А чей-то голос, придушенный злостью, провещал: «А зачем от стрельцов из Ферапонтово бегал? К чему безумного старца слушал? Вот и получил по бачинам раскаленными батогами». – «Да как не слушать-то было? Ведь патриарх, один отец родимый на всю Русь. Его устами Господь толковал нам». – «Таракан ты запешный, возгря зеленая. Коли живешь чужим умом, то и ползи в пазье, в моховой волос, да там и сиди молчком, не выкуркивай. Авось пронесет».
   Евтюшка с порога закричал просительно, с мольбою, но и грозной настойчивостью:
   «Беги, Медвежья Смерть... Твой час настал!»
   А куда бежать, подскажите, милостивые? И зачем, с какою умысленной каверзой приперся соглядатай? Не умерщвлять ли вздумали, пока все спят?..
   Любим всю ночь точил стену, как мышь, нынче расшатал камень и почти вынул его, да снова этот варнак привелся не ко времени. Невольник устал рыться вприклонку в духоте и темени, снова рассадил пальцы, содрал старые мозоли, и сейчас узник не только не мог бежать куда-то сломя голову, но даже растянуть толком онемевшие ноги; в горбу тосковало и тяжело, мокротно ворочалось, будто туда наклали мелких дресвяных каменьев и они, разыгравшись, перетирали друг друга.
   «Что ты мне спать-то не даешь, проклятый вор? – для виду возмутился Любим. – Что ты, хорек вонючий, все крутишься возле да выглядываешь? А ну кыш, емеля, поди отсюдова!»
   «Да ты послушай, садова голова. Колокола-то наяривают: убегай по-ку-да живы... Убе-жа-ли, убе-жа-ли... Хер вам, хер вам... куда денешься? Остров льдами заставлен, – безумолчно причитывал Евтюшка, примеряясь зубилом к ручным и ножным полотенцам, да в тесной норе несподручно было расковывать. Потянул Любима за цепь, вынудил вылезти в сени. – Стрельцы в крепости. С минуты здесь будут. И кто пособил? Какая тварь привела? Эту гниду своима бы руками, прости Господи. Ты слышь, служивый, помоги мне. Я тебе худа не делывал, ты от меня проказы не видал. Я за тобой, как за сыном родным, приглядывал да прижаливал. Иль забыл?»
   Колокола звонили тревожно, безумолчно, глухо проникая в дальний угол тюрьмы. Кровавя лодыжки и запястья, сторож расклепал цепи. Любим с оханьем и стоном разогнулся, опершись о стену, постоял в раздумье, хотел брести на волю.
   «Меня-то забыл, – всполошился Евтюшка. – Брось вон цепи в колидоре да запри меня. Спросят, скажи-де за правду он пострадал, за царя-батюшку...»
   Любим медлил, раздумывая.
   «Я ведь знал, что ты нору роешь, а по начальству не сказывал».
   Евтюшка уже втянулся в камору, скорчился на примосте, сунул руку под ворох тряпья, нащупал в стене проедины, понимающе подмигнул.
   «Из беглых стрельцов? – спросил Любим. Евтюшка кивнул. – Вижу, что серьга в ухе была. Все одно никуда не деться, сыщут по розыску».
   «Когда то еще будет. Мне бы в первые дни перемочь. Воевода сейчас дюже злой, только сабля свистит... Да ты поди, сам-то глянь, что деется. Потешь руку за долгие муки. Ступай, служивый, не тяни».
   Евтюшка кинул служивому истерзанный кафтанишко, уже многажды латанный. Любим нехотя, с сомнением, чувствуя непонятную каверзу, заложил дверь на запоры. Он уступил обжитую изобку чужому насельщику и сейчас вдруг пожалел свою камору и те, изъеденные страданиями долгие дни и ночи, заполненные думами о сладкой воле. А сейчас вот она, за дверью, желанная свобода: там баня, свежая рубаха, сытная ества, чара вина, возвращение в Москву, хлопоты по забытому поместью, государева служба... Но что же неволит тебя, служивый? что вяжет ноги? Отчего медлишь ты в протухшей старинной клети, откуда обычно выносят ногами вперед?
   Любим с сожалением оглянулся на узилище и потащился из тюрьмы.
   На монастырском дворе было серо, сумерчно; пурга перестала, последний хлопьистый редкий снег печально падал к земле. Раздался выстрел, колокол захлебнулся, из проема звонницы вывалился монах, хлопнулся на крышу собора и остался на скате, свернувшись клубком. По двору бегали стрельцы, заскакивали в кельи, кого-то тащили за волосы на площадь, пинали в боки, иных же из братии, кого застали с оружием, вели на стены, приспускали за ноги вниз головою и, потешась, сбрасывали во двор. И только у паперти, ведущей в трапезную, еще колготился народишко, стрельцы лениво теснили бердышами последних мятежников, прижимали к стене, закрывали вход в трапезную, где стояли у воров мелкие медные пушки и ручницы.
   Стрельцы ощипывали, обрубали кучку обреченных с краев, обильно поливая истоптанный снег кровавым морсом, вроде бы нехотя подбирались к зачинщикам. Воевода велел взять их живыми. Пригорблый, как лось, запаршивленный, оборванный и отощалый, едва ли кем узнанный, государев стремянный приблизился к стычке, из-за стрелецких голов выглядел последних двух мятежников, обреченно отбивающих удары. Они оборонялись спина к спине; вроде бы отец да сын. Морж был в тонком темно-синем зипуне, кольчужка уже прирвана в плече и на груди, и там выступила кровца; городничий, белый как мел, куда-то девавший всю багровость, налитость лица, выставлял перед собою левую окорнанную руку, обтянутую кожей, а сабелькой отбивался от многих копий и бердышей. Морж был без обычной собольей шапки с заломом, и припорошенная голова, смерзшаяся от пота в колтун, казалась совсем седой. Сотник Ивашка Шадра бился двумя клинками, тонкое девичье лицо его, промытое утренним морозцем, зорево светилось, а в глазах жил восторг. Он не просил милости и не боялся смерти... Ах ты, шшанок, ах ты, волчья сыть, как раззадорился негодяй! А спину-то прячет, содомит, жмется к своему полюбовнику, чтобы не получить ножа сзади...
   «Чего якшаться с има? Кончай, и все дела», – галдели стрельцы, однако опасаясь приблизиться вплотную, насунуться на вострую сабельку, и все утыкивали храбрецов пиками, будто притравленного, посаженного на зад дворного медведя с обрезанными когтями и вырванными зубами; приступали и надсмеивались, но боялись, снесет голову одним ударом этакий паршивец.
   «Нельзя, воевода не приказывал, – остерегал десятник Третьяк. – Слышь, разинский вор, кидай железяку, хватит, дурень, махаться. Все одно на кол сядешь».
   «А ты возьми меня, еретник. Спробуй моей руки, – хрипел Морж. – Вам живым меня не взять...»
   «Устанешь когда ли, – лениво цедил десятник. – Эй, тащите веревки, сейчас обратаем, как козла».
   И тут Морж поймал взгляд стремянного; он был жесток, холоден и не сулил ничего доброго. И городничий вдруг обрадовался невесть чему, поддразнил:
   «Эй ты, курва горбатая, ай кишка тонка? Жаль, тебе мошну не обрезал, кнур безголовый».
   И Морж будто бы заговорщицки подмигнул Любиму: де, смилостивься над грешником, не томи понапрасну, отправь душу в потьму, где приберет ее милостивый дьявол. Что-то случилось с Любимом. Зверея, он перехватил драгунскую пику у близстоящего, бездельно глазеющего стрельца и, отбив бессильный удар мятежника, во всю мощь вонзил ее, как кутило в морского зверя, с хрустом пробил кольчужку, проломил, разъял грудину и вскричал: «Лети в ад-от, сатанин угодник!» И еще пуще подпер за ратовище, пронзил сквозь не только городничего, но и полюбовника, нанизал, как куропатей, на веретело. Морж сначала засмеялся презрительно, отбросив сабельку, схватился за пику, лицо его отмякло, покрылось смертельной бледностью; он еще шагнул навстречу Любиму, низко сгорбясь, уперся концом ратовища в снег, изо рта хлынула черная дурная кровь. А полюбовный друг его Ивашка Шадра, пробитый в сердце, лежал на спине атамана, как на ягначьей шкуре, вглядываясь в небо, и улыбался, словно не чуял пронзающей боли...
   «Что ж ты, ослушник, натворил?.. Ой, да не Любим ли Созонтович? Медвежья Смерть, ты? Живой, друг сердешный, – обрадовался десятник, недоверчиво вглядываясь в лицо стремянного. – Эк тебя изгваздало, мученика. На тебе же лица нет...»
   Тут дверь собора распахнулась, с образами и крестами появились на паперти соловецкие старцы и с пением пошли навстречу воеводе. Монахи шли с поклоненной головою, просили милости у победителя, и какое тут, даже каменное, сердце не дрогнет от покорности побежденных. Слабосилое пение, казалось, пробило площадной гвалт и людскую сутолоку, и даже стрельцы, шнырявшие по кельям в поисках дувана, и те на мгновение будто опамятовались, сронили шапки, невольно подтянулись к Мещеринову. Денщик оббил о снег воеводскую лисью шубу, покрыл плечи, протер ветошкой сапоги; у воеводы было глинистое, тяжелое, сизое от бессонницы и смертной работы лицо. Много жизней принял нынче на свою душу. Мещеринов, набычась, смотрел на ползущий церковный ход и не мог снять с сердца обиды. И ничто божеское не ворохнулось в нем. Монастырь густо пропах человечьей кровью и распоротой плотью, чужая кровь покрыла толстой коркою губы. Воевода часто сплевывал, протирал рот рукавом и не мог отвязаться от этой мнительности.
   Откуда-то вдруг взялся Феоктист и, на правах главного в победе, встал возле; он был в новом монашьем зипуне из байбареки, в фиолетовой манатье, на голове прочно сидела бархатная скуфейка брусничного цвета. Глаза бывшего келаря горели лихорадкой, но смотрели будто сквозь толпу, выше монастырских башен, усаженных вороньем, только чтобы не видеть кровавых разводьев и множества посеченных трупов, неряшливо лежащих по всему двору. Феоктисту казалось, что все глядят на него и указывают пальцем...
   Присмиревшее войско потянулось за воеводою в храм. Meщеринов приказал петь благодарственный молебен. Тем временем майор Келен и ротмистр Гаврило Буш опечатали воеводской печатью ризницу, крепостную палату, книгохранительницу, денежную и оружейную кладовые, пороховые погреба. Тех мятежников, у кого в кельях находили оружие, тут же заковывали в цепи и тащили в тюрьму до суда и расправы.
   После службы воевода принял кубок вина и захотел отдохнуть. На плотные запоры закрыли все ворота, по стенам встали караулы, монастырь погрузился в горестное оцепенение. Братия дожидалась своей участи. Лишь у бочек с вином, выкаченных на улицу, гужевали стрельцы. Не боясь свары, и голки, и пьяных криков, с церковных куполов и крыш слеталось на площадь воронье и дерзко расклевывало добычу, развешивало монашьи черева по деревьям.
   И кто бы знал, что все беды этим утром не прикончились.

Глава четвертая

   Государь Алексей Михайлович умирал.
   Он еще не знал, что случилось на Соловках, но кто-то неумолимо тянул его в могилу...
   Января в двадцать второй день доктор Костериус отворял царю кровь, помогал ему Иван Еврей. Алексей Михайлович тут же почувствовал облегчение, тучнота как бы отхлынула от сердца, и стало легче дышать. Государь посоветовал и приближенным боярам сбросить кровь, и те не смели отказаться; лекарь каждому метал кровь топориком, собирал в серебряный тазик; странно было смотреть, как в царевой Комнате, где решались государевы дела, где за письменным столом любил Михайлович читать польские хроники и подолгу размышлять с лебяжьим пером о душе и бренности мира сего, вдруг высокая знать разоболоклась, сняла сафьянные и опойковые сапожишки, сдернула горностаевые иль песцовые чулочки, подставляя лекарю пятку. И на это государю смотреть было в радость. И лишь дядя по матери Родион Стрешнев вдруг заерестился, закочевряжился, сослался на старость и почетные седины. Тут царь вспылил, закричал на свояка: «Разве твоя кровь дороже моей? Что ты, пронырливый злодей, себя считаешь лучше всех?»
   Царь неожиданно вскинулся, замутился умом, подскочил к старику, схватил за бороду, поволок к двери и пинком вышиб боярина в сени. С задышкою вернулся в креслице, недоуменно развел руками, де, отыскался на меня неведомый разоритель, и, скоро остывая, пригласил всех в Потешные хоромы на вечернее кушанье. Ели бояре и духовник Савинов все без мест, куда прилучилось сесть или государь подманил. После трапезы Алексей Михайлович изволил тешить себя всякими музыками: играл в органы немчин, в трубы долгие трубили слобожане из Кукуя, в суренки играли, по накрам и литаврам били молодые слуги боярина Матвеева. После напоил государь всех допьяна, поехали гости, упившись, в двенадцатом часу ночи.
   Припозднясь, царь лег опочивать, и вдруг приснились ему новые хоромы с башенками, галдареями и висячими крыльцами, со стрельчатыми оконницами; еще стружкой пахло, рыбьим клеем и свежей сосною, до блеска отглаженной теслом. Царь обрадовался терему, но и удивился: откуда взялась стройка? давно ли заехал в Измайловский дворец, и сейчас затевать еще одну усадьбу было не с руки. И тут на высокое крыльцо вышел прежний духовник, архимарит Саввино-Сторожевского монастыря Никанор, теперешний голова воровской соловецкой смуты. Рудо-желтой шапки не сломал перед государем, а поджидал его наверху, сурово стянув губы в нитку. Царь взглянул в его глаза и поразился неизмеримой глубине боли и тоски; он о чем-то мысленно спросил архимарита, боясь вслух сказать вопрос, Никанор расслышал его сердцем и кивнул...
   Тут Алексей Михайлович, устрашившись известию, пересилил сон с бьющимся сердцем. Очнулся он в мокрых простынях, будто только что искупался в мыленке, а вот обтереться досуха позабыл. Ноги закоченели, и опухоль подступила к самым лядвиям. Попросил себя одеть, с трудом перешел в креслице, укутался в волчью доху, к плюснам подложили серебряный шар с горячей водою; едва согрелся и стал умирать.
   Новые хоромы приснились к смерти, и государь понял, что от этой скорби нынче не убежать. Он стал вспоминать, кого обидел, может, от них и пришел черный напуск; попросил прощения у близких, велел послать свояку Стрешневу рыбу белугу в пуд, настольные часы с боем и сорок соболей; отвезти Никону в Ферапонтово посылку с милостью; дворцовым нищим раздать по пятиалтынному; отнести в подачу тюремным сидельцам по куску говяды жареной, кружке пива и бараньей шубе. Пригласил патриарха Иоакима и высказал тайную волю: на государево место благословляет сына Федора, а пока отрок не войдет в лета, дядькою над ним определяет князя Юрью Долгорукого. И хотя объявил главное решение и душою верно знал, что скоро не станет его в животе, но ясный ум противился безвременному уходу...
   Патриарх соборовал государя, утешил всяко – не полегчало; из своих рук поил рыгаловкой и боговым маслом, кадил и спрыскивал святой Богоявленской водою; ставил пред иконою Николая Угодника церковную свечу в государский рост; отчитывал врачевательными молитвами по Большому Требнику, – и снова не обошлось. Тогда взялись за дело дохтура Костериус и Стефан Симонов, стали лечить от холодных вод, от внутренней сырости, от той самой родовой болезни, от которой в свое время скончался Михаил Федорович. В царской аптеке составлялись по рецептам снадобья, и, прежде чем подать больному, отведывал их лекарь, потом начальник Аптекарского приказа боярин Артемон Матвеев, после дядьки государевы бояре Федор Куракин и Иван Милославский, только затем давали выпить царю, а остатки лекарства доканчивал опять же боярин Матвеев в глазах государя.
   За день-другой до смерти Алексей Михайлович затосковал, начались в животе рези, царю казалось, что в утробу вселились бесы и давай пилить мяса и дробить кости. От нестерпимой боли царь беспрерывно кричал: «Господи, помилуй мя грешного, смилуйся надо мною за мои грехи, забери к себе». Дядьки склонились над умирающим, домогались: «Батюшко государь, скажи, что тебя так томит?» И немеющим языком Алексей Михайлович едва выдавил: «Старцы вопят соловецкие... Шлите гонца. Пусть войско отступит».
   Государь забылся, и тут ему вновь привиделся давний сон, которого он, наверное, не помнил обычной памятью, но отпечаток, слепок его с той старинной картины, оказывается, неиссякновенно хранился в душе.
   ... Вот Алексей Михайлович бежит по солнечному лугу от настигающей беды; ему страшно оглянуться, но царь незнаемо уведомлен, что настал конец света, и он, государь московский, остался один на миру, и ему зачем-то надо спастись. Но с каждым шагом позади как бы обламывался в бездну, искрашивался цветущий луг, укорачивался, исходил в пепел и сернистый пар, и царь чуял, как поджаривает пятки судным огнем, а подошвы сапожонок истлевают на плюснах. И страшно было оглянуться, чтобы встретить глазами последний час мира, ибо кто оглянулись, тут же и испарились. Внезапно перед государем выросла каменная стена, уходящая в пустынное занебесье, по ней вилась тонкою паутиной черная шаткая лестница. И только царь вознамерился ступить на перекладину, как вдруг оттолкнул его неведомо откуда взявшийся раб, иль смерд, иль холоп, иль чужеземец в долгом кафтане, с развевающимися по ветру засаленными волосами; наморщенный войлочный колпак едва прикрывал темя. Беглец мельком оглянулся, и презрение выказалось в черных влажных глазах. И тут же, не мешкая, человек полез лестницей вверх; перед глазами царя замелькали стоптанные, с истертыми гвоздями подочвы. Каменная пыль сыпалась в лицо государю, он тщетно уворачивался, прятал глаза, чтобы не ослепнуть. Торопясь, они понимали, что там, с облома стены, откроется им иной, новый мир, где ждет их спасение. Неведомый челядинник первым достиг верха, одной ногой ступил на площадку, а другою оперся на плечо царя и, воздев руки в кроваво-мглистое небо, вскричал победно: «О, Ие-го-ва!»
   И тут царь понял, что настал его последний час; едва удерживаясь за поручи, взмолился он: «Господи, помилуй и спаси!»
   И Некто, весь осиянный, в белых ризах, протянул руку, чтобы поддержать государя, помочь миновать переграду; Алексей Михайлович почувствовал это ободрительное, ласковое прикосновение и сразу обрадел душою, и сердце его исполнилось счастия. Но тот решительный злодей, чья нога пригнетала плечо государя, вдруг превратился в черного зловещего врана, и, закогтив смертельно русского царя, он соскочил со стены и повлек несчастного в клубящуюся бездну.
   И Алексей Михайлович завис меж небом и землею, раздираемый наполы, и ничья сила не могла взять верх. Каждая косточка трещала, и каждая мясинка верещала от невыносимой боли.
   «Отпустите меня, отпустите, Гос-по-да ради!» – взмолился, очнувшись, государь. И тут пошла и ртом, и носом, и ушами всякая смрадная скверна, и не успевали хлопчатой бумаги напасти, затыкая.
   Преставился государь 29 января в четвертом часу ночи в день Страшного Суда.

Глава пятая

   Недолго отдыхал воевода.
   Имея от государя власть казнить и миловать, Мещеринов тем же днем взялся за суд. От монастыря в стан за Святое озеро под жестокой стражею потянулся народишко на расправу, звеня цепями. Тучное воронье сумятилось над обителью, провожая несчастных зловещим крехтаньем; сыпал с небес легкий сухой снег, одевая монахов в светлые брачные ризы. Еще ни разу за долгие годы с древних Савватиевых времен от начала монастыря столько народу сразу не отправлялось на венчание со смертью. Чернцы, что покрепче, шли вольно, пели торжественные псалмы; изнеможенные старцы, сомлелые от поститвы, едва ползли, опираясь на батожок; иные, с Исусовой молитвой на устах, подпирали плечом особенно немощных и скорбных; окованные же цепями, взявшись друг за дружку, тащились за вожатаем, как артель калик перехожих, и в лад тоскующим юзам тянули песню нищей братии; беглые из разиновцев, уцелевшие в короткой стычке, непрестанно бранились, скрипели зубами и спосылывали на всех проклятия. Январская дорога после ночной метели была плотно уставлена сугробами, зимние скуфьи и овчинные треухи то выныривали, то упрятывались за снежными гривами о край озера, словно бы мятежники, пользуясь ранними сумерками, украдкой сметывались с острова; и лишь полярной сове, вылетевшей на трапезу, виден был этот длинный стреноженный табун невольных людей.
   Тем временем стрельцы прибирали крепость, выкидывали убиенных за стены в ров у Корожной башни, наполовину заметенный, занимали опустевшие кельи, припрятывали в свои кошули то добро, что находили в монашьем житьишке, по праву победителей считая его своим; а не брезговали они всем, что попадало под руку в клетях, и кладовых, и старческих чуланах, и укладках, от валяных калишек, в чем бродить по дому, до деревянной миски и кашного котла. Стрельцы словно бы уже верно знали, что святые насельщики не вернутся назад, и приготовлялись в этих каморах коротать до весны.
   ... А на стану горел костер, пленных согнали вокруг него в груд, но не было в несчастной толпе плачущих и стенающих, взывающих о милости; и то, что монахи неизбежное грядущее встречали с легкостью, без страха, особенно смущало караульных стрельцов, для кого воинское лихо, да и сама смерть были за обыкновение. Казнили-то мятежников за строптивость, но и самим стрельцам была наука: де, не станет прежней воли, прощаться надо с прежней жизнью и норовом. Родичи старались в ту сторону не глядеть, чтобы не поймать умоляющий взгляд, зажимали сердце, как бы кто из десятников иль сотников случайно не поймали тайного сговора иль близкого свойства, ибо тогда от воеводы не отвертеться, потащит на допрос и встряску, а после в разбойный приказ под суд.
   Некоторые из сторожи по приказу воинских начальников запаливали смолевые факелы, готовили веревки, и березовые комли, и мясные топоры, коими в будни рубили говяжьи стяги.
   Воевода сидел в своей избе в легком подпитии и угаре, упрятав сына в горенке под присмотром дядьки и плотно завесив дверь медвежьей полстью, чтобы не подслушал отрок ненужного. Мятежников водили по одному. Тех, кто был в цепях (пойманных на площади с оружием), воевода даже не допрашивал с пристрастием и не склонял принести государю свои вины; лишь дьяк записывал в распросные столбцы прежнюю службу, родову, с какого времени прилучился вор в монастыре, не беглый ли чей рабичишко, и нет ли связи с разинским бунтом. Одним, особенно дерзким, тут же на стану, слегка осторонясь от изб, рубили головы, а тела оттаскивали за стрелецкое кладбище на поедь волкам и лисам. Других же отводили в ближний лес и вздергивали на елях, чтобы, на то смотря, иным не повадно было воровать...
   Стемнилось рано, в небесах проредилось, вспыхнула луна, и в этом призрачно-голубоватом свете все происходящее чудилось иль разбойничьей пьяной сходкой, иль игрищем упырей и ведьмаков в тайной скрытне возле своего вертепа; там-сям вдруг вспыхивал факел, блуждая в лесу, ронял россыпь оранжевых брызг, скрипело дерево, отряхая снежную кухту, раздавался приглушенный всхлип, кто-то жалобно ойкал, хрипел задушенно, вдруг сочно матерился служивый, хлеща наотмашь непокорника кулаком, заламывая голову в петлю. И снова все стихало, и только грошик луны резво катился по разводьям меж перьевых облаков.
   Потом пришел полковой священник, и в приказную избу потащили к расспросу остальных чернцов, бельцов и послушников, кого нашли по кельям. Воевода почернел от усталости, досады и хмельного. Монахи ерестились, задирали головы, государя проклинали, называли царя дневным разбойником и рогатым чертом, слугой антихристовым и молиться за него не желали. Мещеринов иногда не сдерживался, тыкал кулаком монаху в лицо, выкрашивал зубы, морщился от боли; волосатые казанки искровянились и ныли. Иных воевода выпинывал с крыльца и орал на весь стан, чтобы служивые немедля тащили проклятого вора в крепость и вздернули на башне...
   У монастыря за Святыми воротами и возле губы Глубокой запылали высокие багровые костры; с моря потягивало сивериком, и пламя загибало рыжими гривами. Был отлив, вода, нагромоздив на берегу торосьев, откатывалась назад, оставляя разводья. Иных из мятежников, скрутив вязками, окупывали в рассоле, поливали из бадьи и оставляли на льду на смерть; других же запихивали пиками и пешнями в разводья, не давали вытолкнуться наверх, хватить воздуха. Окротевшее море скоро схватывалось слюдою, и окоченевшие люди вмерзали в прозрачный кокон.
   В шестом часу ночи суд был исполнен, и воевода отправился почивать. Догорали в тишине костры у губ Глубокой, остров оцепенел от ужаса, и только стаи ненасытных воронов, покинув монастырь, теперь кормились за стрелецким кладбищем; иногда птицы отлетали в сторону, когда подходил вкрадчивый лисовин.
   К утру снова пошел ровный хлопьистый снег и скоро скрыл следы расправы.
   Из пятисот мятежников лишь тридцать два монаха избежали печальной участи; половину из них, оковав, воевода вкинул в тюрьму, а остальных, кто живо повинился, иль дал богатого откупного, как старец Левкей и казначей Леонтий, иль встретил у собора с образами, – тех помиловал и посадил в кельи за караулом для монастырской службы. Ризничий Вениамин, отдав Мещеринову пятьсот рублей, до утра молился в слезах за убиенных, клял царя, сулил скорой смерти ему; стражник же одернул старца за хулы на государя, за что был люто бит староверцем. На утро, узнав о случившемся, ризничего Вениамина предали пытке, и через неделю он отдал Богу душу...
* * *
   Любим жил будто в полусне иль легком наваждении, и неожиданная свобода не доставила ему радости; запах крови, царивший над монастырем, – это не дух ладана и восковых свечей, он не блажит души, но вызверяет жестокое немилостивое сердце, а доброрадного человека повергает в изумление...
   Пошатавшись меж запоздалых питухов, никому не нужный, с чувством печальной тягости в груди, Любим убрел на стан к знакомому полчанину. Изба опустела, и они оказались вдвоем, отгородившись временно от всего мира. Молча, долго пили вино, но хмель не брал. Любим окоростовел телом и весь чесался угрюмо и зло. Полчанин обещался следующим днем приготовить в монастыре баенку, отпарить служивого и выправить горб. Засиделись допоздна, до куроглашения, но ни один петух не вскричал в обители, отпугивая нечистую силу, ни один колокол не встревожился, ибо сама эта сила, полонивши монастырь обманом, уже богатырски храпела, и десяток решительных людей с клинками мог бы легко обезлюдить полк. Но эти решительные люди уже почивали вечным сном.