А над острогом дождь бусит, и в келеицу инока прогнившими насквозь пазьями пробивается небесная влага, скапливается в лужу, и затворник едва успевает убирать ее вехтем. В добрые-то времена, когда стрельцы еще не собачились и были привязаны к узнику, за какую-нибудь услугу иль за грошик, бывало, вымолишь у стражника беремце осоты, расстелешь по земляному полу да воткнешь над дверью клоповника и чистотела, богородской травки да кипрея, и собачья нора вдруг напомнит монастырскую келеицу, и так славно тогда стоять ночью часы, бить поклоны и петь стихиры. А нынче земляной пол напитался водою, чавкает под рваными отопками, как под коровьими копытами; едва бродит Епифаний по узилищу, как несчастная скотина в хлеву у плохих хозяев, и решает, чем бы заняться и убить время.
   Тут явился стрелец, принес от Аввакума житний колоб гостинцем: знать, до новин заскреб по сусекам, смешал вместе с высевками и мхом-ягелем и настряпал праздничных хлебов. Отмяк душой-то, кормилец, чай понял, что и худой мир лучше доброй ссоры; не только духом держит страдников протопоп, но и дает пропитаньица зябкому животу.
   На радостях Епифаний подал стражу грош, и когда закрылась дверь, разломил подгоревший каравашек и там нашел, как и ожидалось, бумажную крохотную скрутку. Хитрец, Аввакумище, как ни притужай его, как ни тесни узами, а он всегда сыщет лаз, чтоб сметнуться от караула.
   ... Перебелить, значит, просит, своей руке не доверяет, ибо особое челобитье задумал послать новому государю, Федору Алексеевичу решил поклониться? Да после недавнего-то хульного писемка на покойного царя выйдет ли из этого поклона добрый толк? Эх, горюн, живет сердцем, а не умом, и почасту, не смиряя сердитого нрава, круто загибает на сторону коня, и гонит того по целине, пока не увязит лошаденку в снегах. Прости ты его, Господи, нашего неистового батьку!
   Епифаний для особого случая достал из подголовашка сальную толстую свечу и резной деревянный стоянец, что сам и ладил в неволе, высек огня. Пробежал глазами бумагу и устрашился Протопопова гнева. Отец родимый, совсем ты взбулгачился, потерял надежду к земному спасению и заторопился к смерти?! Отговорить бы тебя, да от моей записки не станет толку, кинешь ее в печь, а хуже того, плюнешь на клок и подчистишь свой эфедрон...
   В подпечке Епифаний открыл потайную склышечку, достал десть бумаги, лебяжье перо, песочницу и черниленку, намешал свежих сажных чернил, как всегда водилось – помыл руки жидким мыльцем, подзагнул рукава ветхого, но простиранного понитка, чтобы не волочились за рукою, когда станет труждаться; любит старец чистоту и порядок. Ему бы подьяком стоять в монашеском приказе, да вот он, сердешный, пошел из кельи с Видань-острова в Москву царя спасать от верной гибели и его не выручил, и сам оказался в яме. Когда доставал бумагу из подпечка, не придал смысла крохотному рыжему муравью, что бойко застрочил по руке и вскоре больно уколол в боевую жилу; старец его давить не стал, а бережно снял с запястья и положил под порог. Эх, знать бы Епифанию, какой причудливый вид принимают иногда оборотни, то сатанина посланника, этого стервеца, живо бы без жалости сунул под пяту. Мураш был твердый, как кость, но весь ладно скроенный, с любопытной и решительной головенкой. Инок даже умилился, провожая взглядом задорную бессловесную животинку, как она мужественно пробирается по рытвинам и хлябям земляного пола обратно в свою изобку под печью. Всяких скотинешек навидался инок в своем затворе: про мышей тех и жаловаться нечего, чистая беда, как одолели, нельзя хлебенной крохи оставить без покрышки, ночью норовят на грудь залезть иль под рубаху, отыскивая и там себе поживы; клопы, тараканы и вши – вечные спутники, без них ни одно житье не стоит; по веснам, когда земля отволгнет, ползут черви, ну те, правда, безобидны, потом лягушки и пауки, болотные плоские, как блюдо, зеленые клопы, божьи коровки, гусеницы, древоточцы, панцирные, с блестящим наспинным щитом длинноусые жуки-дровосеки. Сколько всякого гнуса населил Господь на земле-матери людям в угоду и в соседство... А нынче и мураш облюбовал конуру, прибежал из поречного бора. Дай Бог тебе здоровья, великий труженик.
   «Ну, дак чего ж, и мы-то пред ликом Творца не эки ли мураши?» – встряхнулся от мелких раздумий Епифаний. Делу время, потехе час...
   В монастырской келье Епифаний обучился доброму письму, когда буква буквицу не погоняет, но всякая себя ценит и собою красуется; как человек художный и старательный, инок любил вести всякую работу с прилежною душою. Не было под рукой киновари иль другой земляной красочки, но заглавную титлу монах хоть и сажею, но вывел искусно, чтобы великий государь, кому назначалось письмо, взглянув на строку, сразу умилился ее торжественности. А уж после, как дойдет до ума смысл письма, да станет он вопить и рычать, так это уж не Епифания дело; соловецкий монах за московского протопопа не ответчик. А речь-то шла в грозных тонах, и за такие челобитья в обыденку язык рвать и уши резать, хотя и приклякивался, вроде бы, Аввакум к царю и его дядьке, прикладывал их к себе в союзники...
   «... Ты еси царь мой, я раб твой: ты помазан елеем радости, а я обложен узами железными; ты, государь, царствуешь, а я в юдоли плачуся. Увы мне! Проклят буди день, в который я родился, и нощь она буди тьма.
   ... А что, государь-царь, как бы ты мне дал волю, я бы их, никониян, что Илия пророк, всех перепластал во един час. Не осквернил бы рук своих, но и освятил, чаю. Да воевода бы мне крепкий, умный князь Юрья Алексеевич Долгорукий!»
   Епифаний отвлекся, мураш посеменил по листу, вляпался в чернила, еще не притрушенные песком; инок сдунул непрошеного гостя прочь; еще один коварник проник под штанину и укусил в голяшку; кто-то защекотал меж лядвий в тайном месте. Ах ты, прокуда, куда угодил! – подумал монах безгневно, почти весело и, не вставая от письма, поворошил порточинами, чтобы прогнать супостата.
   ... Ну, Аввакумище, куда замахнулся! К царю в советчики, к Господу в судьи? На патриаршью стулку решил взлезть на Никоново место, и не увещеванием, но уже мечом управлять церковью? Опомнись, строптивец! Да можно ли душу человечью поклонить силою? Когда-то папежники шли тьмою на Царь-град и не только не поноровили Спасителю, но из рыцарей Христа вдруг обернулись в прислужников тьмы... Ну-ко посмотрим, чего еще наобещивал Аввакум?
   «... Перво бы Никона, собаку, и рассекли начетверо, а потом бы и всех никониян. Князь Юрья Алексеевич, не согрешим небось, но и венцы победные примем!
   Бог судит между мною и царем Алексеем. В муках он сидит, слышал я от Спаса; то ему за свою правду. Иноземцы те что знают? Что велено им, то и творили. Своего царя Константина, потеряв безверием, предали турку, да и моего Алексея в безумии поддержали, костельники и шиши антихристовы, прелагатаи, богоборцы!
   ... Говорите Иоакиму патриарху, перестал бы от римских законов: дурно затеяли, право. Простой человек Яким-от. Тайные те шиши, кои приехали из Рима, те ево надувают аспидовым ядом. Прости, батюшко Якимушко! Спаси Бог за квас, егда напоил мя жаждуща, когда я с кобелями теми грызься, как гончая собака с борзыми Павлом и Ларионом...»
   Оставалось у Епифания с полдюжины посошков еще старой работы, когда в материале не нуждался старец. Не себе строгал монах, но по сговору с протопопом для купли богомольникам. Достал Епифаний посошок из запечья, повернул за рог, палка и разломись надвое, и в одном конце окажись тайная склышечка, выдолбленная долотцем. Скрутил писания в трубку, сунул в полое место и снова собрал ключку на клей, протер плавленым воском от свечи. Веком не сыскать схорона, и только посвященный человек найдет почту. Значит, скоро появится он в Пустозерске с Пенеги, иль с Мезени, иль с Усть-Цильмы, и Аввакум даст знать о том.
   Епифаний прошелся до порога и обратно, налегая на палку не столько из хитрости, сколько по нужде; ноги издрябли, напухли и едва таскают рыхлое тело... Да и то, высиди, православный, столько лет в земляной норе, где на четвертом шаге уткнешься иль в переднюю стену, либо в дверь, и когда потолок над самой головою цепляет за редковолосую макушку, а воздух спертый и гнилой, тут тебе и заход, и трапезная, и дым от печи ежедень выедает глаза и забивает глотку; и самый-то сутырливый, жестоковыйный человеченко невольно взопоет Лазаря и сядет на зад иль протянет ноги, как бы ни ворошился в тюремке... Хорошо, ума пока не лишился, упаси Господи безумным помереть, не взглянув прощальными очами на лик Заступницы с Дитем...
   На шестке стоял горшок с пустоварными штями. Налил в миску, построгал чесноку и редьки, а помолясь, сел позобать, пропустить ложку горяченького. С тоскою посмотрел на хлёбово, уж никакая еда, кажись, нынче не радует, а значит, не идет впрок. Сказывали верные, что Михайлович тоже скудно потчивался, как монах, не особенно тешил утробу: в пост иль горбушка хлебенная, иль грибок тяпаный с соленым, абы прокислым огурцом; и в обыденку редко мясца спробует иль белорыбицы. А вон так же пухнул и после рано на лавку сел; нутро худо воду гонит... А мне-то что на Бога жалиться? Господа нашего не похулю! Царь в сытости и холе жил и уж преставился; я в своем назьме колупаюсь, аки червь, но уж его лета пережил. Милостивый, и за что мне от Тебя такие приветы?
   Епифаний откусил от дареного каравашка, будто сосновой болони отгрыз: горбушку языка оцарапал и беззубые десна уязвил. Эх, таким ртом хорошо бы кисельки овсяные, иль кашу тыквенную, иль стерлядку разварную кушать. Хлебнул ложку житенных штей, оттеплил брюхо и сразу потянуло монаха на еду... И тут кто-то побежал по ляжке, споро так, и впился огненными клещами в тайный уд. Аж слеза выскочила из глаз бедного затворника. Спустил штаны, давай искать врага своего. Поймал агарянина, то был давешний муравей, но уже злобный, немилостивый; сжался в пальцах в тугую пружинку – не подступись. Епифаний, осердясь, раздвоил животинку, оторвал ей головенку. Господи, прости мя немилосердного и коварного! Веком ни одной твари не обидел, а тут пришлося. Наступил на козявку, как слон на мышу...
   Но недолго казнился Епифаний; только справился с одним мурашом, а уж новый запутался в шерсти.
   ... Знайте, православные, где смех, там и горе, а где горе, там и слезы. Не спешите смеяться, как бы не пришлось наплакаться.
   Только что, перебеляя Аввакумово писемко, и сам Епифаний мысленно поддавался неистовым чувствам протопопа, грозился еретикам-никонианам, этим сатаниным раскольникам лютыми карами, и вдруг от крохотного мураша простонал, как от раскаленного угля, который подложил в штаны острожный стрелец-шутник.
   До еды ли теперь? Епифаний наклонился с березового комелька, забыв миску с пустоварными штями, подслеповато пригляделся к земляному полу, даже свечою подсветил, и увидел тоненький рыжий живой ручеек, текущий из подпечка, где лежали ушат с кочергою, к ногам затворника. И стал сражаться монах с злосчастными оборотнями, как тот великан Сампсон, топтал их ногами и давил руками, и когда иссякнуло войско, то заглянул в подпечек и увидел там гору трухи – муравьиное гнездо. Как мог, разгреб муравлище и запечатал дыру землею, утоптал прилежно, но враги скоро проточили нору и, когда опочивал Епифаний, снова пошли приступом именно на причинное место, самое слабое в обороне и любимое бесами. И кощунно бы, кажись, но пришла Епифанию мысль, что надобно заградить греховные врата святым маслицем и отпугнуть сатанино отродье...
   До Покрова шло то сраженье. Монах за перепиской «Жития Аввакума» – они, звери лютые, жалят меж лядвий; Епифаний за трапезой – они не дремлют, жгут несчастного; инок за молитвою на коленях – они жалят так неистово, будто протыкают раскаленными спицами. Епифаний и воды наносил в подпечек, готовый затопить келью, так мураши еще больше натаскали порошья. Епифаний уже помышлял мешок сшить на тайные уды, да не решился, так мучился. И напоследок сел обедать, а грешное место свое надежно закутал тряпкою. Но эти варвары проникли и через крепкую преграду не вем как и укусили. Заплакал Епифаний в три ручья, ударился о землю, возопил ко образу вольяшному Заступницы, прося помощи. И на Покрова Богородицы мало-помалу иссякла орда немилостивая, источилась, как и не было, будто наснилась, и чудом невесть куда делась...
   Но не столько напасти бесовской ужаснулся Епифаний, сколько слабости своей; коли нащупал ее враг, значит, и долгие годы иночества не излечили от греха, как ни сокрушал свою плоть бдением, постами и молитвами. Господи! как глубоко вкоренено искушение, каждая телесная жилка трепещет и содрогается страхом, не желая прощаться с земными утехами, и душа для тела первейший неприятель. Ну как примирить их? какого целительного снадобья сыскать, чтобы излечились они от хвори и обручились в дружеский союз, перестали ратиться? Боже, ведь во весь век свой и малой твари не изобидел, мир уставлял меж всеми и прощение, неустанно толковал ближним: простите-де и простится. И вдруг весь нажитой старческий духовный опыт, которым заграждался от нечистых, сокрушился в одночасье, как трухлявый острожный тын за окном. Еще вчера высился пред тюремкою, заслоняя несчастным клок неба, и в один день покосился, встав на подпорках, расселся, и показалась взгляду дикая, угрюмая тундряная земля.
   Изумился инок ничтожности своей и взмолился: «Простите меня, отцы святые и братия! Согрешил я: много мурашей передавил, а иных огнем пережег, а иных перетоптал, а иных кипятком переварил, а иных в землю закопал, а иных перетопил в воде. Сколько труда себе суетного сотворил, муки той принял бездельной.
   Видите, отцы святые, сколь немощна сила-то человечья. Малого червия без благодати духа святого не можем извести...»

Глава третья

    Плохой я тебе советчик, святый старец. Но дозволь спросить келейному брату и не прогневайся, милосердный, если покажутся худыми мои напраслины...
   – Экую словесную козулю ты слепил, Мардарий. Иль не можешь уже сказать впросте? Прямо орацию загнул, начитавшись Омера иль Еродота, – длинно зевнул Никон. Всю ночь просидел за травником Фомы Бутурлина, и сейчас в глазах будто песку насыпано. Снял очки, протер рукавом. – Ты мне лучше ответь, брат: довольно ли у тебя калгану по осени насбирано? Сам знаешь, этого корени у нас по лузям да по березовым опушкам, как насыпано, только не ленись копать. А знаешь ли ты, дьякон, что пишется о сей траве в «Салернском кодексе здоровья?» И не знаешь, потому что ты учился у бабок ворожеек... «Примешь калган, и тотчас рассосет он флегму в желудке, если недужный – флегматик, то силы его укрепляет. Принятый, он изгоняет внутри заключенные ветры, пищеварение тем улучшает и колики лечит. Если его пожевать, изо рта будет запах приятный». ... Жуй, Мардарий, корень тот, не ленись, а то пахнет у тебя изо рта, как из сырого погреба. Да и у меня-то, кажись, не лучше, будто свиньи ночевали.
   Никон сокрушенно вздохнул, зябко поежился. В каменной келье холодно с утра, еще не протоплены печи; всю ночь шел обложник, и сейчас кропило; с крыши звучно, хлестко сбегала потока, наверное, уже перелилась через край бочки. На озере сейчас гуляют свинцовые волны, слегка притушенные дождем, рыба ушла в глуби, осота пожелтела и проредилась, трава в берегах полегла, и уже в последние разы перед зимою крестьяне выгоняют на поскотину коровок; поди, сгрудились в затишке, понурились и на несчастных скотинешек жалко смотреть.
   Никон недоуменно оглядел на торчащего в безделье Мардария, вскинул кустистые брови, мучительно стараясь вспомнить, о чем просил келейник: вздорно чего иль по делу?
   – Ну, что тебе от старика? Ночесь не спал и поутру ты, как злой пристав...
   – Великий патриарх, любя прошу, не мужиковствуй! – вдруг решительно выпалил монах, вздернул головенку. Тихой-тихой, а тут как под ребро петуха вздрючили. Никон с особенным любопытством взглянул на Мардария. – Святый, что же ты роняешь себя пред временниками? Гостюют всякие днями, а то и седьмицами, наш хлеб едят, твоим вещим словом окормляются, а после за твоей спиной несут про тебя всякий вздор: де, церкви не чтишь, царя поносишь и баб блудишь. Враки ведь все! Мне ли не знать!
   Никон не стал допирать, на кого ссылается келейник; и верно, что по смерти царя много шляется путевого народу, да и в братии шатания, и некоторые уже покинули старца, ушли в Белозерье. А там-то рады наговорам, ужо помоют косточки невольнику: то-то икается...
   – А ты чужого сору не собирай, – сурово сказал Никон. Будто не дошло, о чем речь ведет Мардарий. – Из Москвы сплетки? От братьев Лопухиных? Иль при них что лишку сболтнул? Дак то с великого горя. Сам помнишь... Иль кто из моих наушает? Показывают на Иону, да я что-то не верю... Но ты сору не выметай и не сбирай, не мне его знать. Без греха рожи не износишь, а что лишнее наплетут, дак ко мне не липнет...
   – А я и не собираю, батько.
   – Вот и не сбирай... Слушай, а с чего ты вдруг взял, такой разумник, что я мужиковствую? И слово-то выдумал, как филозоп запешный. Мужи-ков-ствую. Ха-ха... Сынок, да просто старый я стал дрын, окривел на два глаза, охромел на обе ноги, руки будто решето, а за плечами горб. Вот и не видкий, ничего меня не личит, лепости во мне нет. А вы, сукины дети, любите видких, идолов лепите, чтобы поклоняться. Ох-те мне, и что на вас наслать? Какую грозу?
   Никон помолчал, пожевал тухлыми в пятнах губами, глядя куда-то поверх острой головенки монаха, в которой, ишь ли, оказывается, варилась несуетная мысль. Но не дождался от Мардария возражений и продолжил со смирением, странно заискивая перед келейником:
   – Нет, я не мужиковствую. Но я сын хрестьянский. Я только образом Христос, а плотью-то мужик. Может, я мужицкий Христос? И чего мне стыдиться, что я мужик, б... сын? Меня однажды собинный друг Алексей Михайлович такочки обозвал, осердясь: де ты, Никон, б... сын. И я тогда по глупости обиделся на него. А сейчас думаю: дурак был, на что обижался-то? Хрестьянин я, значит, крест на раменах несу, его страсти терплю. Потому я мужика и чту, и величаю пред иными, и в обиду не даваю. Вот посмотри, Мардарий, на руки мои, есть ли в них что господское? Коряги еловые, а не руки, но сколько знатных людей целовали их; сколько раз государь лобызал и уливал слезами; сколько народу благословили они, осенили знаменем, скольким священцам вбивали науку, боярам грозили, давали острастки, монахов лупили шелепом, абы плетью. И не чудно ли то? Вот эти каравые, как древесные коренья, руки, бывало, далеко простирались над Русью, под эту десницу вставали полки, что шли после под Варшаву и Вильну, Стокгольм и Киев. Но ни разу я и пальцем не обидел мужика. Чего не было, того не было. – Никон вдруг смутился, но не от похвальбы, а ему нечаянно вспомнилось полузабытое. – Ну раз ежли. Помню, бил одного рыбаря плетью. Так уж крепко он тогда досадил мне...
   А нынче-то ничего во мне от мужика не осталось, одна каравость да нос дулей до губы. Рак-каркун, пятюсь задом от смерти ли, иль от лишней досады. Раньше рогозницы с солью на семь пуд бегом таскал на насаду, аж сходни гнулись. А мужики-то под мышки хватали по два куля разом, по одному зазорно было...
   Вздохнул Никон: сколько похвалебного из своих забот мог бы вспомнить русский патриарх на десятой той седьмице, но отчего-то особенно почестными и достойными оказались простые житейские случаи, и вокруг них, самых-то обыденных, и выстроилась вся видимая его судьба.
   – Нет, я всякую работу любил, и она меня любила. И молитву, и послушание. Работа на ногах держит, а заленивел чуть – и повалился на лавку. Не упрятали бы сюда, так я бы еще ой-ой, хоть куда... И всех болящих так наставлю: труждайся в меру, не надсажайся, не пори горячки, блюди праздники и посты, чти Господа нашего и родителей своих, люби ближнего, не задорься на лишнее, не кланяйся мамоне и подавай милостыньку не скупясь. И станешь долголетен и всеми уважаем. И неприметно работа телесная, утробная перетечет в работу духовную, и в той дружбе души и тела человек долго здоровым бывает, пока смерть его не приберет... Ой, братушко, так ли хорошо здоровым-то помереть... Вот ты спросишь: а почто ты, батько, такой хворый до времени? А то и хворый, что порато надсажался, меры не знал, все хотел на себя взвалить, и потому часто не люб бывал и к другим немилостив. Все! Все батько про себя знает, по себе, грешному, плачет в тиши и просит Господа, чтобы к себе прибрал... Мужики, Мардарий, что и монахи, часто смерти у Господа просят; намаются на земле-матери, тащат крест Христов, так ли наломаются, воз бытийный таща, что терпежу уж нет у них, так захочется им покоя на том свете... Иль у батьки Никона голова сколь огро-мад-ная, что тебе пивной котел, много она всего помнит, но наступает, милый, такое времечко, когда знания уже в тягость. Одно сокрушение от них и печаль. Пусть клевещут на меня клеветы и таскают на земные судилища, и томят в темничке; неведомо кобыльникам, что нет для меня земного суда, а ответ я дам пред Господом. Ну что раззявился, Мардарий, иль что-то хочешь сказать мне?.. Леноват ты стал, братец, иль так поманило мне?
   – Не леноват, святой отец, а за вас страшуся. Не бережете вы своего великого имени, принижаете славу, топчете под ноги. Иль на вас дурно раскольники действуют? И от них хулы, грязь ручьем, никак не устанут досаждать.
   – Я не унываю и не скорблю, но жалею заблудших. Пришел неузнанный, ушел оплеванный, восстану осиянный в новом свете... Ну, будет стенать. И перестань оговаривать патриарха. Много попускаю тебе, любя. Собирайся в Москву, я тебе тут новый список припас. Что на торжище не сыщешь и в рыбных да мясных рядах, то в царской аптеке спроси, да в иноземной лавке. Смотри, чтобы не надули. Они на это дело мастаки, лупить кожу с живого.
   – У арбуев, денгов и немцев много всего есть. Давно протоптали дорожку к агарянам в Персиду да в Индию... Это мы застряли на своем печном шестке, да тут и замерзли, – ответил Мардарий, испытующе взглядывая на старца.
   Норовист владыка, у него семь пятниц на неделе и неведомо, куда нынче повлечет его сполошливый ум. Ишь ли, однажды под греков подпал, под их дудку заставил всю Русь плясать, а нынче и не вспомнит о той затее, и стали греки – первейшие враги... Ой, сколь схватчив человек и смел мыслию; старик ведь, борода вехтем, а головизна светлая, как у отрока.
   Дьякон неведомо отчего умилился, стряхнул с души утренний сор и обиды, низко поклонился и окстился на Никона, как на икону. Старец заспанно взглянул на келейника и не понял его восторга.
   – И слава Богу, что на печном шестке замерзли. Отогреться-то недолго, – назидательно заметил монах. – Сунулись бы дуриком в огонь, живо бы спеклися, остались бы зола да уголье. Надо всякому человеку жить по своему обычаю, не быть обезьяною, и если сыщется в чужой земле чего разумного, а там кой-чего есть, то перенимать к себе нужно исподвольки, постепенно, мало-помалу, чтобы стало всем добро, а не худо. – Никона потянуло на разговор. Незаметно разгорячившись, чувствуя, как запылало лицо, старец забыл о сне, утренней молитве, нарочных указах строителю Ионе и о больных, что уже толкутся возле патриаршьей кельи, спрятавшись от дождя в проезде Святых ворот, боясь докучать старцу преж назначенного часа. Болтлив стал Никон, забывчив и склонен к похвальбе, а это первые приметы старости. – Я, Мардарий, никогда не жалел времени на врачевальные книги, когда Господь мне жаловал чашу лекарственную... «Травник из Персиды» прочел, грек его переводил, «Травник Любчанина» и «Травник Фомы Бутурлина», переведенный с польского вовсе не глупым паном Станиславом Стачевским, знаком с Никоном Черногорцем, впитал всего Иоанна Златоустого, многое почерпул из кладезей «Древнерусского лечебника» и «Науки лекарской». Изрядно в этих трудах житейской мудрости, много любопытного взято от матери-земли и всех стихий, окружающих ее. Но вся врачевальная наука, как бы ни исхитрялась она в познании недугов и страстей человеческих, исходит из одного незыблемого корени: грех есть болезнь – и болезнь есть грех. Копни глубже во всякой хвори, и ты найдешь небрежение Господними заветами и заповедями святых. Не исцелив души, не поправишь и плоти, но лишь загонишь болезнь в самую коварную глубину, где живут бесы. Молитва да исповедь, да святое причастие – вот лучший лекарь, а все иное – лишь в подмогу. Вот придет болезный ко мне за советом, охает да скрипит, как древний очеп, на несчастном лица нет; возьмешь его за правую руку, взглянешь в глаза и тихохонько, кротким голосом лишь посоветуешь, еще не зная о недуге: говори все, как на духу. И словно бы что вдруг пробуждается в больном, возгорается, светом омывается, и весь вид сразу становится иным, преображается, надежда просыпается... Дух лечить надо, а травки всякие даны Творцом в подмогу, напоминание, что не покинуты на земле без присмотра... И знахарка те же травки берет, что и мы, но мешает-то их на тьме египетской, на чарах бесовских, на слове колдовском, на зле сатанинском и на хитром умысле, почерпнутом из «Рафлей» и «Шестокрыла». А мы, монахи, кропим травки с иссопа святой водицей в полдневном свете пред Богородичным ликом и помазаем елеем и каждаем благовонием...