«Ой-ой... Доченьки мои, кровиночки мои рожоные... Евдокия и Настасьюшка, голубочки мои сизокрылые!.. Ох, светы мои, нарыдалась бы, наплакалась, на вас глядючи, и тем сердце свое утешила... Светы мои любезные, не позабывайте мати свою горюшицу, поминайте ее в своих молитвах, поживите угодно Христу, а к погибели, светы мои, не прикасайтесь... Ой, сердце мое, надеюся о душах ваших. Все минется, а душа всего дороже. Пекитеся о душе, подщитеся одесную стать, чтобы мне в веке будущем никогда не разлучаться с вами.
   Ох, светы мои, не льститеся, что млады и юны. Не щадит смерть младости, всех равно гробу предает. И помните, светы мои, смертный час и как явиться Страшному Суду. И брата Васю берегите, не дайте упасть, говорите ему ласково... Утешьте утробу мою плачевную, обрадуйте сердце мое сокрушенное.
   ... Ой, любезный мой Васенька, молю тебя из ямы земляной в конце жизни своей. Ой, не пей ты хмельного, ничего не пей, помни, свет, кто вино пьет, тот не наследит Царствия Небесного. Не попускайся, свет мой, на винище проклятое. Пьяницам горькая мука сотворена... Ой да не погуби душу свою, люби веру старую истинную и будешь от Бога вечно помилован, и будешь долголетен на земле. А возлюбишь веру новую, и ты скоро умрешь, и меня не нарекай уже матерью, уж я не мать тебе...»
   В затхлом норище, отражаясь от кирпичных сводов, плач этот бил в уши и оглушал сердце. Вроде бы всунули в каменную скудельницу, задвинули крышицей, а покойник давай выть в гробишке да причитывать. От ужаса у любого в голове сдвинется, и грудь забьет страхом. Стрелец наверху долго терпел, ворошил костер, подживляя уголья, но вот не сдержался, отпнул ногой с решетки железную сковороду, посветил головней:
   «Эй, чучело! Ты что, сдурела, баба? Память вышибло? Ночь-заполночь, а она раззявилась. Не на кладбище, чай. Я тебе забью пасть-от коньей калькой. Слышь ты? А ну, загунь!»
   «Дунюшка, не надсажайся, – прошептала боярыня, когда Евдокия запнулась от стрелецкой дерзости и оборвала воп. – Ну, будет тебе сердце-то рвать. Бат, не каменное. Кровью все изойдет».
   Содрала плат с головы, утерла сестре лицо. Княгиня замкнулась, еще судорожно сглатывая невольные слезы; в голове с треском рвались огненные полотнища; Настасьюшка и Дуняша, совсем еще младенцы, убегали от пламени, а жар догонял, подбивал, облизывал крохотные сладкие пяточки, побитые морщинками, которые мать так любила целовать. И вот обернулись доченьки, протянули навстречу матушке пухлые ручонки в перевязках, раскрыли ладошки, а в каждой горит по смарагду. От граненых камней истекли тонкие болючие лучи, ударили княгиню в виски, она ойкнула и впала в беспамятство. Боярыня, разобрав волосы, поцеловала сестру в мраморно-стылый лоб и заострившийся нос, в увядшие, взявшиеся соленой изморосью губы...
   «Дуня, ну что ты всамделе... Горюшица ты моя. Хватит плакать на радость врагу. Уймися, сердешная. От каждой твоей слезинки в бесовской орде прибывает...»
   «Ты жестокая, ты очень жестокая, – вдруг отозвалась княгиня сухо, бесстрастно. Федосья Прокопьевна даже вздрогнула. – Это твое сердце, как у скимена, льва варварийского, оно никогда не порвется. Железное у тебя сердце. Сына схоронила, а хоть бы слезина выпала. У тебя не сердце в груди, а жернов. Плита каменная у тебя в груди», – бормотала княгиня замирающим бестрепетным голосом, а голова, до того легкая, как перо, наливалась чугунной тяжестью.
   «Дуня, опомнись. Дунюшка, войди в ум, я же сестра твоя», – шептала боярыня. Ей стало душно и потно, власяница ссохлась с телом и стала выламывать, корежить кости, выжимать утробу. Под горлом горько заклубилось, и черная бешенина стала забивать ум.
   «Господи, не потеряться бы, – мысленно воскликнула Федосья Прокопьевна. – Сыне Божий, вразуми мя, Сыне Божий, не покинь!»
   Боярыня прижалась губами к мокрому от слез лицу Евдокии, сыскивая в нем тепла, но будто к покоенке приникла, такой глубокий нутряной холод источался от кожи.
   «Ты прости меня, слышь? Я жестокая, я грешница... Я сыночка своего одинакого истолкла в муку. Я кровиночку свою бесам отдала в услуги. Мне и через тыщу лет не свидеться с ним. Я с ним навсе-гда-а расста-ла-ся...»
   Боярыня тонко, протяжливо застонала, заскрипела зубами, глаза жарко защемило, так захотелось зареветь истошно, волчицей подвыть несчастной соузнице.
   Евдокия опомнилась, нашарила каравую от грязи ладонь сестры и стала мелко целовать иссохлые пальцы.
   «Не проклинай... Федосья Прокопьевна, матушка во Христе, прости дуру несчастную. Ты сильная, я – слабая, никошная, от малого ветра поклонюся, как трава... И что со мной вдруг приключилося? Детки малые из головы нейдут. Как они там без меня жить станут? При живом отце сироты. Князинька еще меня не закопал, а уж под венец с другою. Я-то ему, не жди-де. Да разве не обидно? – Княгиня снова намерилась заплакать, но с трудом пересилила горе. – Богородица, прости за досаду и гнев. Заступница, пожалей малых деточек и оприють под покровом своим... Ой, хоть бы родница Ивановна не покинула деток, а стала вместо кровного родителя... Деточки мои, покоряйтесь Ивановне, слышьте-нет меня? Слушайтесь, милые, во всем... Господи, как тошнехонько-то мне! Ой, как тошно!»
* * *
   А утром в глаза друг другу глядеть неловко: в долгое тюремное сиденье впервые повздорили.
   Всю ночь промучались, согревались, охапив друг друга, часто порывались к молитве, елозили на коленях по соломе, в кромешной тьме натыкаясь на сочащиеся влагой стены; каменный мешок, сажень на сажень, и без того тесный, своей мозглостью отымал, зауживал скудное пространство. Пока-то развиднелось, пришли в себя, кой-как прибралися, оглядели сиротское житье, пахнущее тленом, погребной киселью и грязью, тухлой водою, прелой соломой и тем унынием, что всегда сторожит невольника в тесном узилище. В решетку над головою сочился скудный серенький свет, знать, небо заволокло и надо снова ждать дождя и того осеннего затяжного ненастья, что случается пред бабьим летом... Наверху вдруг застучали топоры, плотники на скорую руку согнали срубец навроде палатки; верно, что в этой яме надо смерти ждать. Надвинули над тюремкой ларь бревенчатый и перекрыли свет. Стало вроде бы теплей, уже не моросило, но накат над головою вовсе отрубил всякое будущее.
   Евдокия была прозрачною, как стень; ее тонкое голубоватое лицо жалконько собралось от холода в кулачок; впалое и вроде бы беззубое (так присохли к деснам щеки), оно, казалось, просвечивало насквозь, и беспокойная жилка на правом виске почернела и выпукло напряглась. Помолиться бы надо жадобным, попросить у Господа скорой кончины, да вот ни четок нет, ни образка, все отобрали поганые царевы псы.
   От подола сорочки и верхнего платья нарвали ветоши и из тех покромок и ремков навязали пятьдесят узлов, сделали лествицу. На стене выскребли гребнем осьмиконечный крест и, стоя перед ним на коленях, стали поклоны бить и посылать молитву к Богу. Кто-то невидимый, из стражи иль работных людей, кинул по соленому огурцу и сухарю. Отстояв утренницу, поели, но с соленого опять пить захотелось. Сверху с грохотом выставили лестницу, спустился в яму острожный кузнец и оковал мучениц, надел на шею железные огорлия с долгой цепью и приторочил к дубовым колодам, вроде бы несчастные бабицы могли бежать из неволи. Да нет, то государь, потеряв всякие надежды привесть строптивых к покаянию и ожесточившись сердцем, решил уморить их в безмолвии... Потом навестил сотник с фонарем, перетряхнул солому, отыскивая недозволенных вещей, нашел отломок житнего сухаря и накричал на караульную вахту: де, лентяи, плохо дозорите, и как бы с такою службою не лечь вам под батоги и каленые щипцы. Стрельцы повинно молчали, еще помня судьбу сотника Медведевского, коего за жалость к боярыне разжаловали в рядовые и угнали в Белгород...
   «Водички хоть глоток... Утроба сохнет», – умоляюще попросила Федосья у сотника. Тот, и без того брыластый, лишь молчаливо отвесил нижнюю губу и выполз из ямы.
   «Детки мои, дайте матери испить, – закричала наверх. – Утроба огнем взялася. Сестре совсем плохо...»
   В яму упало надкушенное яблоко. Евдокия попробовала грызть, изо рта пошла кровь. Федосья нажевала кашицы и покормила сестру, как малое дитя.
   «Поищися, матушка моя. Чисто всю зверье заело», – взмолилась княгиня, подставила спину. Федосья Прокопьевна содрала с нее зипунишко; воротник был густо обсажен вшами и шевелился, как живой.
   «И меня загрызли... В мыленку бы сейчас, – мечтательно протянула боярыня. – Попрошу караульщика, пусть воин платье наше на костре прокоптит».
   «Эй, салдат... Там, наверху, есть кто-то жальливый»?
   «Чего тебе, баба? – над решеткой склонилось одутловатое кайсацкое лицо с хвостиком тощей бороды. – Чего не сидится-то, бесовка? Гундишь и гундишь...»
   «Христовенький, прожарь платье. Мочи нет. Гнус заел», – боярыня протянула одежонку.
   «Мало осталося ждать. Скоро вместях со вшами изжаритесь», – оскалился стрелец, ударил ратовищем бердыша по решетке, рассмеялся и делся с глаз.
   «И-эх, дьяволя сын! Байбак вроде тебя уксусу подал Спасителю заместо воды, а сейчас в аду корчится».
   Федосья огорчилась, опустилась на солому, принялась гребнем давить скотинок; они тоже хотели жить, отпрядывали от частых зубьев и, чуя близкую погибель, проваливались в солому. Эх, пустая война, терпеть надо до скончания дней.
   «Терпеть надо до скончания живота, – эхом отозвалась княгиня и стала яростно чесаться. – Сестрица, врагов ведь просишь... Иль не видишь, что вовсе отвратились люди от лика Христова и жалость потеряли. Максой прелюбодейской мазаны, отмечены печатью дьяволей».
   «Не максой, а малаксой, – мягко поправила боярыня. – Макса-то – налимья печенка. Сейчас бы ушицы из нея хоть бы с ложку, абы селянки сковороду».
   «А мне бы щербы окуневой, да чтоб окунье в садке не засиделось, прямо из реки, и каждый бы свесил по фунту».
   «Из шекснинской стерлядки вкусней... Прямо с огня. И жир по ухе кружевами. Бывало, дуешь, дуешь, а она не стынет. Мама, попросишь, подуй уху. И рот тянешь к ложке, как галчонок. И так сладко есть из материных рук... А ты, Евдокия, малой-то привереда шибко была, такая кливка. Ноешь, бывало, не хочу-де мяса рыбьего, оно мохом пахнет. Дайте мне головизны пососать...»
   «А сейчас палец сосем. Долго ли еще протянем?» – Евдокия укрылась с головою зипуном, собралась в грудку, затихла. На воле пошел накатный дождь, зачастил по палатке; стрелец занырнул под навес, грузно опустился на крышку лаза, своим широким задом затмил белый свет.
   «Эй, сыночек, сойди с дыры, не делай задухи», – крикнула Федосья Прокопьевна, в горле зашевелились мураши, не хватало воздуха, болью стянуло левую лопатку. Стрелец не отозвался, накинул на решетчатый фонарь железную сковороду и, опершись спиною о стену срубца, набросил на нее ноги.
   «Долго ли еще протянем?» – глухо вопросила в темноте Евдокия.
   «А как Бог даст, милая, собинная моя... Господи Исусе Христе, Сыне Божий, помилуй нас».
* * *
   Три седьмицы еще тянулась княгиня, таяла на глазах. Потом и на молитву незамогла встать, пела канон лежа, по горло укутанная соломою. Забусела лицом, под глазами легли таусинные пятна, губы посинели, будто наелась христовенькая черники, и в глазах, прежде тусклых, на время зажглась предсмертная лихорадка. Печально было смотреть на Евдокию; но ведала бы Федосья Прокопьевна о своем разнесчастном нищем обличье, так и вовсе бы сошла с ума. А в пустую ладонь не глянешь и только по заскорбевшим истончившимся пальцам, по отросшим ногтям с каймою грязи, по черствости закосневших, спекшихся рук можно было понять покинутый разнесчастный свой вид... Монастырскую братию не подпускали к яме с милостынькой, и редкий из стражи стрелец, улучив минуту и поддавшись жалости, тайком бросал то сухарик, то опускал черепушку с водою.
   Евдокия от голода истлевала прямо на глазах, часто слезилась беспричинно, а в конце дней земных стала почасту впадать в забытье, уплывать в тонкий бесплотный сон, и Федосья, пугаясь, не умерла ли сестра, прислонялась к беспамятной ухом, чтобы поймать паутинку робкого дыхания. Княгиня же, очнувшись, вдруг спрашивала ясным переливчатым голосом: «Феня, где ты?» – «Тут я, собинная моя, – торопливо отзывалась Федосья. – Хочешь, хлебца нажую?» Добывала из зепи отломок сухаря, бережно нажевывала житней кашицы, пыталась втиснуть сестре в рот, но княгиня отказно уклоняла голову, упрямо стискивала губы.
   «Госпожа, мати и сестра, Федосья Прокопьевна, миленькая моя подружия, ну не держи ты меня на сем свете, спусти ко Владыке моему... Сладенький, где-ка Ты запропастился? любимый, куда делся? Прибери к себе. Стократ лобызаю подол Твоего платья святого безгрешного и молю, поставь пред очии грешную дочь Твою. За мою любовь к Тебе великую возлюби и Ты меня, не отринь, прошу, не отдай лукавым на погибель».
   «Не помирай, Дунюшка, не помирай, – теребила боярыня сестру. – Я-то куда без тебя денусь? Как мне без тебя жить? Обо мне-то подумай, милая... Вдвоем-то всякого супостата оборем, подломим под себя... А дочки куда? о детях подумала? Куда засобиралась, опомнись. Не сокрушайся преж времен, прошу тебя, не торопися, смерть сама приберет в свой час. Ну, покушай же хлебной кашицы. Я добро тебе нажевала...»
   «Не неволь, матушка... все во мне спеклося...»
   Однажды за вторым куроглашением случилась с княгинюшкой трясавица, стало ее колотить и мучить, подкидывать в лихорадке, и боярыня, навалившись всем телом, придавливая христовенькую руками, едва совладала с несчастною. Евдокия долго стонала, скрежетала зубами, бессвязно вопила, подзывая в темничку родителей своих и любимых чад, чтобы проститься в останний час; и лишь с рассветом, обессилев, затихла, вяло, потухше попросила:
   «Прощай, сестрица родимая и матушка. Исповедуй и причасти меня поцелуем своим безгрешным. Изопью я из студенца твоей святости и пойду в путь. С твоим-то напутствием авось и примет меня Христос в свои вечные палестины. Феня, он примет к себе, не отринет к лукавым?»
   «Примет, праведница, примет...»
   «Ну и ладно... Тогда отпой мне отходную. Я помирать собралася».
   Евдокия нашарила ладонь сестры с лествицей, приложила к губам тряпошные четки и обцеловала. Боярыня, почуяв сердцем край жизни, уже перечить не стала. Соборовать бы надо, пока в памяти болезная, спровадить в жизнь светлую, так ни маслица освященного нет, ни красного вина, ни кадильницы с ладаном, ни креста, ни требника, ни иконки малой. Да уж Господь простит, Спаситель все видит со своей стулки, поди уж ангелы слетели с небесной тверди, чтобы подхватить безгрешную Евдокиину душу и вознесть в вышний град Иерусалим...
   Глотая слезы, боярыня стала тихо служить, вспоминать молебный канон на исход души. Евдокия же прерывистым голосом кой-где подхватывала, но скоро спотыкалась и забывала петь. Дыханье оставляло княгиню.
   «Помилуй мя, Боже, по велицей твоей и по множеству щедрот твоих очисти беззаконие мое... окропиши мя иссопом и очищуся... омоеши мя и паче снега отбелюся... возрадуются кости мои смиренные».
   «Время помощи твоей пришло, Владычице... время твоего заступления...»
   «Боже, прими к себе...»
   Евдокия прощально вздохнула, и боярыня, испугавшись, что не успеет проститься, на полуслове оборвала канон, торопливо поцеловала родницу в ломкие, иссохшие уста. Губы благодарно дрогнули, может, пытались еще что-то сказать, но вечный сон уже оборол их. Федосья Прокопьевна, плача, обежала пальцами сестрино лицо, оно стало тонким и твердым, словно деревянный ковш для питья, но в каждой излучине его еще хранилось влажное тепло. Сестра была еще жива, но уже и мертва. Боярыня встряхнула тяжелой дремотной головою, сбрасывая сон и наваждение, ведь во всю ночь не сомкнула глаз, и зачем-то бесцельно ощупала себя; и голова и платье были обтянуты липкой слизью, а щеки принакрыты влажной паутиной. В этом непросыхающем каменном мешке, источающем тухлую влагу, все пропиталось мокрядью, а потолок был толсто усажен пухлой плесенью.
   Наверху открылась дверка в срубец, гремя сапогами, вошел стражник, откинул лючину, посветил в яму фонарем. Стрелец был в холщовом кабате с куколем, сером от дождя, юное, почти детское лицо его со стрелками тонких усов лоснилось, голубые глаза сияли, как плошки. Вроде бы ангел-спаситель слетел с небес, чтобы встретить усопшую без промешки. Прежде боярыня никогда не видала его.
   «Сынок, Господь тебя послал... Вишь ли, богоданный, княгинюшка наша померла. Сестрица моя преставилась. Отмучилась святая душа».
   Стрелец встал на колени, ниже опустил фонарь, осматривая углы. Пятно света упало на покоенку, она улыбнулась.
   «Спаси тя Христос, – смиренно просила Федосья Прокопьевна. – Сынок, дай водицы омыть новопреставленную. Не гоже ей так-то прощаться с миром».
   «Не смею...»
   Стрелец встал, так легче было отказать. Но голос умоляюще сочился из подземелья, как из покинутого затхлого колодца.
   «Сынок, вспомни о родителях своих... И тебе, милый, не век же на земле куковать. И тебя приберет Господь в свой час. Слышь, воин, смилуйся. Ну, хоть тряпочку намочи...»
   Боярыня содрала с головы плат, натолкала квелой соломы, подкинула узел в дыру к ногам стражника. На улице с ночи по-сиротски моросило. Стрелец сдался на уговоры, намочил плат в луже, бросил узнице и вышел из амбарушки; но дверь, будто запамятовав, оставил открытой, а сам отправился к сотнику. Боярыня разоболокла сестру, сначала пососала вехотек, а после обтерла лицо и лядащее какое-то длинное плоское тело с приросшим к хребтине животом; ребрышки были тонкие и хрупкие, как у куренка, и на плоской груди с впалыми сосками, будто на рубеле для глажки белья, каталась тонкая отставшая кожа. Федосья успела только натянуть на покоенку грязную исподницу, когда вернулся стрелец и кинул в дыру рогозный куль и веревку. Буркнул ломающимся голоском:
   «Эй, тетка, закутай ее в рогозину, а кафтан оставь себе. Мертвым-то уж ничего не надо».
   Эх, молодо-зелено, а рассудил, как старик...
   ... А что, кафтан у покоенки на вате, сверху покрыт английским сукном, и пусть в каждом шве по громадному семейству вшей, но в нищей нынешней жизни эта одежонка – целое богатство. Да и холода на носу, спасаться надо... Но лишь на миг дрогнула сердцем Федосья Прокопьевна, вроде бы решала, долго ли жить, но тут же и опомнилась. В плененном сатаною мире каждый пробытый день – неотмолимый грех; отринь лукавого, не трать понапрасну на него увещеваний, и коли нет больше сил бороться с дьяволом, то отплывай в Божий мир без промешки... И-эх... даже и в тюремке, оказывается, сколько витает соблазнов. Покорись лишь, уступи хоть в малом на уговоры, и предательская плоть твоя, тоскующая по еде, теплу и праздным утехам, тут же заберет верх. Уж сколькие, самые-то благоверные вроде, поддались коварным посулам и заради сдобной перепечи, ковша питья и изукрашенной кареты продали Истину... Кыш-кыш, коварник и сатанин слуга...
   Боярыня, увидев в стрельце врага себе, повернулась к нему спиною, вздела на покоенку кафтан, натянула на голову лисий треух, повила мертвое тело веревкой. Стрелец любопытно наблюдал за узницей, вставши на колени, потом притащил лестницу, спустился, примерился к усопшей, но из ямы тащить на плечах было неукладисто. Поднялся обратно в амбарушку и потянул княгинюшку за веревку. Сестра, плача, поддерживала покоенку за спину, та медленно отплывала, возносилась вверх, в узкий проем, как будто бы за все страдания Христос принимал ее к себе во плоти; потом неловко заторочилась головой за колоду лаза, и стражник, обнявши усопшую за деревянные уже плечи, вытащил на белый свет.
   Федосья Прокопьевна проводила сестру прощальным взглядом и, уливаясь слезьми, вскричала: «Дунюшка... не говорю прощай, но говорю до свидания, собинная моя!» Мелькнули ступни чоботков с прилипшей соломою, замызганный подол ферезеи крапивного цвета, тонкая ледяная ладошка с привязанной к кисти тряпошной лествицей.
   Возле шалаша на монастырском дворе уже топтался в размышлении сотник, не зная, куда деть труп. На соборной площади толпилась братия, шедшая на трапезу, сновали голуби, в воздухе, промытом дождем, пряно пахло от луговых мокрых низин травяной отавой, смородиновой почкой, речной прелью. Низкие облака вдруг разредились, проглянула робкая голубень, слегка подзлащенная утренним солнцем, и на миг вытаился призатененный водяной пылью Его благодатный лик. Взыграли колокола, будильник открыл двери трапезной, монахи потянулись на утреннюю выть. От скотиньего двора подошел послушник в заляпанных навозом сапогах, полуоткрыв рот, любопытно уставился в лаково блестевшее лицо новопреставленной, омытое небесным ситничком.
   «Дивно пригожа была еретница... Соблазнительно пригожа, чародейка», – сказал в никуда послушник и поплелся в свою келью.
   «Тащи... Заснул, что ли, дьявол?» – грубо прикрикнул сотник, неведомо на что сердясь. Молодой стрелец подхватил княгиню под плечи и поволок в глухой пристенок, притоптав лопухи, осторожно опустил на спину, закрыл лицо от мух треухом. Тем же часом поскакал в Москву нарочный гонец с радостной вестью: де, жена царского кравчего княгиня Урусова скончалась.
   А преставилась княгиня Евдокия Прокопьевна Урусова сентября в одиннадцатый день на восходе солнца.
   ... Царь повелел сначала загребсти противницу церкви в глухом лесу и накидать поверх кучу мусора, но дьяк Иларион Иванов остерег: проведают-де раскольники-проныры, раскопают труп, а после запечатают в тайном месте и начнут поклоняться, как святой, и тогда новая беда станет горше прежней. И приказал государь, склонившись к мыслям дьяка, закопать тело внутри острога и приставить караул, чтобы не случилось смущения. Ибо даже мертвая Евдокия, пока лежала непогребенная в углу Боровского монастыря за тюремкой, постоянно тревожила любопытных бездельных стрельцов; словно бы уснула княгиня, притомившись в пору бабьего лета, уморилась и пала, где ноги подкосило, и теперь земля-матушка изымала из горячего намаянного тела лишний жар; иные, крадучись, когда не видел сотник, подходили к покоенке, кланялись большим поклоном, опускались на колени и прощально целовали в чистый льняной белизны лоб, не тронутый тленом даже в ведреную пору. Через пять дней лишь обвили усопшую страдалицу рогозиной и зарыли в Боровском острожке, а землю притоптали, чтобы не осталось никаких следов от могилы.
   ... А боярыне не пришлось долго одной в тоске и слезах пребывать; другим же днем привели из тюрьмы и всадили в яму полковницу Марью Герасимовну. Ночью стали утренники прищучивать, а на Покров и снежок выбелил землю. Навестил от царя монастырский чернец, принялся увещевать Федосью Прокопьевну, но она не колебнулась. Пришел, когда, раздевшись до власяницы, боярыня скотинок из платья гоняла, а он, никониянин, открывши лаз, давай склонять ревнительницу в новую кощунную веру, от коей она уже лет двадцать почитай прочь да бегом. Ах ты, лукавец! да чтобы она, Федосья Морозова, в иночестве Феодора, променяла Исуса Христа на лакированную немецкую карету? Кыш-кыш, нечистый!
   Но кто бы, миленькие мои, истинно знал, как тяжело от голода, холода и задухи умирать, когда жизнь не отбирается мечом сразу, но изливается в невидимую проточинку по капле, когда человек истаивает, яко лед, а тело, стянутое власяницей, все страждет о земных утехах, с яростью, до изнеможения противясь душе.
   Вот они истинные тягостные муки, растянутые на долгие дни, и нет вести небесной о их скором конце. А ты терпи! Да-да, терпи, не подпуская соблазнов.
   ... Ах, голод не тетка, научит и кирпичи ясти. Лизала, не раз лизала горьковатую, в кипенной плесени влажную стену, чтобы приглушить жажду. И солому перетряхнули, чтобы сыскать случайное житнее зерно, а положивши его в рот, долго тешили на языке, как Христов дар.
   Однажды, не стерпев, позабыв о всякой гордыне, взмолилась боярыня, когда при службе стоял молодой стрелец.
   «Раб Христов! – воззвала в продух. – Живы ли у тебя отец и мать, или преставились? Если живы, помолимся о них и о тебе, а если умерли, то помянем в молитвах своих. Умилосердися, раб Христов! Изнемогла уж от голода, есть хочу, миленький... Слышь-нет? Дай колачика». – «Не, госпожа, боюся», – глухо отозвался стрелец, не входя в палатку. «Ну, хоть хлебца кусочек...» – «Не смею». – «Тогда хоть сухарик...» – «Не смею». – «Добро, чадо. Благословен Бог наш. Принеси яблоко иль огурчик». – «Не смею...»
   Еще седьмицу терпела Федосья Прокопьевна, прибирала себя к смерти. Износила кожу да рожу, так чего беречь тленное, ступай себе назад в глину, дай душе воспрянуть, чтобы вечно ликовала она о Христе Исусе.
   Упокоилась боярыня Морозова в глубокой темнице с первого ноября на второе в час ночи, и погребли ее в Боровском острожке рядом с сестрою.
   А в первый день декабря 1675 года преставилась узница Мария Герасимовна.

Часть шестая

   Чтобы иначить заведенный исстари порядок, к коему прикипело человечье сердце, без чего жизнь вообще кажется безумной, нужно поначалу посеять сомнение в праведности ее, а после, без промешки, нарушить духовное единение, отыскать несогласие хоть в малом и разогреть его, приблизить к себе хоть бы горсть заединщиков, поощряя их дарами и посулами, и в тиши своего гнезда, набравшись самовольства и смелости, без оглядки разбирать становой совестный хребет народа по звенышку; и тогда начнет хворать без видимых причин, хиреть и сыпаться в этом неустрое даже самый могучий организм. А уж после-то, за временем, когда случились перемены и затвержены властью, можно сослаться беззастенчиво, де, недуг уже давно сидел в теле, и член, по виду лишь здоровый, уж давно внутри себя ослаб и истлел, и вот хватило малой натуги, чтобы он отвалился совсем. И слава Богу, слава Богу, будут хором подпевать заединщики, что это случилось ко времени, а иначе бы мы вовсе погибли...