– И слышать не хочу непотребное. Обмарался об вас, дьяволы, вовек не отмыться. От свиней, право, не такая вонь. Дышать от вас тяжело. Исус с има чай-вино распивает да закусывает пряниками печатными. Ха-ха... Очнитеся, дураки! Да хоть бы раз увидали его вживе, так языка бы навек лишились, и зренье потеряли, и никогда бы больше не блевали на Христову церковь нашу. Вы хуже Никона отщепенцы. Тот хоть, славы мирской восхотев, не топчется по Троице. Образумьтеся, распахните слепые вежды, залитые гордыней. И ты, Аввакумище, уж старый дедко, по тюремкам волос порастерял, а вижу, и ум последний там оставил. Горе мне, горе с вами непутними рядом жить. Слышь, старче Епифаний, хоть ты-то, разумник, останови отпадших, замолви словечко, чтобы этим, душой околенутым, обросшим мхом, стыдно стало...
   – Очнитеся, миленькие мои, – поддержал Епифаний. – И ты, протопоп, не заводися. Будя грешить-то. Что же вы по живому-то сечете! Бог-от Он един в Троице, над бездною на царском троне седяе, всем живым и неживым рядит Суд...
   Голос у инока был слабый, отечный какой-то, бесплотный, и порыв ветра отнес его слова за острожек, как шелуху от сосновых шишек, и рассыпал по Пустозерской слободке. Там на Никольской церкви попишко Оська-блудня сразу ударил в колокол, позвал на службу; с серой крыши снялись чайки-поморники, скрипуче гомоня, потянулись к вспухшей Печоре к сизым зажорам, подернутым мелкой рябью, где полоскались икряные щуки.
   Аввакум вдруг встряхнулся от странной хмельной одури, вскружившей голову; ноги ослабли, задрожали, потянуло лечь в снег. Протопоп даже и не понял толком, чего молвил старец; да и не глум Федьки привел в чувство. У ворот острожка, столпившись, в пять глоток, как жеребцы, зареготали стрельцы; они прямо заваливались на бревенчатый тын от заполошного смеха. Знать, от беспокойного высокого крика тюремных сидельников на них нашло непонятное веселье. Иль весна бередила? Ветер с полдня накатывал теплыми волнами, как из натопленной баенки, над вспухшими сиреневыми снегами маревило, было душно; стрельцы, раззадорясь, раздернули теплое кафтанье и серые от сажи котыги, подставили бледную грудь слепому неясному солнцу, подернутому молочной пеленою.
   ... И эти, вот, царевы псы сторожевые, недоумки, кабацкая голь, кому грош за связку, кого впору ежедень немилостиво сечь за худую службу и измены, глумились ведь не над всеми тюремными постояльцами, но именно над ним, протопопом; ибо Федька Косой, эта б... , эта притухлая наважка, брал нынче верх над ним, и его наглая кривда, туманная стрельцам, могла невольно запасть в ум, задурить и смутить шаткое сердце; и выходит зря он, Аввакум, столько толковал годами о Боге, чтобы этот дурень одним днем нарушил содеянное.
   Федька дьякон-еретик, и его бичом надо гнать из церкви.
   Так велел Господь.
   Аввакум накалился, забурел лицом и вскричал:
   – Загунь, бесенок, лети в преисподнюю, окаянный... Ты что, взбесился, дьяволенок? Святая сливаешь, раздельные лицы, глаголешь, нераздельны! По-самвелиянски загнусил. И пошто царь своего подручного в яму ссадил? Ты, Лазарь, что-нибудь уловляешь?
   – Да сам-то Михайлович давно у чертей сковородки лижет, вот и этого щенка к себе зазвал, чтобы веселее, – пробасил распопа.
   ... Дьякону бы в хиже своей закрыться, запечататься за паюсным окном, чтобы не слышать своими ушами скверны; пусть себя травят непотребным и отрубают пути назад. Но заблудших жаль было оставлять, Христос не простит, да и столько выстрадано за эти годы, столько лиха перемогли, чтобы навсегда вдруг разругаться; и как после в яме-то коротать? Вдвойне тяжче покажется каторга. И трусом прослыть – это как бы в вере вдруг колебнуться.
   Было однажды, уступил уговорам Павла митрополита, признал щепоть поганую и за то скоро прощен был и на волю спущен; но сколько после душою маялся, пока-то не покаялся в измене... Федор и сейчас бы веское слово вставил и припер бы Аввакумища во лжи, ибо начитан был в святых книгах, многое измыслил путное; и потому лишь не побрел тогда за Никоном, что испугался отступить от заветов и обычаев Отцев. Сблудить от них, принять щепоть, и новую службу, и ризы, и покрова, и храмы, и молитвы, и хлебец Христов, и каждение и хождение вокруг престола – это значит надо заново креститься, стать обливанцем, и значит, крестильная купель сонмища русичей, ушедших в мир иной, была неправедной и нечистой, и несчастные наши деды сейчас блуждают меж небом и землею, не зная, куда пристать. И вся осененная святыми пастырями Русь была неправой, а вера их – лживой, и все моления, все слезы о Христе пали не в родящую землю, побуждая юные души к добродетелям, но на гольный камень, где и мху зябко пустить коренье.
   Ну, сблудил Аввакум в писаниях, но он же за отичей встал грудью, чтобы им спокойно лежалось в могилках; не сметал, как заяц, в кусты при первой же угрозе. Аввакум, верная надежда, он – путевая вешка в страстном пути за истину, так как же с ним ратиться?..
   Серый, как житняя мука, Федор упрямо торчал у проема, выслушивая издевки, потупив взор на горбушку ноздрястого снега под окном. Он бы и загорланил, не сробел, да разве пересилишь властный голос гневного Аввакума? разве перебьешь громовые окрики распопы?
   – У меня на Лопатищах был бешаный, Васькой звать. На чепи сидя, ус... ся, лайно-то свое ухватя, да и в рот. Пихает и бормочет дурак: царь, царь, царенок, царенок... Слышь-нет, Федька? О тебе речь... Ну, я его маслом святым мазал, а после шелепом свитым потчивал. Твори, говорю, Исусову молитву, бешаный страдник. Да бывало в недели две и придет в себя, а через три и вовсе исправится... А с тобой, косой шшанок, я уж сколькой год мучаюсь и не могу бесов от тебя отогнать. Знать, за мои грехи суровые велиары в тебя вошли. Да легче беса из бешаного изгнать, нежели от еретика...
   Федор, ведь ты дурак! Как того не смыслишь? Ты клеплешь, де мы веруем плотским разумом о Христе, а ты же бл... ским. В писании лежит о зачатии Христовом: «Слухом бо вниде и неизреченно изыде». И ты, не зная силы глаголу, блекочешь, страдник: «Ухом-де девы Бог слово во чреве ее вниде и боком изыде». Вот Лазарь и бранит тебя за кощуны, а я уж плюнул. Пойми: слух-то не ухо, а глас архангеловый. Бог-слово не разверз двери девства в воплощении, а дверьми ее вселился в утробу и зачал в брюхе. А ты – ухом...
   Фома-невера, ты и рождения плотского Бога-сына не признаешь. «Рожденна, а не сотворенна...» Забыл? Блекочешь, шшанок: ухом-де вниде, а боком изыде. Дурак, и больше ничего. И в Бога-отца не веруешь, еретик. Отец небесный, когда захочет, побеждается естества чин: без болезни вниде и без болезни изыде... И молоко было у Пречистой. А не бывает у девы молока, пока с мужем во чреве не зачнет. Когда родила Матушка наша Бога-человека без болезни, лежа на руках ее, сосал титечки Свет наш. Потом и хлебец стал есть, и мед, и мясца, и рыбку, да и все ел во спасение наше. После и винцо пил, да не как мы – объядением и пьянством, но благолепно...
   Да что я жару столько на тебя трачу? Слышать не хочу больше хулы твоей на Господа моего и старые книги. Отрезаю от себя. Буди ты проклят, враг Божий!
   – Протопоп, очнися! – испуганно воззвал Епифаний. – Возьми слова свои назад, не досадуй шибко, горюн. Эко тебя досадило, дак ты вникни и охолонь!
   – Чего вникать, чего! Я не от досады отрезал от себя, а от бесстыдства его... И ты не приклякивай бешаному, – грубо оборвал Аввакум. – Расселся, как пень, и мозги-ти во мху. Иль и тебя кривда покорила?
   – Зря ты кричишь, как онагр, – переждав крик, мягко посетовал Епифаний. – Ради Христа ты мне крупки подал, де, кашки свари. А она у меня в горле встанет. Не буду я есть твоей кашки, Аввакум...
   – Ешь тогда гов...
   Аввакум развернулся круто и, плеская котами по ошметьям водяного снега, нырнул в свою нору. Встал у порога, а в глазах черные круги и сердце в груди молотом.
   «Косой шшанок, ах, косой бес, – заскрипел зубами протопоп. – Вздумал верх надо мною взять. А верх надо мною еще никто не бирывал...»
* * *
   Всю ночь бусил дождь-обложник, а к утру снега зажглись. И слава Богу, наконец-то стронулась окоченелая тундра. И бегом к дружной весне. Не зевай, печищанин, не проворонь потопа, не ленися отгребаться от воды. Ручьи скоро промыли ограду, хлынули в острожек, сугробы слизнуло в какой-то час, под ними оказался лед, и поверх его море разливанное разлилось, впору натягивать бахилы. Стрельцы пешнями долбили канавки, чтобы спустить воду, но на волю узников не выпускали; весною даже мелкая слабосилая птаха стремится к полету. А что ждать от распопы Лазаря? Вешница, кругом бескрайние разливы, и на речной посудине под гребями так легко затеряться в калтусах и прибрежных лайдах, на островах средь проток и висок, в озерах, и курьях, и многих речушках, сбегающих с Камня. Там в диких лесах скиты, нам неведомые двуголовые племена, поящие кровою своих божков, там кочевая орда и чужая для государя таинственная жизнь, навсегда укрывающая беглеца.
   ... Звени, капель, греми, ледоход, играй свирелями и скрипками, непотухающее небо, и славь Христа, незакатное солнце.
   Подбросил Аввакум стрельцу два гроша, и тот, не промедля, отвел воду от порожка засыпухи. Чавкает под ногами земляной пол, скоро копятся лужицы, безмолвно стекая в подпечек, но это не беда, жить можно.
   А бес-то подзуживает бездельного. От томленья весеннего и неволи не только в голове засвербит, но и на сердце накатит темень. Досадно протопопу, не может унять душу, из головы нейдет обида: шшанок Федька Косой его, Аввакума, для кого на Том Свете уже палаты белокаменные ставлены подле Спасителя, обозвал наушателем, еретиком и свиньею. По жизни-то он, пожалуй, и хуже свиньи, да разумом-то орел и высоко в поднебесье летает ежедень, неусыпно пася свое земное стадо.
   В полдень увидал в дыру сотника, подозвал, подал алтын, чтобы разговелся Ларивон заради светлого праздника Вознесения Господня. Сотник, избегая взглядом Аввакума, лениво щурился на солнце, задирая рыжие хвосты бровей. И вдруг сказал с намеком:
   «Слышал, вчера задралися? И чего вам неймется? Иль с жиру беситесь? Так я притужну, небо с овчинку покажется. Сквалыги приказные на меня бочку катят: де, плохо вас пасу, дал слабину, потатчик-де вам великий, воров избаловал. Орете, дурни, аж в Слободе у воеводы на дворе слыхать...»
   «Прости... Да и как не орать, сотник, посуди сам. Федька Косой намедни продал Христа за полушку, тела его лишил и рождения, и человечьих привычек. Мелет, де Христос через ухо зачат, а в бок вон вышел. Нынче Вознесение, а этот дьявол нашего Спасителя в брюхо к Отцу засунул, сиди-де, не рыпайся. И Пресвятую Троицу слил в жидовскую единицу. Поверишь-нет, но простые бабы на Мезени лучше его смыслят в Святом писании...»
   «Перепояшу по бокам дубиною, скоро все поймет дурак, – сразу пообещал сотник, смекнув, что найдет в этом деле прибыли. – Как это Христа нет на небеси? Он же во плоти вознесся, значит, где-то живет? Иль помер, пока летел?»
   «Эй-эй, не завирайся», – строго окоротил Аввакум.
   «Да я так, пошутил... Он что, безумный, дьяволу продался?»
   «Думаю, что давно, еще на Москве сатаною был прикуплен. С молодых лет по книгам блудил, косой дурак. Вот царь-то его и погнал от себя. – Аввакум помолчал, слепо глядя на сверкающий на солнце прыск, по которому лениво бродили служивые с пешнями и лопатами и сгоняли крошево льда под уклон за ограду. И тут осенило протопопа. – Слышь, сотник, устрой-ка фоме-невере купель, крести заново еретика, авось очнется. Сообща-то и спасем от демонов...»
   Дважды сотника просить не надо на проказу: осклабился, побрел к служивым, что-то нашептал. Стрельцы пробили от канавы отвилок под бугор дьякона. Ручей хлынул через порог в засыпуху. Показался дьякон в окне, завопил:
   «Помогите, православные, тону!»
   Стрельцы засмеялись. До дьякона дошло, чьих рук дело.
   «Блудни окаянные... Слуги сатанаиловы... Господь вас затряхнет за проказу».
   «А-а, припекло, грешник! – торжествующе возгласил Аввакум. – Выблюй хулы-ти непотребные, да крещайся по-новой, как Христос заповедал! Боишься смерти-то, прелагатай, в штаны нас... Хвалился верою своею, так и возносись вслед за Господом, пока небо не остыло!»
   «Дьявол, дьявол, чур на тебя!» – отозвался дьякон.
   «Ну-ка, служивые, шевелитеся пуще. Этот дьяволенок Христа нашего плоти человечьей лишил и родства, и естества, так мы его, плута косого, хоть душу сохраним. Слышь-нет, шшанок? Отрицавши ли ся сатаны, и всех дел его, и всего служения его, и всея гордыни его?..»
   Из тюремки дьякона Федора раздался протяжливый стон. Вода, завивая у порожка буруны, катилась в хижу валом и, казалось, готова была, взбурлясь под потолком, выпереть срубец из земли и унести в Пустое озеро.
   Аввакум, выдираясь из дыры напрасно, выкручивал жиловатую шею, чтобы хоть краем глаза глянуть, что делается с берлогою ненавистного врага. (Узнав, что Аввакум бездельно ползает через окно наружу в любой час и заводит по острожку канитель, воевода велел нарубить новую оконную колоду потолще, чтобы неповадно стало вору баловаться свободою и тешить сердце... )
   «Хвалился, де, истины вещаешь! Так провещай небесную истину, чтобы припекла само чрево земное. Глядишь, вода сама собою и отступит».
   «Ой, пропал человек с каменным сердцем. Ой-ой, горюн, ой-ой, несчастный... Господи Исусе, верни разум гордецу, что заместил собою Бога! Вразуми неистового язычника, что Творца рассек на полти, а тварь малую погубляет ради злосмрадия жестокого сердца своего!» – несчастно гугнил дьякон корявым языком, забравшись на лавку: видно, круто подпирала вода.
   Аввакум видел лишь, как мелькнула в прорубе тощая беспалая ручонка, культей своей осеняющая и небо, и застенки, и рыгочущих стрельцов, и плачущего в оконце старца Епифания, серого, как житняя мучица.
   И нисколько Аввакуму не жаль было отступника. Даже сердце не ворохнулось.

Глава третья

   Три дня после казни не пила, не ела Федосья Прокопьевна. Гореть собралась.
   Власяницу, изодранную стражей, закропала, исподницу и чулочки постирала, волосы прибрала и одну прядку выстригла, завернула в тряпицу на память сыну Ивану. В своей каморе помылась по бабьей нужде, чтобы опрятной придти ко Христу.
   Тут и матушка Меланья исхитрилась навестить узницу, хотя царевы власти всюду искали ее по городу. Была старица на Болоте, видела сруб. Пришла на Печерское подворье украдкою, проникла в келью, на колени пала, целовала боярыне язвы на руках, причитывала:
   «Была даве за Москвой-рекой. Уж и дом тебе готов, доченька, добро срублен и снопами соломы уставлен... Уже отходишь к желанному Христу, а нас, сирот, на кого покидаешь? Не забудь Тамотки и нас, грешных, в скорбях пребывающих... Не бойся, стой крепко, возлюбленная Христа...»
   «Проймет ли их моя смерть? Подымет ли падших из еретической грязи? Дойдет ли до каменных сердец? – вдруг призналась Федосья в тайных сомнениях. – Не страшно, матушка, умереть, но жутко пройти стороною... Ведь они, бесовы дети, смеются над нами, матушка моя. На грудь колоду мерзлую накатили, да и регочут, поганые жеребцы. И стыда в них ни на ноготь. Налетели, как воронье на падаль, и давай терзать... И почто правды-то не имут, слепцы?»
   «Не нам знать, сестрица. Не все же выб... кругом, раздевульи и каженики, кто Христа променял на жалованье в пять Рублёв, сукно да погреб. И там, поди, кто-то уливался слезьми, глядя на ваши муки, а после ту памятку, воротясь в домы, по чадам и домочадцам своим распечатал. Де, храните до смерти и спасетеся. Душа-то плачет, дак звезды на неби цветут, аки цветочки лазоревые... Ступай, ступай в огонь-от, не сробев, хлебец Христов, и вся просветишься насквозь и станешь, аки аггел, и заповедана будешь в православном сердце на все времена... И что тебе дела до других? Всяк живет по своим плечам. Ты сама спасися, а там и вокруг тебя сохранятся тыщи... Господь же не меня, но тебя избрал средь прочих. Тяжелую ты ношу накатила на горб, святая душа, так и снеси. Поздно отступать».
   «Исайя, отец моего дворецкого, страшно так кричал в огне. Живой ведь горел, не бревно какое. Господи, за что муки-то такие? Не колобашка же я березовая всамделе! – вдруг заплакала боярыня. – Не умерло же во мне ничего! На, пощупай: грудь, и живот, и ноги... Живое мясо... Мне бы не завопеть только».
   Федосья Прокопьевна порывисто прижалась к наставнице; угловатая, ширококостая, она обняла сухонькую старицу, как дитя, жадно вдыхая ее постный горьковатый дух от затрапезного платья и иссохлого монашьего тельца. Меланья же бормотала жальливо, пугаясь собственных слов:
   «А ты пуще вопи, милая. Зверем рычи, как огонь-от обымет. Душе тогда легче выступить из ребер. – Толковала, словно сама бывала в костре, словно ее костки однажды съедал огонь, а она вот после восстала из пепла, как вещая птица Сирин. – Зови Бога-то... Он тебя и обымет. И оба-два воспарите. Не трепещи, не томися, сестра, да и куда пятиться? Что хотела на земле, то имела; чего душа желает, то будет...»
   «Как ничто не держит?.. А сын? Иванушку-то моего сиротой оставить? Ступай, Меланья, ступай с Богом. Только благослови бабу скудоумную. Как бы на дурное не подумала я. Слышь-нет?»
   ... И всадили бы Федосью Морозову в костер другим днем без проволочки, да царь вдруг колебнулся, послушав бояр, отправил вражью страдницу в Новодевичий монастырь. И не мук ее устрашился, нет, но грядущей славы ее.
   Вздумала глупая баба схитить у государя саму церковь.
* * *
   Иван Глебович таял как свеча восковая. Однажды занедужел сердешный, как бы встал с попойки не с той ноги, дважды в обморок пал, а после будто во сне-плывуне витал, коротая долгие дни, и жить не жил, и помирать не помирал. Дядья Соковнины навещали племяша, пробовали стянуть с постели, на ноги ставили. Иван кисло морщился, упирался: охоты, говорит, нету ходить. Дядья не выказывали тревоги, да и своя беда подпирала. Федора отправляли воеводой в Чугуев, Алексея – воеводой на Рыбный. Не кормные места, скудные и беспочетные, и означали они опалу. Воно как получалось: царь не только в вере скинулся к латынам, но и всех, кто старинные заповеди чтил, потиху сплавлял от Двора, чтобы не мозолили глаза и не сеяли плевел.
   «Что ж ты, Федор Прокопьич, сестру свою покидаешь? – укорил дядю Иван. – Сбил с пути, да и утекаешь. Бабье ли то дело в книгах путаться? И хоть мать она мне, да ума с ноготь. Стариц-белевок согнала в стаю, да с има в омут в объятья к черту. На царя взнялася, дура, чего возомнила о себе?.. А вы ей потатчики и смутьяны по первому разряду. Был бы государем, вас бы на дыбу-то и потянул, поставил к ответу».
   Иван перекрестился Никоновой щепотью, приложился губами к нательному кресту; лицо, будто льняная ширинка, отбеленная на вешнем снегу, беспокойные глаза обметаны синевою, неприбранные волосы потным клочом свалялись на лбу. Переглянулись дядья, смолчали на укор: де, что перечить болезному, он за свои слова не ответчик. Слабо пробовали увещевать, но скоро сбивались с мысли, не слушал их Иван. Племяш лежал в пуховиках, как на смертном одре, совсем вытонев под одеялом, призатенив задумчивый взгляд, лишь трепетали тонкие нервные окрылки прямого носа. За передней застенкой, отогнув полу тафтяного полога, торчал карла, порой укорливо качал головою: де, жестокосердые, и что за охота вам мучить парня?
   «Я той веры, что и мой государь, – вдруг сказал Иван. – Я не стану бегать по верам, как заяц, что бы вам ни втемяшилось».
   «Это он бегает. А мы на прежнем стоим и век стоять будем... Да что ты, всамделе, цепляешься за полу еретика? Он не только мать твою умучил, как Ирод треклятый, но и половину твоих наделков уже отнял и на двор твой зарится. Скоро на улицу тебя погонит».
   «Я той веры, что и мой кресный. А вы с пути сбились... Давно ли вор Стенька шлялся, реки крови пролил. И вы того же восхотели? Не бывать тому!..»
   «С ума сшел? Иль мы на царское достоинство посягали? Это нас он растолок в муку, – растерянно развел руками Федор Соковнин. – Тебе, племянник, чай, помстилось на больную голову».
   «И ничего не помстилось, – упрямился Иван. – Еще слово супротив – и отобью государю челом на вас...»
   «Успокойся... Звать ли к причастию отца Иова? Пусть соборует и полегчает сразу», – закинул удочку Алексей Соковнин, досель молчавший.
   «Не надо, видеть его не хочу... И Досифея не хочу. По ним колода на Болоте скучает...»
   Дядья ушли от Морозова в панике. Иван Глебович поначалу с облегчением вздохнул, попросил у карлы кубок мушкателя, отпил глоток, и вдруг так грудь стеснило, словно агарянин, на скаку догнавши, перетянул ее арканом; сердце булькнуло взахлеб и запнулось, утонуло в крепях. Иван изумленно взглянул на подволоку и решил, что умирает. Разум застлало, и Морозов перестал жить.
   – Иль умер, господин? – выступил из-за кровати Захарка, взошел на колоду и, принагнувшись над лицом больного, любопытно уставился в глаза, принакрытые ржавыми веками. Но барин не слышал его...
   ... В синих сумерках он одиноко лежал в детской, слушая, как за стеной в своей опочивальне тонко, прерывисто, как поддужный колоколец, смеется мать. Ивашка хотел бы заплакать, но было страшно выдать себя; из приоткрытой двери в тонкую щель вползала в спаленку желтая змея, рассекая жило наполы, ее тонкая в пятнах головенка легла на восковой пол возле кроватки и замерла, лениво поводя аспидными глазами. Тогда Иванейко решился и длинно, с надрывом застонал, из самого нутра выдавливая пронзительный крик и вместе с ним освобождаясь от ужаса. Захлопали многие двери в доме, застучали по сеням и лестницам шаги, захлопотали мамки и комнатные девки, кормилица приоткрыла вход из чулана, навострила ухо, полагая, что младенец затревожился во сне... Но в материной опочивальне замолчали, нараспах отскочила к стене дверь, змея, лежавшая середь пола, сменила шкуру и растеклась на восковых половицах в широкую оранжевую лужицу. Шурша шелковыми шальварами, вошел отец, вскинул сына на руки, щекотнул жесткой бородою, кольнул усами в младенческую щеку, словно бы змея, решившись наконец, ужалила мальчонку. Ивашка вздрогнул, заполошно заревел...
   «Будет тебе пугать-то. Эко опять выпутал дитя», – улыбчиво, с придыханием сказала мать, переняла сына к себе, прижала к груди, пахнущей нагретым садом и любовью. Но Ивашка никак не мог задавить прежний страх и все вопил, не переставая, ибо в материнском сердце вдруг не услышал тревоги по себе. Мать дунула сыну в темечко, брызнула в лицо святой водицей, поднесла в передний угол, где мерцала елейница, и раздернула ширинку. Из ниоткуда, будто из самой сердцевины ночи, выступили пытливые, тревожные, бездонные, полные Отцовской любви глаза. Ивашка споткнулся, прощально всхлипнул и затих.
   «Батюшко, не оприкосили бы нам сына злодеи, – посоветовала мать, целуя младенца в бархатную потную шейку. – Ваня, скажи, иль у тебя чего болит?» – «Как он скажется-то, – беспечно засмеялся отец, – ежли еще не заговорил...»
   ... Потом черный вихорь ворвался в двери и вымел из комнаты родителей, завертел младенца в шерстяной глухой куколь, и ребенок успокоенно затих в теплом клубке, будто клейкая податливая куколка. И до чего же надежно было лежать в этой скрыне, когда все страхи навсегда остались извне. Только чей-то скрипучий голосишко назойливо просачивался извне, едва пробиваясь сквозь вязкую переграду:
   – Иван Глебович, не вопи так страшно... Иль у тебя что болит? Скажися, барин, что у тебя болит?
   Иван Глебович открыл глаза и ясным голосом ответил:
   – Ничего у меня не болит...
   Карла на миг лишь посмурнел лицом, потом соскочил с приступки, закрутился вьюном по спаленке, голубые шальвары надулись пузырями, а червчатый кафтанец приподнялся за плечами горбом; зазвенели бубенцы на колпаке, засвистели стеклярусные нити на юфтевых сапожонках, забренчали цепи на рукавах; цветной смерч приоторвался от пола и, утончаясь, стал вздыматься к подволоке, где был написан изуграфом Страшный Суд.
   – Охолонь, дурак... Дай спокоя, – устало попросил молодой хозяин, заново прислушиваясь к себе; внутри действительно ничего не болело, было кротко, как-то бестелесно и пусто, будто разом отворили все жилы и последняя кровь, тонко позванивая, по капле утекала вон. – Ничего не болит, и жизни нет.
   Карла перевел дыхание, пополз по чулану, будто случайно приподымая тяжелые войлочные кошмы, и протирал вощаный пол ладонью, словно отыскивал пыль, чтобы упрекнуть в нерадивости сенную девку.
   Иван без интереса, устало наблюдал за карлой, и лишь когда Захарка стал шариться под кроватью и в нижних ящиках платяного шкафа, спросил:
   – Чего копаешься, пакостный?
   – Да ищу, куда боярыня золотишко запечатала, – будто дурачась, отозвался Захарка и подмигнул хозяину.
   – А для чего знать?
   – Боюсь, мыши съедят... Золотишко от сала винцом протирать почасту надобно. Ты случаем не видал, куда мать сховала? Зря сгниет...
   – Дурак, мы с тобою сгнием, а золоту ничего не сдеется. Не тобою гобина прикоплена, вшивый таракан. Отступись рыться в рухляди, а иначе истопника крикну. На конюшне живо вызнают, с кем в сговоре, урод царя небесного.