«Кыш, прокуда!» – неведомо отчего озлился думный дьяк и посохом столкнул шута в снег; карла на посмех встал на карачки и открыл Илариону Иванову сухие детские ягодички... Фу, срам-от! Ну и черт, ну и поганец! – восшумел на дворе народ, вдруг отмякая душою и неведомо чему радуясь сквозь печаль. Около раздвинутых ворот на самом выезде лежал на ряднинке клосный Федот Стефанов; его голову прислонили к верее, где в печуре стоял образ Богородицы и светила неугасимая свеча в слюдяном фонаре. Клосный проводил матушку взглядом, его льдистые глаза под кустистыми дремучими бровями сминулись с темно-карим застывшим взором Федосьи Прокопьевны. Расслабленный с трудом приподнял каравую руку с двуперстным знаменем и прогарчал хрипло: «Берегись, баба! коты всполошились!» Боярыня ласково кивнула Федоту; он едва отпечатался в ее сознании, как путевая, полузанесенная снегом березовая вешка на буранном степном пути. Ворота с протяжным скрипом затворились, упали дубовые запоры. И вся прежняя спотычливая греховная жизнь осеклась...
   Думный дьяк шагал осторонь, набычась, как бы не при деле, подпирался грузно дорожным посохом. Шуба на лисах, крытая тяжелым сукном, путалась в ногах, раздражала. Дьяк почти с ненавистью смотрел на боярыню, на ее скуластое, какое-то торжественное, праздничное лицо, запрокинутое молитвенно к небу. Солнце, испуская зловещий крест, уже покрывалось пыльным мраком; на огняные столбы напускались белояровые, позлащенные снизу облачки, похожие на ангелов. Иларион с тревогою оглядывался на солнце, уже суеверно пугаясь той нерасторжимой невидимой верви, что навсегда повязала его с сутырливой узницей. Угрюмились стрельцы, обжимали возок со всех сторон, зло оттирали от саней пеший люд. С Моховой выехали на Тверскую, оттуда через Воскресенский мост попали на Пожар; сани с узницей притягивали зевак, и этот воз со страдницей обрастал бродячим праздным людом, как ком мокрого снега, пущенный с горы. Морозова была уже как матка в гудящем слитном рое, и та страсть, та неколебимость сердечная, с какою вступила боярыня на крестный путь, невольно заражала и толпу, подчиняла единому бунтарскому чувству. Юроды звенели веригами, калики перехожие, ухватившись цепко за дюжего волосатого вожатая своего, с моста тоже привязались к скопке, запричитывали духовную песнь; от кабака пристали хмельные, от торжища – челядинницы, спосыланные хозяевами за съедомым товаром; поклонщицы, что возвращались с обедни, и те повернули обратно... Куда везли? – Федосья Прокопьевна не знала, да и не было охоты думать. Сани встряхивало на торчках и мерзлых колобашках, на раскатах полозья заливисто визжали, но и эта неудобь не извлекала боярыню из плывучего чувства. По Фроловскому мосту въехали через ворота в Кремль. Подумалось отрешенно: в Чюдов везут, к Якиму в неволю; запрет, окаянный, в свою темничку и будет кажинный день пытать да мучить. Ну и слава Богу!
   У Фроловских ворот толпу отсекли, от книжных лавок и ларей отогнали на Васильевский спуск к торжищу. Сани же миновали Чюдов монастырь, пересекли Ивановскую площадь и Соборную и, развернувшись у Золотой лестницы, вдруг остановились против окон Грановитой палаты. «К государю на поклон привезли, чтобы, значит, отдала свои вины?» – мелькнуло в мыслях. Обняв стулку с цепью в охапку, Федосья невольно приподняла взгляд, и ей повиделось в верхних оконцах, забранных в медную ячею, одутловатое лицо Алексея Михайловича с всклокоченной бородою. Будто только что со сна выстал. Боярыня засмеялась, опустила колоду, вздела над головою руку с двоеперстием; а после, приопомнясь, перекрестила со тщанием и бесов вертеп, и затаившегося там бесенка с рогом во лбу. По Красной лестнице споро сбежал окольничий Артемон Матвеев в иноземном кафтане, о чем-то пошептался с думным дьяком. Сани тронулись назад, в объезд Чюдова монастыря, выехали на Троицкую улицу, а оттуда через Куретные ворота и мостом через Неглинную пересекли Стрелецкую слободу и, дав большого крюка, попали наконец на Арбат, к Печерскому подворью, где и ссадили боярыню за караулы в новую тюрьму.
   Тем же днем княгиню Евдокию Прокопьевну Урусову, оковав, отвели в Алексеевский монастырь и там повелели старицам хранить узницу под крепким началом.

Глава шестая

   ... Сначала под сугробами заточились ручьи, хлопотливо завозились, как цыплаки под наседкою, но в какую-то неделю слизнули с тундры студеные смертные покрова, и вода-снежница, что не нашла ходу в Печору, скоро скопилась в низинах, в логах под веретьями, в мерзлых болотинах и чахлых воргах, разлилась в широкие, рябые под ветром прыски, куда с хлопаньем и гоготом попадали невесь откуда взявшиеся табунки прилетной птицы. Слетелися, слава Богу, одолели страстной путь, считай, от басурман и арапов, да через всю безмерную Русь, – и вот они, родные домы! матушка – сыра земля, отворяй ворота, встречай давножданных гостей, вари кисели да сбивай привальное сусло для радостной гоститвы...
   Ино ватага лебедей трубно так позовет за собою, что сердце сразу обожмет печалью. То куропоть прогогочет охально за погостом, весь в еретике, любовной дрожи, делая скорые пробежки и петушиные бои возле серенькой неприметной курочки.
   Неистребима, сладка земная жизнь, полна того бродящего хмеля, что пуще стоялых медов и горелых вин пронзит до донышка самую затаенную телесную жилку, заставит ее причитывать о любови, почитая ее за высший смысл бытия.
   Ах она, окаянная утробушка; хоть век с нею борись, выстаивая в поклонах вечерницу и павечерницу, и полунощницу, накладывай на себя самое суровое послушание, а она вот, греховодница, отыщет свою минуту и выкажет себя.
   ... Отныла культяпистая рука, обтянулась младенческой розовой кожуркой, и язык обмясился тупенько, толчется во рту о небушко, выскребая гунявые слова. Да Спаситель, Он, право, и бессловесного услышит.
   Было, прижигало болью. Высунет распопа Лазарь культяпку в оконную дырку на сквозняк и давай махать, как флюгаркой, да рычать, оскалясь, по-медвежьи, и тогда бычьи, лупастые глаза его становятся багровыми от натока крови.
   «Эй вы, блошиные души! Иль этими муками сдумали меня пронять да на коленки свергнуть? Иль вашими кривдами подкузьмить мою сокровенную правду? Оборки от лаптей, ино связать вас в дюжины да с кручи свись прямо в пекло! Не боюся вашей кары. Хоть всадите меня в костер, и тот огонь не возьмет меня, отступит. Сволочи, собачье лайно; быстрее свиные уши вырастут на вашей заднице, чем увидите вы слезы попа Лазаря-а!»
   Рычал, надсаживая в медвежьем реве сердце, и глядь – все раны скорбящие поприсохли, и струпья поотвалились, как луковая шелуха.
   Да и слава Христу нашему: неистребим на печи лагушок с брагою.
   Пока одолевала хворь, притопило земляную тюремку, налило до порожка. Пробовал черепушкою выплескивать за дверь, да куда там, – сколько вычерпал, столько и вернулось обратно, будто из прорвы аидовой натягивает воду. Испытывает Бог-от за грехи наши; по делам нам, по заслугам.
   Скинет Лазарь чуни и – босиком хлюп-хлюп до порога; сунет руку под потолок над печью, а там в углу, как домовой хозяинушко, сидит жбанчик с брагою, теплый, живой, сопя поуркивает. Спасибо Домнушке, не дает пропасть благоверному; сама меж дворишек скитается с мальчонкой, кусошничает Христа ради, чтобы вовсе не загнуться с голоду, но ежли какая полушка заведется в кошуле, на нее то сулеицу вина прикупит, то пива домашнего, то и гущи с квасом, абы хмелька притартает, чтобы не преставился муженек от горестей. Ой, бедная баба, тянется по казням за мужем, как нитка за иголкой, и неведомо, кому тяжче в сей жизни; ну, я страдаю, то ладно, по моему уму, по моему норову испытание; но несчастной женочонке за что такие притужания? Царь-государь, смилуйся, войди в ум! Слышь, как из-под земли на всю пустозерскую тундру ревет распопа Лазарь, верный Христов воин? так не по себе вопит, а по бабе своей. Помоги чадам, хоть три грошика в день кинь на пропитание, зачтется в будущем свете. Разумеете ли, православные, как изгиляется царь русский, этот сатаненок рогатый, над простыми людьми? немилосердно ширится, распростя свои неправды по всем пределам, и некуда от рук его долгих, от псов подпазушных ухорониться. Только могилка, слышь-ты, и прикроет от мук, без выкупа выкупит из земной юдоли...
   – Несчаст-ный, ой-ой! – простонал вдруг Лазарь, откупорил затычку в лагуне, нацедил в ковш питья. Ну, не настоялась еще, не отыгралась бражка, не взяла янтарного цвета, да ничего – в брюхе выбродит. Годить да догонять – нет худшей поры. Ждешь-пождешь, ан и смерть в очах...
   Умостился на лавке, подобрал под себя ноги кренделем, приложился к корчику, заломив на шею кудластую огняную бороду. По усам-то протекло, да и в рот гораздо попало... Эй, кто там, блаженный, скулит да подкеркивает: де, пьяницы царства Божия не наследят? Да, ми-ла-й, как ковш-от опрастаешь да другой ополовинишь, так Бог сердешный сразу и приступит живьем к лавке: усядемся тут рядком, да и поговорим ладком... Упиваться-то грех, это прямо скажу, ой худо, братцы, когда, словно свинья, елозишь в грязи, не зная, куда грешное рыло приклонить, и тогда душа с радостью расстанется с поганым телом, выкатится из проклятущего горла, как закаменелая горошина... И про-щай! У-а-а! – заблажишь, как младенец. Да ведь и поздно вопить-то...
   А я себя добре знаю, хоть и баламут, ино и последнюю копейку в кружале оставлю, да ноги всегда сами к дому приведут, и молитва Исусова не загоркнет, не забрякнет на губах. Отче наш!.. И раз триста спроговоришь, пока хмель-то не вышибет. Говорят, де, Бога живьем не увидать; де, он во свете и во мраке сокрыт, яко в бездне. Дурак тот Палама Гришка, пустой человек. Я-то не по разу беседовал с Богом, ино и чарку вместях пригубишь, и так сладимо на устах на тех. Бог-от мужичок простой, не выставка, господина из себя не строит, не грозит, не притужает, с живого шкуру не спущает, как наш царь-еретник... Не-е, я вина не похулю. Вино – кровь Христова...
   Кишки-то ожгло, а в голове порядка нету. Всё будто мухи загадили, толкутся, досаждают, а чувствию нет простору...
   ... Э-э, да не как вода на убыль пошла? Вон и заплески по стене отметились.
   И Лазарь, рискуя свалиться с лавки, любопытно накренился над полом, увидел в воде свой облик, как в зеркальце. Давно не смотрел на заросшее рыло, уж позабыл его. Эко зверь-от, ну и лешачина, впору на рогатину брать, подивился узник своему виду. И засмеялся, восхищенный.
   Тут в оконный проем нырнул ветер с воли, погнал рябь по разливу и стер отражение.
   – Однако еще кружечку нацежу абы две, как придется, – бормотал Лазарь, снова сымая чуни, разглядывая распухшие, в синюшных пятнах, и шишках, и язвах, больные ноги. – А кто закажет? Сам себе хозяин, сам себе и слуга. Пить – пил, а всё вроде как тверезой. Вроде как первый хмель на осадку дал. А новое-то винцо побежит с кровцой, добре кровь-от полирнет. Тогда все мураши из головы прямиком да вон.
   ... Похлюпал по воде к порогу. Нацедил в каповый ковш, и то ли обнесло вдруг, иль голову вскружило, иль мозги затуманились, но шатнуло Лазаря, он отступил шага два назад и по дверному косяку съехал на ларь, стоявший возле порога. Приложился, очумленный, к бражке; ну, два глотка и отпил, не боле, но так хорошо стало и возвышенно, хоть песни пой, и грудь исполнилась непонятного дурацкого восторга, и низкий саженный потолок тут расступился, и небесная хмельная вешняя пена пролилась на бедную голову распопы, как всхожее удалое пиво из баклаги. Пророс Лазарь над земляным бугром и, растопыря в локтях руки, легко поплыл над заневестившейся тундрой; ватаги лебедей, как хлопья бумаги, просыпались на Пустое озеро, сгуртовались вдоль низких глинистых бережин; а по прозрачным прыскам затабунились всякие ути; а по веретьям олени расползлись, чумы стоят, как чернецкие еломки; а совсем рядом и море окротелое, лосное, блестящее светится, как апрельская голубая засахарившаяся льдинка под ярым солнцем... Вон пустозерские изобки рассыпались по-над озером, хоть в пригоршню их собирай, над острожком сиреневый туманец цепляется за соборные кресты... А кто же там в ямке-то сидит на ларе, по колена в воде, крохотный, кудлатый, как медведь-зимогор? Живой-нет, ау-у, отзовися? Ишь вот, разобрал раскисшие руки, как лохматые обрывки пеньковых вервей... Ба, да там не ты ли, Лазарь, распопа грешный? Право дело, букашка-таракашка. Сколь ты малой отсюдова, мытарь, едва тебя выглядел из небесных палестин. Что же ты, жалостный, окопался в земляной норе, аки червие дремное? Иль больно сладко твое житие?
   ... Бедная, распобедная, разнесчастная твоя головушка! – пожалел распопа сидящего внизу и с небес скользнул обратно в темное норище, чтобы погладить тюремного сидельца по волосне, пожалеть бедолагу... И очнулся, сидючи на ларе. Знать, хмель одолел.
   Тут из пазья, из моховой кудели выскочила на ларь мыша, давняя жительница тюремки; крохотная зверушка, едва больше наперстка, а уши – как два банных березовых листочка, хваченных жаром, – просвечивают насквозь. Ишь вот, услышала страдальческий вздох узника и пожалела, прискочила не любопытства для, но заради утешения... Тоже вот Божья душа, чует чужое горе, а пособить не может. А жалость ко времени куда дороже пригоршни злата. Зацвиркала тоненько, запосвистывала по-синичьи, поднялась на задние ножонки, потянулась, любопытная, к ковшу, чтобы заглянуть в пахнущую хлебом, лаково мерцающую бражную глубину. «Ах ты, отчаюга! Утопнешь ведь. Ничего-то ты не боишься! Видно, Бог пасет!» – восхитился распопа, сразу позабыв недавние видения. Намочил кургузый палец в питье, поднес к зверушке. Та не устрашилась, а, вздернув усом, приникла к хмельному и, усладившись одною каплею, по знакомому толстому слоистому ногтю проскользнула в ладонь и уселась на дне теплой горсти.
   «Ах ты, тварюшка, мать твою в кочерыжку, – елейным голосом прогугнил распопа. – Сколь тоже мала, а живуща. Добро-то чуешь, жива душа. И всяк плодится в свой удел, и всяк приходит на мать-землю в свой срок. Зачем-то призвана к жизни, касть такая. Знать, Богу нашему все нужны на кой-то ляд, всех он привечает из своей горсти, самых никчемных. Вот и живи, распложайся, гнусишка. А я тебе не стану вредить, ты меня не бойся...»
   Распопа осторожно дунул на мышу против шерсти, погладил пальцем по острой хребтинке.
   «Дружочек ты мой тюремный, верный совсельник по горестному житью. Восхитимся-ка, мыша, да вместях-то и оборем чужую силу. Нам ли тосковать да печалиться, а?»
   Тут какой-то сторонний шум на воле привлек распопу. Лазарь выглянул в оконный проруб. Двое служивых, перекликиваясь, тащили тесовую домовину; третий стрелец, смеясь, боролся с ветром, нес на голове крышицу гроба.
   «Значит, бешаного Господь прибрал. Отмучился бедняга... А за нами-то когда придут?»
* * *
   Недолго страдал Кириллушка. С неделю, поди, желудок еды не подпускал, как ни неволил безумного протопоп. Силком с ложки в рот пихал, и с молитвою уговаривал, и причитывал над болезным, да Кириллушка закрыл утробушку на замок, запечатал ее нехотью да вскоре и скукожился, вытонел и сбелел, как перезимовавшая редька. Эх, земля-то и самого железного человека изъест ржою и выпьет по капле всю мочь. Каково томиться-то без свету в норище?
   Как-то в десятом часу дня вытянулся бешаный на лавке, затих и больше не встал. Но в ясной памяти помирал, как бы и не баливал головою, словно бы падучая не катала его по земле-матери. Отца-мать вспомнил и заплакал, потом прощения попросил у Аввакума и тоже слезу выронил; в грехах своих повинился и охотно причастился истинной просвиркою и вином церковным; спасибо пустозерским молитвенникам, не забывают сидельца с подачами. Аввакум и глаза закрыл, поймав крайний вздох сироты; и подивился вдруг, как молод, оказывается, покойничек, почти вьюнош, борода прозрачная, в колечки, еще не омужичела, и ус тонкий, вялый; прежняя синюшность и отеки пропали, и стал лик светлым и радостным... Ох-хо-хо... Товарищ мой миленький, буди тебе ясный путь, да пусть враны аидовы не заступят тебе крайней дороги, не собьют крылами с лествицы, не отшатят от престола Господня. Нынче ты лежишь, как кукла поваленная, а завтра и я повалюся нем и безгласен.
   Стражник принес каши гречишной повечерять (сжалился, жадобный), а один-то едок уже преставился. Заказал Аввакум на свои деньги саван покойничку, да гробишко, да сорокоуст и велел у кладбищенской церкви погребсти... На солнцепеке кадца стояла с дождевой потокой, и той небесной водичкой омыл сердешного, и смертной рубахой покрыл, и причесал волосы и бороду своим гребнем, нисколько не брезгуя, как бы родного сына спроваживал в праведные селенья. Свечей-то не было, так возжег лампадку и до полуночи читал каноны по памяти, чуя гнилую стылость тюремки, обжимающей тело плотнее верблюжьей власяницы. К ночи лужи на полу покрылись тонким хрустящим льдом, и ноги в чунях скоро ознобились до кости, аж сердце защемило от гнетеи. Но крепился Аввакумище, как воин на рубеже, неведомо кем выставленный в дозор, пока не вскружило голову от службы. Сколько-то посидел в ногах у Кириллушки, да сон-от сильнее медведя, он и богатыря сронит. Прощально поцеловал в лоб покойничка, слегка присдвинул его, повалился подле, обнял усопшего, чтобы не свалиться с лавки, а сверху овчиною прикрылся... «Бедный у бедного всегда защиты найдет, – уже засыпая, подумал о покойнике с какой-то нежностью.
   – Не нами спроговорено: живова бойтеся, а не мертвова. От живова жди кудесов и всякой проказы, и немилостей, и свары, и колготы, и грехов. А мертвый-то тих, и кроток, и спокоен, и недосадителен, и неукорлив, воистину всеми добродетелями осыпан Христом...»
   И тут забылся Аввакум сладко, тягуче; и привиделось ему в долгом сне, будто в ледяную пласть закован он, как в хрустальную скудельницу; лежит смиренно, словно древняя муха в янтаре. Вдруг чей-то родной лик наклонился над ледяной глыбой, своим дыханием прожигая в той прозрачной броне протоку для воздуха. «Кто ты?» – вопросил Аввакум, защемляя веки от слепящего света, истекающего от Божьего лица... И проснулся. Покойничек одеревянел, от него уже попахивало. Елейница погасла. В кромешной тьме помолился протопоп, с горестной улыбкой нашарил, обжигаясь, ледяной лоб усопшего, поцеловал и снова повалился подле Кириллушки досматривать вещий сон.

Часть четвертая

   Русь легла, раскорячась, на две стороны света, и в брюшине у нее запоходили дурные ветры. Тут бы кроткий ровный роздых надобен, чтобы всякая жилка огромного тела встала на свое место, чтобы своя баенная бабка-травознатка размяла каждую мясинку, вправила грыжи и надсады; а пуще того для всякого устроения затвори-ка поскорее ворота да выстави стражи, чтобы не нанесло с ветром чужой гнетеи, и потиху приходи в здоровье и меру. Но Русь, скоро соблазненная новинами папежников и сребролюбием лутеров, почитающих золотой талер посильнее Спасителя, все окна вдруг нараспах, да и расщеперилась на сквозняках, как дебелая девка на выданье, коей невтерпеж захотелось за мужика... А ведь во времена минувшей смуты сколько всякого праха и сора наслоилось во дворищах, сколько гнуса расплодилось на репищах в десять лет польской войны; дай-то Бог управиться раченьем и сноровкой в короткие годы мира, все свои силы устремив в одну благую цель. А тут вдруг рассолодились, расползлись по многим хотеньям, и когда церковь не ко времени шатнулась от проказы, надутой с запада, и споры о вере из престольной переметнулись на веси и стогны, когда весь русский люд, зажатый алчными властями, и сам воспламенился насильем и злобою и кинулся в вольницу, – то и закрывать окна стало уже поздно. И решили, опустя руки и уповая на древний авось: пронесет – помилует; что свершилось коли, то и не переиначивать; стерпится – слюбится; всякая насылка от самого Господа в научение.
   Э-э, милые, не сила солому ломит, а безволие и робость рассыпанного снопа. И самые окаянные чужебесы, сводники и охальники, в ком совести ни на грош, не чуя отпора, уже вползли в русскую избу, и уселись по лавкам в переднем углу, и стали судить-рядить чужую, вовсе не знаемую жизнь по своему уставу. И кто бы ведал, что раскольнические терзания протянутся не на один век и замутят русскую жизнь до самой сокровенной глубины, и незарастаемый тот ров вражды, разломивший державу, заилит лишь само равнодушное до человека время...
* * *
   Воистину бездна бездну призывает.
   Господь долго терпит безумца, чтобы опамятовался он и вошел в ужас от содеянного; потому и пропасть та, куда упадает грешник в последние времена своего неистовства, бывает порою столь глубока и смрадна, а поступки грешника так свирепы, чтобы он, очнувшийся на самом кромешном дне, устрашился и в отчаянии, с последней надеждою взовопил, очнувшись от гибельного наваждения: «Спасе, Милостивейший, прости мя, мерзейшего из мерзких!»
   ... Худое иль доброе дело, раз начавшись, уже не терпит лишней волокиты, проеди и проторей, суеты и поклончивости в намерениях, блуждания и запутанности в мыслях; ибо всякая протяжка, проволочка во времени, неразворотливость в поступках лишь добавляют ненужных осложнений и неминучих лишних жертв.
   Не то ли и случилось с Соловецким мятежным монастырем? На восьмое лето размолвки братия не только отложилась от государя, но шестнадцатого сентября семьдесят третьего года, не увидев от гонителя ни одной малой уступки, прокляла его, предала анафеме, отказалась молиться за здравие. И ежли можно было до этой минуты ждать отступного, какой-то зыбкости и колебаний монашества, то с этого мгновения всякие пути к примирению и прощению были отрезаны; монастырь, как бы потерявши здравый ум, отсадил себя от государственной пуповины, обрубил причальные канаты, странно надеясь на спутний ветер и случайное прибегище.
   В черном соборе еще раздавались благоразумные голоса: де, царь – наместник Бога на земле и всякое повеление его – закон есть; и кто не любит царя, тот не любит Господа. Келарь Феоктист, старец Павел с послушником своим Дионисием, старец Арсений и старец Варлаам написали в монастырский синодик для поминовения имя благоверной государыни царицы Марьи Ильиничны, и за это бунташники сначала хотели строптивцев посадить в ледяную воду на заморозку, но тут же и смилостивились, и, избив батожьем, вкинули в монастырскую тюрьму, где до осени следующего года морили голодом, а имя царицы из поминального синодика выскребли.
   И так во всю зиму в монастыре, несмотря на осаду, шли прения о молении за царя, пока-то на новом соборе главные заводчики смуты городничий Фадейко Кожевников по прозвищу Морж, да сотники Исачко и Самко, люди в военном промысле незаменимые, добро послуживши Разину Стеньке в его гилевском походе на Москву, осилили противную сторону, чтящую государя. Упорствующих старцев достали из тюрьмы, привели в цепях на собор, но они и тут заперлись крепко на своем, утверждая, что те из монастырских никонствуют и папствуют, кто покушается самоволкою уничтожить русское царствие; де, надобно открыть городские врата и отдаться на последнее мучение в руки еретиков, чтобы до конца претерпеть страстные муки и скончатися на кресте за истинную веру. И тогда главные заводчики смуты положили ружья на стену и объявили архимариту Никанору: де, коли не можешь совладать с братией, то вставай в оборону сам, а мы покидаем крепость. Келарь Нафанаил, видя такой раскол и грядущую беду, добил городничему и сотникам челом, обещаясь более не служить за царя.
   И тут собравшиеся поклялися до смерти стоять друг за друга и биться против государевых людей, пока не помрут все за одно. А кто к клятве сей же миг не пристанет и креста не поцелует, того порубить на месте. И многие из чернцов и мирян на той скопке напугались близкой смерти и подошли к целованию, зажав сердце. Но назавтра же некоторые из братии и послушников опомнились и стали крепко переживать за слабость души; они, во всяком деле маленькие, самые последние людишки за трапезой и на соборе, но кого в первых рядах гонят на заклание, скоро устрашились содеянного. Оглянулись на дни грядущие – и ужас их обуял. И не смерти ведь забоялись, что за каждым придет в свой час, но измены государю. Иль разве кому не страшно еще при жизни своей, слыша биение здравого сердца, числиться в проклятых списках убиенных за измену, коих даже у церкви не погребут, но выбросят за кладбище в скотские ямы, как скверну и падаль?
   Ой, Боже мой! это как бы в Иванов день на языческой доске прыгать напеременку, взлетая над землею: и там опасно, и тут дрожко. И эти вот скрытные маленькие люди, в ком Божеский стыд не остыл, стали для заводчиков смуты самыми неверными в обороне; и хоть бы стояли они на обломах с оружием, и на башнях подле пушек, и по всему городу с дозором, и усердно несли вахту, и даже стреляли по государевым служивым, но слушались-то не из верности клятве и ненависти к царю-отступнику, но лишь из страха близких мучений, и потому были самыми ненадежными...
   А тут еще черные священцы побежали из монастыря. Двадцатого сентября мятежники тянули в поваренные ворота пушку. Им помогал иеромонах Васька Кирилловщина, но видя, что все заняты хлопотами и на него никто не обращает внимания, незаметно отделился от ватаги, проскользнул в ворота и убежал в стан к воеводе Мещеринову. Теми же днями из Никольской башни, подговорив караульщика Иудку Рогуева, ушли из монастыря иеромонах Митрофан и отец его духовный Амвросий. После же выслали из стен отца Геронтия и черного попа Павла. Остались в монастыре лишь два престарелых священника – Леонтий и Селиверст, но и те по дряхлости своей отказались в церкви служить. Архимарит Никанор утешал паству: де, мы и без священницы проживем.