я поперечная. Хлебом, вишь, попрекнула. Воистину баба-курица, вовсе без ума, шаг ступит и клюнет. А чего клюнула сослепу да нараскосяк, самой невдомек.
   Олисава замолчала от слезливой жалости ко всем. И в избе вдруг наступила тишина, та благословенная кроткая минута покоя, когда земная жизнь вдруг покажется раем. И подумаешь невольно: Господи, а чего еще надо-то человеку?
   – Медведушко мой, лесной ты архимарит, хозяйнушко сердечный. На короткую вязку ты меня обратал, без тебя ни шагу. И неуж наши детки пойдут в тебя? Подумаю, как сам-три в одной-то берлоге! Ой, и не вместимся ведь. Тесно станет.
   С бабы всякий словесный вздор, как с гуся вода; схлынул – и опять душа ее бестрепетна, вроде и размолвки не случилось. Уже все Олисавино сердце в заботах по дому.
   Да мужу-то втемяшился разговор, въелся до печенок и долго будет еще бередить, мучить ночь-заполночь. Уже понял Любим, что брат сошел с житья и, неведомо кому в отместку, исполнит задуманное.
   – Все добрые дела могут покрыться одним грехом, – упорно возвращался Любим к прежнему разговору. – Скажи, Олисава, и почто миром бы всем не жить? Велика руськая земля, и всем места есть. Все в Христа единого верим, но одни люди почто-то силою гонят других из-за Бога же, а те стоят на своем и кидаются в огонь. А мне-то за кого ухватиться, чтобы не потеряться? За кого сердце положить? На Соловках-то сидел в ямке, дак много чего втемяшилось. Веришь-нет, а порой и вылезать не хотелось. Думаю, прощай жизня: сыскал свою ямку...
   – А сыскал меня... И чего они на тебя взъелись-то?
   – Да хотели горбатого к стенке приставить, да никак не сошлося. У кривых да горбатых весь мир накосяк, да зато небушко-то в груди во весь распах.
   – Ой, желанный, досталось твоим косткам, – по-голубиному простонала Олисава, огладила загривок, еще пуще прижалась к мужу, а самой-то истомно стало, грешно не ко времени; невольно через плечо Любима взглянула на просторную печь; ой, лучше места зимою и не сыскать, там сумеречно, там сугревно, каждый кирпичик так и ластится горячим боком своим под спину. Как полетишь, только подхватывайся... Она просунула ладонь в рукав холстинной рубахи, украдчиво скользнула вверх по руке, густо обсыпанной шерстью. Ну, медведко, очнися... Но Любим не услышал Олисавы, как дятел, долбил про свое, уставясь в стеклинку. Декабрь на дворе, время сумеречное: встал – темно, а поел – уже засиневело, пора лучину запаливать, дела света просят...
   – Отец-то хаживал по Сибирям. Дивные, говорил, земли там есть. Вот где рай-от, говаривал. Кабы не семья, говорил, остался бы насовсем. И остался бы, я его знаю, – убежденно протянул Любим, взглянул на божницу, где в Псалтыри хранились заветные отцовы заметы давних путей. И волоки в них указаны, и меги по рекам, где дорогу срезать, и тропы через таежные пади, и путики через алтайские кручи, и слова тамошней тарабарщины, перетолмаченные на русский. Задолго до Семейки Дежнева еще шатался Созонт Ванюков, разведывал дороги, собирал пушной ясак и тамошние целебные травы и много пар сапог износил в полуночной стране.
   Олисава поймала взгляд и, уже прочитав тайные, может только что зародившиеся мысли мужа, резко окоротила его:
   – И там достанут кому надо...
   – Не дотянутся. Есть еще благодатные углы под охраной Господа.
   – Достанут. Руки длинные у сатаны... Мне в скиту на Мегре учитель Алексей Бродягин, он родом с Езевцы, что на Пезе, так вот он сказывал, что ныне в Московском государстве возседает царь-воин, зовомый Петр. И от него, говорит, наступают на Руси последние времена, и Страшный Суд Христов совершится в лето восьмой тысячи в первой трети годов. А ему ту тайну принес с Москвы Исак Макеев, он же и перекрестил Бродягина в старую веру.
   Есть слух, что скоро царь Петр пойдет войском брать Царь-град, и в этом походе он будет посрамлен. А вернувшись в Москву, он соберет отовсюду людей великое множество, оставив лишь младенцев, которые ходить не могут, да стариков, которым с печи не сползти... А тебе-то, Любимушко, уж готов казенный кафтан да ружье, не гляди, что горб за плечами... И вот эти рати царь снова двинет на Царь-град, а оттуда в Ерусалим. По дороге Петр перейдет реку Ефрат, которая течет из рая, и жители Ерусалима встретят царя хлебом-солью, будут просить сделаться государем ихним и обратятся с просьбою, чтобы он сотворил какое-нибудь чудо. В угоду им пойдет Петр к реке Ефрату и остров каменный, что посередке реки стоит, одним лишь громким словом сдвинет ближе к берегу. Жители, пораженные таким чудом, назовут Петра царем своим и Богом... Ишь ли, земного человека возвеличат Богом, не устрашась Создателя, идола, значит, из него слепят. Но не все ослепнут, и найдутся праведники, которые не станут склоняться под царя и станут проповедовать, де, остров-то и не сдвигался вовсе, а где был, там и стоит, но лишь в головах случилось помрачение. Узнав об изменниках, царь велит казнить их, предавая страшным мучениям, и сам на плахе отрубит много голов, не десять ли тысящ, так что сто топоров затупятся, устанут точить их. И в том граде Ерусалиме будут в то время трусы и мятежи, вспомнят христовенькие о Спасителе и станут кликать его да пособлять, чтобы скорее явился Он. А на восточной стороне земли мир и тишина в то время, люди станут лишь хмельно пить, да сладко есть, и блуду предаваться, и никто не захочет добывать хлеб насушенный в поте лица своего. И тогда Господь наш, устыдясь свального греха, снова сойдет с небес и в чем кого застанет, в том и судить будет... .