Нет, ничем не нагрешили монахи, их на рать и ситным калачом не залучить; и стрелецкому табору маятно воевать в погожий день; но раз угодила военная телега в колдобину, то не век же и сидеть в ней, надо вылезать гуртом, так велит из престольной государь. Высшая воля не чтет хотенья малых сирот, но понукает их всяко, гоношит и теребит, чтобы не спали на ходу, но исправно тянули лямку. И яма с Москвы не было, гонец не прибегал, но воевода Мещеринов с утра встал не с той ноги, поругался с сыном, хлебнул сладкой французской водочки чару, прискакал на красной лошади под кожевни к майору Келену и, памятуя государев наказ, приказал немедленно теребить вора, не давая ему сна... И военная телега, громыхая тяжкой бездорожицей, потащилась дальше...
   Но недолго смутьяны переводили дух. На рысях, запыхавшись, спустился со стены Ивашко Шадра, закопченный, потный, с кровяным рубцом на всю щеку. Прихватило стрелою. Пристегивая нагайкой по голенищу, перебрал взглядом непутевое крепостное воинство, насчитывая своих. В это время сельдяные ворота вкрадчиво приоткрылись; уже сторожа оттянула рубленые щиты, сбросила кованые запоры, приослабила крюки и цепи; голубеньким, веселым сверкнуло в ту щель, знойный ветерок, пряно пахнущий морем, юркнул в обитель, погнал гарь по двору. Оружные люди таились в печурах у ворот, ждали команды, иные притулились к стене и молились иль задумчиво разглядывали выгоревшие от зноя небеса, по которым сплывали хвостатые пороховые дымы. Городничий Морж украдчиво высовывался в притвор, по-бабьи топыря широкий зад, обтянутый толстым зипуном, а после оборачивался и требовательно махал сотнику.
   «Эй, ребятки, после отдохнем. Никанор обещал по ковшу меда, да по чарке горелого вина. Кто хочет спробовать живого мясца? Кто охотник до вылазки? Прощупать велено псов поганых, чтобы с утра не галили. Архимарит благословил... Эй, Васка, тогда ты веди своих, пусти немчине шило в бок», – торопливо приказал Шадра десятнику. Но тот, рябой, с рыжим чубом над осоловелыми круглыми глазами, даже не шевельнулся.
   «Слышь ты меня, нет?» – «А иди ты в ж... , куроед». – «Я-то пойду, я не дрогну, попереду вас встану. Мне ли смерти забояться». – «Вот и беги, сыкуха, дрын тебе в задницу», – хрипло засмеялся Васка Бронник, намекая на Ивашкину любовь.
   Сотник сбледнел, вытянулся в струну, лицо замглилось, глаза заузились, нехорошо загорелись желтым. Он вроде бы всхлипнул и вдруг наотмашь перепоясал Васку по голым плечам. Багровый жгут вспух на бледной шкуре. Васка будто язык проглотил, куда и норов девался; он торопливо поднялся, натянул платье.
   «А вы чего расселись, как коты на случке? Впендюрю батогов по двадцать, дак сами ноги запляшут! Живо, живо!»
   Шадра потерялся умом и теперь без розмыслу хлестал сидельцев куда попадала плеть. Мятежники ворчали, но подымались, нехотя влезали в ватные телегеи и кольчужки, перепоясывались оружием, вытаскивали из земли воткнутые боевые вилы, пробовали о ноготь топоры и секиры. Кому-то свинцовая пулька, вплетенная в сыромятный конец плети, угодила в переносье: монах хрюкнул и сомлел. Сотник подскочил к Любиму, достал плетью по штанине, вырвал шерстяной клок.
   «Ты, вонючее раздевулье... Поганка. Да меня татка с мамкой не бивали, не то!» – жутко вскричал стремянный и легко, как бы на пружинах, вскочил на обе ноги. Шадра посунулся было вперед, чтобы ткнуть тяжелым оголовком плети в лицо Любиму, но тот ловко ушел от удара, поймал летящую навстречу руку и с хрустом вывернул ее; в мгновение ока вскинул сотника на плечо, как чувал с мукою, и тут растерялся вдруг, окружась на одном месте.
   «Беги, братец, беги. Самое то время!» – вроде бы вскричал монах Феоктист, когда стремянный встретился взглядом с его округлившимися глазами. Иль так послышалось только? Ему почудилось, что его вроде бы подъяло на неведомых крылах, и с ношею на плечах Любим в какой-то десяток шагов подлетел к Сельдяным воротам, где гуртовалась команда пластунов, а в узкую дверную щель виделся голубой клин радостно поющего моря. Осажденные подались навстречу беглецу, и, вскинув сотника на вытянутые руки, Любим метнул Шадру на секиры и пики набегающего воинства. Те невольно расступились, жалея сотника; Шадра безмолвным кулем пал к их ногам. Привратник торопливо путался в запорах, чтобы придавить калитку. Лишь городничий Морж остался переградою на пути к свободе; он поджидал, пригорбясь, растопырив, как рак, клешнятые руки. Толстые губы пунцовели в черной кудлатой бороде, а темные глазки весело подзадоривали стремянного: де, иди-ка, налимья печенка, прямо в ушную похлебку; тебе станет жарко, а нам парко.
   Любим с налету двинул Моржа ногою в причинное место, и ловко так угодил; носок сапога, казалось, застрял в паху. Городничий согнулся, как квелая наважка, и, царапая руками стену, сполз на землю. Любим скользнул в узкий проем в воротах и защемился там, зажабрился, словно рыба в ячее. Взмолился отчаянно, чуя затылком налетающую грозу: «Татушка-матушка, и зачем вы уродили меня такого дюжего да тельного. Господи всесилый, помози мне, окаянному». Служивый вминался в щель, расплющивая грудь, распирая ворота плечами, руками; казалось, окованные полосовым железом, притороченные к стене цепями, они вот-вот не выдержат злой решимости, и проушины, вмурованные в камень, вылетят из стены, как пули.
   Но тут подбежал сзади сотник Самушка Васильев и ударил Любима по загривку боевым молотом. Стремянный недоуменно дернулся назад, словно бы выпал из щели, и сразу выхудал, потонел, будто разом выкачали из него всю руду, выжали каждую мясинку; отыскивая кровавым взглядом обидчика, Любим, как оглушенный бык, тяжко рухнул на колени; сукровица запузырилась на губах, орошая светлую бороду. И всякий, кто гомозился подле, понял, что смерть пришла государеву служивому, зряшная бестолковая смерть, на которую стремянный по безумству своему и гордыне нарвался сам. Медвежеватые глазки принакрылись смертной пеленою, но Любим все не падал лицом в пыль, но, пересиливал себя, тупо качал головою и по-звериному рычал. И вот этот медвежий рык и был страшнее всего. Даже Самушка Васильев, для кого чужая голова – репка, чувствуя непонятную свою вину, засмущался своей палаческой работы и, опустив глаза, отступил за спины мятежников. Толпа замерла, еще не зная, на что решиться; городничий, белый, как морская пена, корчился, держась за низ живота, с трудом унимал нутряную боль, от шулняток кинувшуюся в грудь и распалившую там костер.
   Дело бы тут окончательно решил сотник Ивашка Шадра: всеми забытый, он очнулся, поднялся с земли. Правая рука висела плетью. Шадра, пьяно покачиваясь, приблизился к Любиму, выдернул из голенища двуострый длинный клинок и занес его над шеей несчастного. Но сотника на время качнуло, и он затоптался вокруг Любима, стоящего на коленях, чтобы нанести верный удар. Шадра примерялся к нему, словно к барану на заклании; осталось лишь уцепить жертву за бороду, заломить голову назад и решительно полоснуть по горлу с бойцовской хлесткостью.
   «Добей его, суку, не тяни», – прохрипел городничий, не сводя блестящего зачурованного взгляда с государева стремянного. Допрыгалась вошка до гребешка, дотянула гнида до ногтя... И второй раз за утро, играя со смертью, Любим покорно подставил тугую, прожаренную солнцем выю, опрысканную светлым мягким пухом.
   «Погоди!» – вдруг донеслось с облома, сверху свесилась голова архимарита и снова пропала в переходе.
   «Чего годить-то?» – Шадра оскалил белоснежные клыки.
   «Добей его, суку, Ивашка. Промзи его в сердце! Потом и печенку его поджарим!» – снова прохрипел городничий.
   «Погоди-тка, – раздалось уже с лестницы. Никанор спускался неторопко, пристукивая батожком, осторожно наискивая ногою истертые в корытце деревянные ступени. Бормотал, уверенный в силе слов своих: – Эко распалились. Нетерпеж их берет... Не басурман ведь, не язычник поганый, чтоб без покаяния и молитвы в ямку... Ты кто, Ивашка, аль Бог, чтобы с осердкой отымать чужую жизнь? Аль забыл с боями Исусову молитву?»
   Из проема показался архимарит, оглядел толпу, направил в сторону Шадры золотой крест; от него отразился слепящий луч.
   «Добей его, не тяни!» – домогался городничий уже без прежнего напора. Боль из паха отступила, и теперь Морж, ощупав мошну, зорко досматривал за братией, не зреет ли средь монахов трус и волнение. Ведь пред их атаманом сказалась большая сила, так стоит ли нынче пред ним клонить голову? Бунташники чтят лишь силу, а страх пред грядущим наказанием держит людей в гурте.
   Но в монастыре уже привыкли к страданиям, и чужая смерть никого не взволновала.
   «И ты, Морж, остынь. Горячая голова, чего вызверился? Посол ведь государев. А ты – убей. Посол требует почтения. Не разбойники же мы с большой дороги, верно? За веру встали... На соборе старцы послушают виноватого, ежли оклемается вдруг, а там и решим...»
   «Чего нахлебника держать? И лишних людей нету, чтобы охранять. Кончай его, Шадра, и дело с концом. Не тяни волынку. Все одно сдохнет...»
   «Вон, уже и пена из пасти. Совсем пропал. Батько Никанор, можно я добью собаку? Он нашу честь себе под ноги стоптал. Он мне руку в плече ни за что выломил. Как мне воевать? Ужо покину вашу службу. Берите ружья и сами вставайте на стену, – то грозился, то умолял сотник. Рукоять клинка отпотела, и левая рука, взнесенная однажды для удара, отерпла, стала ватной. От сломанной десницы накатывала на сердце дурная боль. Хотелось лечь и забыться. – Уж подох, пес поганый. Смотрите сами!»
   Шадра мстительно пнул Любима в бок; служивый завалился корчужкою, поджав ноги к животу; изо рта на бороду тонко струило кровцою, на затылке вспухла огромная сизая желва.
   «Опусти оружье-то... Помрет, значит, нажился, – сухо решил архимарит, чуя свою непререкаемую власть. – Пока тащите его в тюремку, сбрызните водою. Авось образумеет. А я после приду, соборую... Дурень, и чего кинулся быку на рога? Иль помстилось на худое. Иль честь встала выше совести?» – бормотал Никанор себе под нос, сочувственно провожая взглядом четырех рослых монахов, с трудом волокущих несчастного на рогозине.
   «Уродил же Господь детку. Экую-то тяжесть тащить – руки ведь отвалятся... А и заварил каши, дурень, на свою отпетую головушку, так что пропадай она совсем. Прибери его, Господи, так хоть не мучается. Много я ему послаблял, да вот не втемяшилось...»

Глава четвертая

   Патриарха нельзя согнать с престола, как служивого от Двора, как ни величайся тот. Опальный боярин, лишившись власти, и живота своего, и дарованных за службу поместий, словно бы пропадает в ссылке, как трава под колодою; и редко кому случается по смерти государя воротиться в свои домы. Патриарх же царюет незабывно не только в церкви, но он, владычный, заселяется в православном сердце, и никакие туга и кручина не могут выскрести его оттуда. Ежли государь – луна полуночная, то первосвятитель – солнце ясное полдневное, дарующее благодати всему сущему. Патриарх с самим Господом в соседях; они живут, как добрые печищане, одной семьею, как Отец с избранным земным сыном...
   Вот и Алексей Михайлович как бы ни усыплял в душе чувства по собинному другу, как бы ни травили память по Никоне близкие к Терему завистники, но ведь не истлить из головы его речей, его повадок, его натуры, его дел, что раскатились от московских дворищ по весям и до сих пор возбуждают тревожное эхо в самых дальних укроминах России. Дня не прошло, наверное, чтобы не вспоминал государь строптивого монаха, поменявшего жезл владыки на ключку келейника. И когда тайными путями добрело до Терема слезливое письмишко, где Никон, печалуясь, себя малил, а собинного друга высил, так сразу же отмел Алексей Михайлович прежние обиды и послал в Ферапонтово нарочного Ларивона Лопухина... От имени государя посол трижды отбил земной поклон, величал Никона святым и великим отцем и передал царский ответ: «С начала дела соборного и до соборного деяния всегда он, государь, желал умирения, но этого не учинилось, потому что ты хотел в Московском государстве учинить новое дело против обычая Вселенских Патриархов, как они сходили с престолов. А теперь государь всякие враждотворения паче прежнего разрушить и во всем примирения с любовию желает и сам прощения просит...»
   И Никон ответил, потупясь: «Де, я своего прежнего сана не взыскую, только желаю великого государя милости... Пожаловал бы меня быти в Воскресенском монастыре или в другом каком строении, а лучше в Иверском; лета мои не малые, постигло увечье, а призреть меня стало некому; да простил бы государь всех, кто наказан из-за меня...»
   Пригляделся знатный московский гость к святому старцу и, хорошо знавши его в радостную пору в чести, на службах и в пирах, сейчас был невольно огорошен негодящим видом Никона. Прежде-то у патриарха была грудь колесом, и молотом ее не сокрушить, и две сверкающих панагии прикрывали сердце и душу, как непробиваемые брони из адамантов; борода же была густым, серебро с чернью, окладом, слегка призавита горячими щипцами, и ласково обихожена костяным персидским гребнем, и умащена восточными вотками; а сейчас она посеклась и потонела, и седатая шерсть отдает таусинной зеленью; а нос, прежде породистый, покляповатый и грузный, нынче заострился, стал клювастым; щеки же заскорузли, посечены дольними морщинами, присохли к деснам, а глаза в рыхлых обочьях, принакрыты бельмами и обведены трахомными красными веками. Вот и голос-то стал дребезжащий, со скрипом, словно бы дверные жиковины приржавели и просят маслица, а рот, завешанный усами, точно черная могильная ямка, и запах-то при разговоре сочится дурной, как из прокисшей погребицы. Не врал батько в письмах царю: верно, что старость не басит и в барских покоях, а в нищем затворе и пуще того съедает. Лопухин приблизился к Никону и вдруг внутренне умаслился; осел на ноги старец и сейчас вроде бы с Ларивоном в одну меру. Прозорливый Никон мягко улыскнулся и вдруг молвил, вогнав посла в краску:
   «Стары-ти люди в землю пехаются, а молодые щенки и на слонов кидаются. Думаешь, поди... Эх, Никон-то раньше каково величался. Голова в занебесье. По Москве-то шел – улицы расступались... По Сеньке и шапка, милок. Царя народ выбирает, а патриарха – сам Господь Бог. Моей-то шапки уже никому не нашивать. Никому не придется впору. Ведь и горб-то у меня за плечами не простой, а золотой. Постучи по нему. Услышишь малиновые звоны. Так вровню со мною захотел стать?»
   «Ничего такого и в мыслях не стало, великий старец. Пожалел только, что окаянные годы никого не милуют. И по тебе вот прокатилась тяжелая телега с булыгами...»
   «Спаси тя Бог, Ларивон Иванович, что пожалел горбатого страдника. Знай же сам и государю так скажи: де, укладывают Никона в гроб преж времен... Кириллов-то монастырь вельми богат, жирует на данях да на человечьих слезах, а мне грибков-то прислали таких скаредных и с мухоморами, что и свиньи их есть не станут. Рыбу прислали сухую, только голова да хвост. Сколько прошу свеженькой на ушное...»
   «Они сетуют: де, спрашиваешь осетров мерою в два аршина с четью, каких на Шексне не водится...»
   «Каких осетров? Что они клеплют? Есть один осетришко в садке фунта на два, так едва глазами хлопает, засиделся и сомлел. Кто эту рыбу есть станет? Разве что свинья... Мне бы сижка постненького, абы леща на косой пирог».
   «У тебя же и свои рыбаки есть...»
   «В зимнее время два мужика. Сами едва бродят, свои рты в домех блажат, де, есть подавай. Какие то рыбаки, батюшко милый», – сетовал Никон, с каждою минутою темнея все больше. От спосыланного ждал чести особой, а тут как бы допрос. И Ларивону приходилось шевелить умом, чтобы не попасть впросак; государь-то лицом ныне повернулся к затворнику; глядишь, снова воспылает любовию, а там долго ли угодить в немилость.
   По дороге в Ферапонтово Лопухин заглянул в Кириллов, много оттуда было слезных челобитий в патриарший приказ; плакались: де, ферапонтовский сиделец живьем норовит съесть. И верно, что Никон со своей челядью в двадцать человек не только досадил обители своими запросами, но и характером, старыми привычками, понуканиями понуждал шевелиться тамошнюю братию, делиться от своего монастырского каравая особенно большим ломтем. А монахи до своего нажитка скаредны, ради обители удавиться готовы. Кому хочется прощаться с гобиною, приращенной долгими трудами и взысками, хотя бы и для прежнего патриарха. И невольно вспоминаются давние обиды, как и чем досадил старец, да сколько денег взимывал из казны без отдачи, да сколько гостинцев вывезено в Москву погодно, да как словесно грозился и обижал почасту, а то и шелепами и палками вбивал науку... Эх, старенького да хворого всяк пнет походя; и обезноженную ищейную собаку, что залегла в псарне, дожидаясь своей печальной участи, куснет без повода и молодой щеня...
   «Старцы кирилловские жалились, что ты берешь вместо запасов деньгами. Они бы готовы и осетров тебе... Государь, узнавши про то, сердит станет...»
   «Наветы, сынок. Поклепы... Погляди, сынок, на монаха, что прежде хаживал в золотных аксамитах и объярах, в соболях да бобрах-кашлотах. А нынче на ногах чуни из коровьей кожи самолично сшиты ниткою через край да орошены слезьми, а на ряске заплатам несть числа. Надобен бы портной швечишко, а где он? Прислали с Павлова монастыря, да он сшить и скроить ничего не умеет. И те монахи, что приехали страдать со мною, служки мои и священцы ходят наги и босы; боюсь, что скоро побегут от меня в другие монастыри, где житьем получше. И с кем я тогда останусь, на кого обопрусь в своей нужде? Кто призрит? Ларивон Иванович, сердешный, вы-то хоть войдите в нынешнее мое положение. Вы – человек умный, не от снятого молока сыворотка. Сливки, поди-тка, при Дворе... Ежли муку, на погляд и добрую, да потрясти через сито, сколько же станет высевок? А из высевок доброго пирога не слепишь».
   «Они жалятся, что кушает ферапонтов батько нас...»
   «Я благодатию Божией не человекоядец. Да простит их Христос за кощуны...»
* * *
   Крещенские морозы на дворе. Московский посол едва пробился из Москвы до Ферапонтово искрящимися жгучими снегами, скудно обставленными вешками; дикий выморочный край, заштатный монастыришко в забытом Богом углу, голодная сторона, что на чужих хлебах стоит да на Христовых дарах. Для инока же чудная пустынь в соседстве со зверьми, где зимою волк да сохатый станут в лучших друзьяках.
   И келеица святого старца – будто кушная зимовейка на гонном яму в лесном суземке. Потолок и стены прокопчены, черны, как уголье, в углах висят лохматые сажные бороды, в подоконье льду намерзли сосули, слюдяное оконце вплотную укупорено бронею. В полжитья печь битая из глины, на шестке пара горшков да сковорода, у турка лохань с медным рукомойником, но утиральник на спичке висит из белого тонкого полотна, изукрашен красными подзорами; под тяблом же полотенишко, вышиты на нем долгошеи кони, и птицы, и дородные бабы, и вековечные дерева; а длинный стол восковой желтизны, а на скамьях ковровые полавошники. Не сирота хозяин, нет, кто-то за ним любовно блюдет.
   В переднем углу, как таежный выскеть, угрюмоватый, жилистый, угловатый старик; тяжелые в шишках ладони сложены на вересовую ключку, щетинистые брови козырьками, и взгляд из-под них плывет дремучий, стылый. Не диво ли, что этот чернец прежде правил Русью? Сам царь-государь становился пред ним на колени, как блудный сын пред мудрым батькою, почасту спускаясь в его спальную келеицу тайными переходами, и середка ночи, когда весь мир спал, они вдвоем уряживали будущее пространной земли. И сколько соблазну тогда стало для русского смерда, когда из черной толщи, проломив все сословные обычаи, вступил в Кремль хозяином волдемановский мужик то ли русских, то ли мордовских кровей. Не самозванец, не бродяга-шатун, продавший душу свою сатане, но архиреями и государем выбранный в Отцы себе и Церкви.
   Битых два часа уже толковали, но что Ларивон Лопухин вызнал о старце? Каким стал бывый патриарх? Укладывает Никон слова с грустной усмешкою, не возвышая голоса, но нимало не усомнился в речах и делах новых и давних, не поступился в гордости своей и верует во все сказанное крайней правдою. Де, великого старца хотят до времени уложить в ямку.
   Да так ли уж верно ябедничают белозерские старцы и тутошний архимарит? ревнуя о тихом своем житье, может, и хотят извести неспокойного монаха?
   Устал Ларивон. Опочнуть бы, да время не терпит. Государь ждет на Москве с добрыми вестями. Никон кликнул дьякона Мардария. Тот достал из печи горшок сопревшей щербы из сухого окунья; темно-желтая, как из болотной воды, постная ушица не взбодрила гостя. Из походного поставца достал фляжку с горелым вином, налил серебряный стакашек, выпил с устатку. Предложил Никону. Тот отказался. Хлебал уху на зависть задорно, обливая бороду, не чинясь, толстым пальцем выковыривал из беззубого рта окуневые перья и костки; накидал подле мисы изрядную горку; хлеба от ковриги отсадил однорушный ломоть во весь круг пальца на три толщиною и весь прикончил. «Ушка – хлебу побирушка», – вдруг примолвил, виноватясь. Запил корчиком монастырского кваса и сыто рыгнул, утерся холстинной фусточкой. Дьякон Мардарий, пригорюнясь, сидел с краю стола, по-бабьи подоткнув под бороденку кулак; к естве не притронулся: то ли брезговал, то ли нутром маялся, но лишь обстоятельно обсосал окуневую головенку, костки собрал в горсть и кинул в печь. Но по тому кроткому взгляду, что почасту бросал служка на Никона, гость понял, как по-сыновьи любит тот старца. Сказывали, де, прибежал однажды из Нового Иерусалима никем не званный и напросился в слуги. Для него Никон – явленный Исус, искренне позавидовал думный, но тут же подавил мысль и позабавился ею.
   Ежли Никон и Бог, то мужицкий, мосластый, ествяный, подозрительно угрюмый, везде ждущий подсидки, а в то же время удивительно легковерный, живущий на авось, податливый на теплое слово.
   Нет, правы, однако, белозерские монахи, что косо взглядывают на старца: воистину опасен он даже тем, что живет. Сказывают, почасту гости навещают с Волги, Дона под видом дядьев, и теток, и дальних сродников. А что тут в тиши вышептывают, какие виды строят, к чему клонятся сердцем? Даже монах Иона, что в наперсниках у Никона, а втай все доносит в патриарший приказ, да и пристав Наумов не все могут сведать про могучего инока, какие бы куры ни строили. Бывает, и прикинутся горносталькою, обовьются, как зверюшки, вокруг Никона, ино слезу прольют, только чтобы поверил батько, а у того взгляд хоть и бельмастый, но чуткий, идущий из самого сердечного нутра. Не глазами видит бывый патриарх, но незримою звездою во лбу... Так еретически подумал царский посол и тайно окончательно решил для себя: разврастительный Никон человек, и житье его – пагуба для Руси. Куда еще скинется он, чего напридумывает в келейном одиночестве, чего откаблучит гордыни ради и спеси? – то одному Богу известно.
   А отчего так раздосадовался Ларивон Лопухин? что за муха укусила его? Да плохо приветил старец, стол скверный выставил, словно рядовой милостынщик явился к нему за подачею.
   ... И продолжил допрос Ларивон Лопухин:
   «Государь велел спросить, кто у тебя был втай недавно и с кем из разбойников ты торг вел? Вор Ильюшка шел из Галича от ваших мест недалеко, да и вор Стенька в расспросе сказывал, что приезжал к нему под Симбирск старец от тебя и говорил, чтобы он шел вверх Волгою, а ты со своей стороны пойдешь, потому что тебе тошно от бояр, которые переводят государские семена, а у тебя есть наготове с пять тысяч человек на Белоозере; старец этот и на бою был, заколол своими руками сына боярского в глазах Разина и потом из-под Симбирска ушел...»
   Никон было поначалу вздрогнул, всполошился умом, отыскивая верного ответа, чтобы дуриком не угодить впросак. Он сразу понял, о ком идет речь. Значит, Голубовский под Разиным был и много чего тому спуста наплел. А теперь расхлебывай, Никон, дурь свою, что сразу тогда же не схватил злодея в келье своей и не отправил на дыбу в разбойный приказ. Но слава те Богу, что скрылся сатанин слуга невем куда; является вдруг, как тень, и так же вдруг растворяется в русских землях, как в зыбучей болотной павне. Где бы ни кружил, любостай, какое бы зло ни затеивал, славя Иуду, но ждать его вскорости надо здесь...
   «Ларивон, что ты хочешь от меня слышать? Я затворен был накрепко за пристава Наумова. Тебе ли не знать, какой он немилосердный человек. Я сплю и вижу его пересменки, чтобы неключимый человек сплыл куда ли дальше с глаз моих... Какое войско у меня? В моих ли летах куда-то брести, ввязываться в драку? Я не затейщик бунта, но устроитель мира. Знаешь ли ты, что ради мира лишь и сшел я с патриаршей стулки, чтобы не мутить при Дворе, чтобы всех злоимцев моих оставить во спокое; пусть сами разбираются в своих проказах.
   Тебе, Лопухин, при Дворе надобно искать шептунов и навадников, у них добиваться правды о бунте... Были у меня три казака, но то и приставу Наумову известно. Жили они на Невле по указу государеву на новых землях. Но они так жить и пашни пахать не научены, а государева жалованья и корму им не было. Вот и пошли воли искать, а по пути забрели ко мне на причастие. Куда же после они двинулись, о том не сказывали...»
   «Вроде и в Боге ты живешь, Никон, а нисколько Бога не боишься. Все ты мне, монах, врешь», – вдруг, насмелясь, укорил Ларивон Лопухин великого старца и сам убоялся слов своих.