Вот как у русского мужика: все впросте. Его голыми руками никоя смерть не возьмет».
   Никон погладил родильницу по голове, словно родимую дочь. Фелицата слабо улыбнулась, поймала ладонь старца и прислонила к лицу. Никон смутился, отвел взгляд. В груди все расслабилось. ... Эх, старый дедко, и на склоне лет не закаменел ты к мирскому, и малая-то жалость, оказывается, пронимает тебя до печенок.
   «Регального маслица дать, абы миром окурить, иль смолкой? В утробе-то что деется? На мир идет аль на ссору?»
   Никон снова с любопытством прислонил волосатое ухо к нахолодевшему животу. Родильница вздрогнула от щекотки. В утробе вдруг вспучило и Фелицату всю потянуло от макушки до пят; она заломила голову, до крови прикусила губу и придушенно, по-коровьи, замычала, боясь громко вскричать в монашьей келье. Еще сбегутся чернцы, куда тогда от позоры деться?
   Дверь в камору скрипнула, осторожно приоткрылась, просунулась рука с фонарем. Никон решил, что это старец Зосима вернулся с посада, обрадовался, что тот поспел ко времени, и воззвал:
   «Скорей, братец, скорей. Ушел и с концами...»
   Но увидел цыгановатое лицо строителя Ионы и споткнулся.
   «Ты-то зачем здесь? Чего шляешься без пути?»
   «Полночь на дворе... Посмотреть вышел, все ли ладно. Слышу в больничной келье крики. Думаю, не помирает ли кто из братии?» – монах осклабился нехорошо так, пошире отпахнул дверь, пытаясь получше рассмотреть, что творится в келье. Увидал запрокинутое бабье лицо с закаченными глазами, вспухший, матово белеющий живот и тощие грудки, что греческие орехи.
   «Что с девкой? Иль на худо пошло, батько? Откуда тут баба-то гольем?»
   «Пшел прочь... И чтоб духу твоего тут не было, коневал!»
   Никон щелконул монаха по лбу, сбил колпак с головы, повернул за ворот зипуна, да еще наддал пинком под подушки. Осердясь, хлестко хлопнул дверью. Фелицата напугалась шума и стороннего голоса, еще пуще вскричала, уже не таясь. Никон торопливо возжег кадильницу, насыпав туда миро и гальбану, стал махать над лицом бабы, пуская клубы пахучего дыма. Фелицата вроде бы смутилась, иль сомлела, забывшись, иль сердце дрогнуло, но только она вяло ойкнула и замолчала, сполошисто дыша. Из нее полилось, как из худой бадьи.
   – Началось, – подумал Никон и растерялся. – Своя бы баба-то рожала, куда ни шло, дело житейское, раз нетерпеж. А тут чужая приволоклась ночью и давай щениться. Ах ты, Господе Иисусе Христе Боже наш, помилуй нас. За все грехи прошлые и будущие прости презренного червия, что на старости лет занялся из гордыни лишь не своим делом. Впусти в мир человеченку живым и здравым, помилуй родильницу в ее муках...
   В русской печи стоял горшок с еще теплой водою, налил в корчагу, достал из больничного рундука чистые утиральники. Ну, Матерь Божья, пособи! И где наша не пропадала!..
   Закатал по локоть рукава подрясника. Посмотрел на кулаки. Эх! больно толсты да каравы, а занятие-то нежное и чуткое.
   Тут решительно открылась дверь, вбежала осадистая, будто кубышка, повитуха с широким зоревым лицом, нахлестанная дождем и ветром. Содрала с плеч мокрый пониток, подошла к старцу под благословение. Одного взгляда хватило бабице, чтобы понять судьбу родильницы. Сурово глянула на Зосиму, велела убираться прочь, Никона гнать побоялась. Ему бы уйти из келейки в крестовую да там и молиться за благополучие болезной, но что-то его удерживало возле Фелицаты. Не грешное ли любопытство, иль ревность к повитухе, отстранившей его от дела? Казалось, уйди Никон из кельи – и Фелицата тут же умрет в корчах. Он даже пожалел тайно, что повитуха примчалась. Монах отвернулся к образам и, успокаиваясь, стал читать молитву во здравие, сердцем уверенный в добром исходе. Пока он здесь, ничего не случится. Чувство было такое, будто дожидается прихода своего ребенка. Молясь, невольно прислушивался, что бормочет бабица:
   «Не суетись... Куда суешься-то, родимый? Иль спрятаться уноровил в потемки? А я тебя нашарю. Экий пострел, и не поймаешь ведь сразу. Не выставляй локоток-от, головенкой ползи, а я тут тебя и встрену... Мамка, слышь? Жива-нет? Совсем сомлела? Помогай мне-то, не спи!» – «При конце жизни... Все ты мне приразодрала... Батюшка Никон, молися за меня. Святый старец, проси великомученицу Екатерину за младенчика. Живого хо-чу-у!» – «Все, все... Темечко показалось, волосики черные, лобик, головка... Ну, потужься. Перчику понюхай-ка да чихни...»
   «Великомученица Екатерина, пророчица Анна, помозите душе невинной, застрявшей в матнице. Трое мертвеньких было, дайте четвертому жить...»
   Как для себя молил Никон.
   Вдруг в келье раздался тонявый, прерывистый крик новорожденного.
   «Мальчик, – с гордостью сказала повитуха, завернула младенца в тряпку. – Держи, батюшка. Тобой вымолен». – Подала куль Никону.
   Старец поднялся в опочивальню. Дьячок стоял на коленях перед образами, молился и плакал. Принял в руки сына.
   «Святый старец, до смерти стану за тебя Бога молить.
   Меня Христос к тебе за руку привел. Заступленник, христарадник, чем тебе отплатить?»
   «Утро уже, светает. Велю запрячь лошадь, да поезжай-ка, счастливый отец, к себе домой...»

Глава четвертая

   ... Если враг вдруг пропадет, иссякнет, канет в нетях, тогда стоит сыскать нового иль придумать, выткать в воображении, иначе вся прежняя долгая изнуряющая борьба становится призрачной и бесцельной, не имеющей смысла затеей, сама жизнь – бездельной и вовсе пропащей, а все лишения никчемными.
   Никон, этот бес, шиш антихристов, на которого истрачены пыл и ярость, сам уж более десяти лет в заточении, а человека, сидящего за приставом, держать за врага уже безумие; и просто по привычке, уже не зная, на кого обратить более свой взор из ямы, Аввакум точил и грыз опального монаха, искрашивая на нем последние зубы. Он уже не ведал теперь неприятеля, позабыл его личину: тверд ли тот хлебец? кремень он человек, иль точильный камень? иль моховая топкая кочка? иль провальное болотное окно, подзатянутое обманчивой ряской? Плут и ловыга, каким обстоятельством подпятил под себя и обманул всю Русь? Что это за противник, с кем ратиться пришлось почитай что четверть века? Ведь тот враг хорош, чьи побуждения ясны, а образ видим, на кого можно в бранном поле наслать коня и взять на пику иль разрубить наполы сабелькой, как последнего кромешника, горячей кровью супостата оросив десницу и разгоряченное лицо...
   А спор с Никоном шел в одну сторону, как насыл порчи по ветру. Аввакум слал угрозы, а они безотзывно источались по белу свету. Бывый патриарх не откликался ни на одно подметное писемко, словно бы бранные слова не доходили до заточника в Ферапонтово. Да как не долетали-то, коли по Суне-реке и Выгу сколько уселось староверцев, сколько встало там келий и пустынек. Иль не знал Никон о протопопе, по старости лет не помнил его? иль что всего обиднее – брезговал им и презирал? Это равнодушное молчание бесило и задорило Аввакума, подсыпало суши и пороха в огонь. Но с годами-то и самые обширные гари тухнут, и самая сердитая душа просит спокоя; и уж больше по привычке собачился пустозерский затворник на Никона. Хотя из-за него, негодяя, вся жизнь Аввакума истолклась в муку: лихо пошло на лихо, беда на беду, горе на горе; в тюрьме поседател, в тюрьме и сгнил потрохами...
   А с кем биться еще, коли все повержены: Питирим скончал свои дни, Макарий помер, Ларивон, рязанский архибискуп, подох, царь преставился, Стрешнев в ямке, Яким днями отойдет, да и сам-то первый пособитель сатане Никита Минич едва ноги таскает, говорят, скоро Господь приберет его. И по делам собаке... Вся орда бешеных отлетела в ад. Против кого на земле стояти, с кем загрызаться до смерти, кого без милости хватать за горло?
   ... Ой, раз томят в земле, значит, много тех никониян, что помазаны развращенной малаксою; как их достать к расправе, коли не разглядеть даже из Пустозерья, а сказывают, что наплодилось той нечистой силы тьма тем. Да Христос-то всех по заслугам наказует. Артемон Матвеев было сердитовал: нам-де с тобою вместях не по пути. А где нынь похвалебщик? Да под боком у Аввакума в Пустозерске в нищей изобке плачет, де, скудно и невмочно жить. Каково из золоченых-то полат, от теплых горшок и пуховых перин и многих слуг на житенные-то колобы да кислую рыбу угодить? Реви отступник, скоро и эти страсти покажутся за рай... Ишь тоже какова бестия, без подовых пирогов и свет ему не мил, кажин день на Москву челобитья шлет, жалится, де, раскольника Аввакума семья на Мезени и то больше денежного довольствия получает, чем он, боярин и бывый начальник посольского приказа. Каков бесстыжий человеченко, а? Ему нонеча худо, так другим-то пусть еще хуже станет; а не думает того коварник, что моя Настасья Марковна с молодых лет в ссылках прозябает, все счастие бабье порастрясла на диких путях ради веры и не колебнулась. Нет, мы никогда в раскольниках не бывали... Кощунник, Никонов пес, не успел в Пустозерск заехать, а уж своих плевел понасеял, Никольского попа Оську Косого из истинной веры вновь сманил в погибель лживыми посулами. А ведь Оська-то мне духовный сын был, сколько я наставлял его в истине; да, знать, бес-от глубоко угнездился, я только коготки ему пообломал, он и затих...
   Не так ли и Федька мой, дитятко бешаное, соузник дикий, враг кромешный. Крепко я в нем обманулся. Да ведь и ставлен-то был в диаконы никониянами и от той мзды никак не может отторгнуться. Ишь ли, коварник, видно, тепло и сытно было жить при Дворце, доскребывать тарелки, зализывать объедки, допивать из чарок.
   Тощой, тихой, косой, голова редькой, ни кожи ни рожи, в чем только жизнь тлеет; не кровь, а водица тухлая едва струит по жилам, но сколько злобы и желчи в противнике, в каждый день готов наехать на протопопа, как татарин Челубей на русского монаха.
   И чего я тужу по нем? Пропади он пропадом...
   Вот клеща сибирского возьми... Смиреной, каравый, растопыристый, едва виден. Но скорее лови, пока он копошится в волосне, отыскивая уютного теплого схорона; но когда неслышно укусит и впустит каплю яда, а после заберется под кожу и разбухнет там, как свищ, пия человечью кровь, то скоро и заразит несчастного до смерти и не станет тому спасения. Не так ли и Федька-дьякон, живя под боком в темнице, залез ко мне в душу, яко клещ, наблевал на Святую Троицу, хотя, чтобы и я подтакивал, и с помощью Епифания чуть и меня-то не утащил в погибель. Ме-ня-а, спосыланного на землю самим Христом. Хорошо, Господь помог, отвратил беду, подсказал во сне пути к спасению...
   Заснул однажды, вижу себя с Епифанием у церкви некия, а отдаль от нас стоит Федор-дьякон со шкоты и немцами, и татарвою. Это нынче у него самые близкие друзья. Старец же посылает меня к нему за миром: помирись-де. Горе и смех, у беса того близко все. Пришел я к холму, к Федору, он на меня вдруг почал сцать. На ноги мои его поганая мокрота та плывет, и ноги стали гореть, зело больно горят, как ошпаренные кипятком. Я кричу: «Господи, прости, согрешил я окаянный!» Да не во сне уже, но пробудяся, ступни нестерпимо горят, словно в огне. А некто мне и говорит: «То тебе за ходьбу к отщепенцу». Да ну меня мучить и ломать. Больно устряпал, я и встать не могу. Лежа говорю: «Благодарю тебя, Господи, посылал еси ангелы лютыми путь сотворить, стезю гневу своему». Да свалился с доски лбом о землю, весь болею. Полегче мало стало, дьякона опять проклял, да и оздоровел. Ну же потом старца косить. Не до дружка стало – до своего брюшка...
   Детки духовные, берегитесь злой собаки Федьки Косого, бегите от его писаний прочь...
   Никон-то в вертепе своем под замком, сказывают, нынче принавык и там баб блудить; далеко понасеял дурных семян, словно бы подземными ручьями растеклись они по всей несчастной Руси и дали поганые всходы. Ой, раскольниче, ... сын, хотел истины сыскать в чужих свитках, поверстать нас якобы с самим Владимиром Красное Солнышко, который будто бы стал нам за Христа, а сам завел всех в дикий лес. Разбрелись по чащобе, аукаемся, как дети малые, что оторвалися от мамкина подола... Не в древних хартиях надо искать правды, в них от пыли все затуманилось, а в древлих заветах, что живут по крови. Чти Евангелье – вот и вся истина, сокровенный, не мутнеющий кладезь. От священной книги да от дедичей идет путь по вере, а не из блудных писаний, не вем кем наслеженных у ромеев и гречан и переведенных жидовинами. А у тех одна правда: распни Христа снова и снова...
   Ишь ли, обозвал нас Никон староверцами. Сыскать ли большей похвалы? Из русских источников пьем целебную воду, а не из греческих и фряжских помоек... А сам безверец Никон, чего алкаешь? От заповеданных родников по гордыне своей и глупости убег, расплевавшись, задумав затмить в славе земного царя, и прежних, что были в Царь-граде, не сыскал; вовсе заилились, да и пропали. Одна воня там, агаряне пражнетью заметали. Ау-у, шатун! скоро ли тебя дьявол заберет к себе? Да и Федьку мово, отщепенца, прихвати с собою, будет тебе в пристяжных; тамо пропадайте вместях.
   И никакой ты, Никитка Минич, не победитель, как звал я тебя прежде, а разрушитель и пособитель демону. Прощевай, отныне и не вспомяну боле, как и не было тебя; живой ты пока, но уже и мертв. А с мертвыма я не борюся... И хоть молодой царишко гнобит меня пуще прежнего, последнюю дыру в белый свет приказал забить досками, но и тот меня не переживет: так Сладенький мне нашептал. А Федька-то Косой наябедничал на меня царю, дак его на волю нынче спускают, бродит меж осыпных изб, как дворный пес, да лижет дверные пробои и мочится на углы...
   Эх, не с кем мне ныне братися, пало вражье войско, все перевелось; а как поогляжусь мысленными очами, да раздумаюсь – и устрашусь: ведь и друзей-то не осталось. Духовный отечь Неронов Иоанн оканчивал дни, и Никиты Добрынина нету, и Феоктиста, Киприяна вот Нагого казнили на Усть-Цильме, друга верного Феодора Мезенца повесили, монаха Сергия удавили, Дометиан с товарищи всего 1700 человек в верховьях Тобола сожглися, и любимых дочерей духовных боярыни Федосьи да княгинюшки Евдокии не стало уж как с пять лет тому. Они-то, голубушки, не колыбались в вере, как волна в море, как плотвяная икра в прибрежных осотах, а незыблемо стояли на заповеданной правде. И самых-то зрелых мужей оказались они мудрее, сквозь тыщу лет вперед разглядели грядущий ужас от дьявольского соблазна... Звезды утренние, зело рано воссиявшие! Кто подобен вам на сем свете, разве в будущем святые ангелы! Увы, светы мои, кому уподоблю вас? Разве что магниту камени, влекущему к естеству своему всякое железное. Так и вы страданием влечете душу железную в древнее православие.
   Иссохнет трава, и цвет ее отпадет, слово же Господне пребывает во веки. Аще телеса ваши обесчещены, но душа ваша в лоне Авраама, Исаака и Иякова...
* * *
   Как же не тужить ему, братцы, ежли пятнадцатый год в одиночестве в осыпной избе. Только и говори, что полаешься с сотником через дыру, выметывая во двор на лопате собственное лайно, да посулишь невзгод воеводе, что изредка прибредает из Пустозерской слободки в острожек проверить тюремки и принести из государского Дома новый наказ, чаще печальный, с каждым разом обрезающий и самые-то крохотные вольности. А воеводы худой ругани не боятся, они наверное и с самим чертом породнятся для своей выгоды, у них своя копошливая неутомимая жизнь человека, севшего на кормление, и потому все мысли направлены к одному: где бы промыслить даней, откуда выклянчить угрозами и наветами побольше мзды в своей будущий обоз, вышерстить от язычников податей пушниною и рыбьей костью, отчего тоже перепадет в свой карман, придавить поморянина налогою и праздничными приносами на господский стол. Земли-то под властью необозримые, черт мерил-мерил да веревку оборвал, а оседлого народа скудно, сами едва кормятся, разбрелись по тундрам и сибирским рекам. Да и Пустозерскую слободку едва разглядишь в ледяной пустыни; будто из драного рогозного куля нечаянно просыпалось у Господа, где поноровилось на тот случай, с пригоршню клетей; они пали о край озера, да там навечно и задремали, суписто выглядывая из-за скрипучих ставенок. А всех тягловых да монастырских изб пятьдесят три, да нищих и вдовиц восемь изобок, шесть житьишек причетников от четырех церквей, да двадцать три вовсе осиротевших хижи, где погребальный ветер лишь ночует; правда, есть куда селить соловецких мятежников, тут и бывшему боярину Артемону Матвееву сыскалось места. Много ли с такого посада сымешь прибыток? разве хоть одни сани нагрузишь добром, отправляясь обратно со службы в столицу? Да с гулькин, пожалуй, и наживешь?..
   Э, братцы, с больших-то земель, чем пустынней они для стороннего взгляда, куда гуще сливок сымешь да больше кругов масла навьешь: дозору нет, власть – безграничная, царь – далеко, Бог – высоко. А вся низовая Сибирь от Оби и далее к полуночи попадает на Русь через пустозерские таможни, через воеводских целовальников. Так плохое ли тут кормление? И не мелкие московские людишки садятся на власть; ведь только за последние годы владел Угрою князь Петр Григорьевич Львов, на пересменку ему заехал Гавриил Яковлевич Тухачевский, а нынче принял воеводство стряпчий Андреян Тихонович Хононев. От пустозерской съезжей избы много поимела государева казна, потому и хранит этот стол на краю света...
   ... Ой, поземка завивает, ни зги не видать; осыпные избы страдальцев заметает по крыши. Невольно завопишь от задухи: эй, стражники! ведь вы тоже божьи твари, смилостивьтесь, христовенькие, отгребите снег от дымницы, откопайте оконце. Прохудился острожек, стоячий чеснок проредился, едва держат гнилую стену подпоры. Но где взять денег на починку, ежели своего леса близко нет, надо везти из Ижемской слободки за пятьсот верст, а тамошние мужики даром и не ворохнутся.
   ... Если с утра низовая поносуха, то к вечеру разыграется пурга; может к утру и вовсе повалить тын, заметет его вместе со стрелецкой вахтой. Хоть и бедные вы ребята, подневольные, тугой на шею надет хомут, но пускай и вас с головой полонит снегами, чтобы не пособляли дьяволу и не досадили узникам. Без послабки стерег сотник Андрей Чуприянов с командою, а нынешний, Матвей Угрюмов, и вовсе озверел. Кроме матерков, ни одного доброго слова не знает, никаких проповедей от протопопа и слышать не желает; заговоришь с ним по-доброму, Бога отыскивая в его душе, а сотник вдруг загрозится вовсе щитом окно закрыть. Хорошо, у десятника Никиты Солоношника отходчивое сердце, еще не потерял совести стервец. На все упреки Аввакума молчит, только крутит заиндевелый ус и сбивает пыжиковый треух с потного лба на затылок: и в мороз, и вьюгу всегда молодцу парко.
   ... Эх, что за бисовы окаянные детки разыгрались на просторах, завивают веревочку, устроили метельное игрище, выставляя верстовые снеговые столбы в самое занебесье; вскарабкается такой чертушко шутейно под самый мутный месяц да, скорчив рожу, сверзнется в сугроб, взметая вороха колкой ледяной пыли. Пуржистый ветер ударит в засыпуху, скинет с бугра снежный хвост, и струистый его конец неведомо как проскользнет в тюремку и высеется над лавкой ситовой мучицей, скоро тающей на лице. Одна Аввакуму радость, когда в печи играет огонь, бежит по каравым суковатым поленьям, выгрызая в древесной мякоти малиновые пещерицы; и все пламя-то податливое, гибкое, нежно-переливчатое, как сарацинские шелка. Словно бы матерый лис-сиводушка устроился на поленьях, истомно выгибаясь и зазывая Аввакума к себе погостить: де, полезай ко мне в пещь и сразу сыщешь незнаемого допрежь счастия. И тут Христос явится непромедля, как к тем трем отрокам вавилонским, и тогда огонь бывает побежден, и смерть отступает. Но это ежли мучители вкинут...
   ... Ой, приманчиво, так и тянет нырнуть в полымя и возлечь рядом с огненным лисом. Только пена выскочит на лице, как на сыром еловом полене, да глаза выльются от жара, и душа сразу вылетит из ребер.
   Все на свете горит; все вышли из огня и ворачиваются назад в огонь, и мать сыра-земля не есть ли огромный тихо горящий костер, невидимое неугасимое пламя которого и согревает, и вычищает, и на том свободном месте проращивает новую жизнь. И сам-то человек – это ходячая жаровня, в которой скворчат, вытлевают и вышаивают истиха его жизненные годы. Скаредный и угля с загнетка пожалеет, а доброчестный – тот всего себя другим отдаст без жалости... Мне ли сердиться на свою жизнь? Огня от меня на многих хватило, не одно сердчишко, занялось пожаром, по всей Руси искры летят. Не с того ли и боятся меня дикие власти; вот и томят в земле, не ворачивают в престольную, чтобы их при Дворе моим огнем не прохватило насквозь, ибо тогда все православные увидят вдруг, сколь души еретические черны, как головни...
   В печи треснуло, ворох золотых пчел разлетелся под сводом; метель уляжется к утру, и мороз придавит. А мне, грешному беззубому протопопишке, так ли сладко, беззаботно жить-поживать в осыпной изобке под снежной периною. Как медведь в берлоге: лежи да лапу соси, столько и дел. Матушка Настасья Марковна, вы-то как там? При живом мужике – и баба-вековуха; да и плоше того, пожалуй, чем закоренелой вдовице; той хоть ждать уже нечего, притерпелась. А ты, Марковна, и без цепей вроде, да в тугой неволе, как святой Иов в чреве кита...
   Поп Дометиан с товарищи сожглися на реке Березовке: долго копошились христолюбцы, сбивались в гурт, рубили избы, обкладывали сушьем, потом, подгадав день, запалили, запели псалмы, задыхаясь в дыму, и взнялись в небо всем скопом, подъятые пламенным вихорем. Где-то их встретили Господние ангелы? Над самим кострищем иль за небесной твердью перехватили у сатаны чистые души?
   Но грешно ли самому скончевать дни свои в огне? это ведь руки на себя наложить, а кто поддался наущению самоубийства, тот не наследует Царствия Небесного. Кто повесился, иль в реке утопился, иль кого умышленно саньми затрет, иль застрелится, иль отравится, иль в бане угорит, – того не отпевают и на кладбище не носят, а закапывают в ямке возле погоста без креста. Но не по своей же нужде сгорели поп Дометиан с молитвенники на Березовке-реке, а их принудили еретики поганые, кто церкви превратил в вертепы и ослиные хлевища, а саму мирную жизнь сделал невозможной. Господь попросил подвига, позвал встать за древлюю веру, чтобы не смеситься с бисовыми подручными, и они, верные дети Христовы, без уныния пошли на подвиг. Да лучше сгореть на костре, чем вечно гореть в аду. Пусть по смерти не пустят никонияне на погост и обгорелые кости сроют собакам на поедь; с има еретиками и лежать-то рядом грешно, и стыдно, и вонько.
   ... Мучитель-то главный наш нынче ревет в жупеле адского огня. Вечно думал пировать на празднике жизни. Так вот тебе столовые и долгие, и бесконечные пироги, и меды сладкие, водка процеженная с зеленым вином... А есть ли под тобою, новый Максимиян, перина пуховая и возглавие? И евнухи опахивают ли твое здоровие, чтобы мухи не кусали великого государя? А как там в заход-то ходишь, спальники ребята подтирают ли зад?
   Сказал мне Дух Святый: нет-де там у вас уж ребят тех, все здесь осталися. И тебя самого кушают черви. Бедный, безумный царишко, что ты над собою сделал! Любил вино и мед пити, и жареные лебеди, и гуси, и рафленые куры; вот тебе в то место жару в горло, губитель души своей окаянной!..
* * *
   И верно, что на утро мороз ударил; не зря в печи летали золотые пчелы. А за ночь в тюремке выстыло, воробьиные перышки на затылке прихватило к сголовьицу; пока отрывал, чуть последнюю шерсть не оставил на подушке. А каково бы пришлось страдать, если бы кудрявая была голова иль с медвежьим волосом? С этим слабым утешением, вроде бы и улыбнувшись, едва разогнул коленки и чуть не упал, когда с лавки сползал; уж какое тут метанье под образа? Упадешь на землю и навряд ли встанешь. Вот смеху-то будет... Сквозь горькие слезы. Боль в ногах, будто железные спицы вогнали в мослы.
   Ой, братцы, хотите знать? У всякой беды сыщется вдруг своя нечаянная радость, когда не ждешь ее. Хорошо, если голова лысая, как дынька; мыть не надо, и воши не плодятся на темечке, но затаились в платье, а при такой скаредной жизни и это счастие. Вот зубы все съел; пустой рот, а значит, и мясца говяжьего утроба не просит, смирилась, тяжело ей стало от скоромного. А при сиротском желудке душа не томится, не поет, она воспарить тщится, так и просится из грудины: выпусти-де. А когда душа очарована, плотские сны отпускают, и тайное грешное место уже не потеет. И разве это не радость?
   Поохал Аввакумище, покряхтел, сковырнул слизь с напухших глаз, до рукомойника доковылял, плеснул студеной воды в лицо. И ожил. Земляной пол звенел под ногами, как кованый; дверь густо осыпало куржаком, в углах наросло морозного серебра, пар изо рта такой плотный, что вот-вот посыплются сосульки.
   На оконце алые пролысины, метельный снег осыпался со слюды. Аввакум поверх зипуна натянул через голову оленью малицу, на голову надвинул самоедскую шапку с длинными ушами. Дровец бы надо просить у стрельцов, пока не подох совсем, да жди, когда смилостивятся ироды и принесут. Прислушался, за порогом не скрипело, не шоркалась деревянная лопата, откидывая от двери снег. Эх, молодо-зелено, не торопится служба казенного старика уважить, а когда-то и сам государь поклонялся. Да и то, куда им спешить, коли сердитая власть над головой не висит кажин день. Давай вставай, Аввакумище, на утренницу, молися пуще, посланник Христов, волею Божией земляной узник, вот тебе и сугрев; искренняя молитва станет ядреней чары зелена вина. Ресницы-то, может, и склеятся от слез, но зато кровь от жарких бесед со всем небесным синклитом распалится и кинется по жилам...
   Аввакуму показалось, что на дворе зашумели. На воле развиднелось, высокие сугробы отблескивали морской пылью; меж забоев и отвалов снега были набиты тропки для стрелецкой сторожи, перед каждой дверью выгребна площадка. Сколько хлопот ребятам; ломай спину, но порядок блюди. Вдруг нечаянно навестит воевода проверить узников, а к тюрьмам не подступись; будет тут грозы на повинную шею. Аввакум плотнее приложился к мутной пролубке; желтоватая слюда вся исчеркана трещинами. Показалось сидельцу, будто что-то мешает ему плотнее прильнуть к пласти; завидки взяли к вольным людям, что свободно шляются по острожку, не зная препон. Ах, да нос же топориком! Вернее, секирою! Носач, ха-ха, один нос на лице и остался. Боже милостивый, до чего же я выхудал...