«Вот как ты осмелел, бесстрашный Ларивон. Иль тебе такой наказ был даден государем, чтобы обижать патриарха? Я стар и слаб, ткни меня пальцем – и рассыплюсь, аки трухлявый пень. Чего еще ждешь? Иль забыл? Ядый не ядого да не укоряет...»
   Гость смутился:
   «Да нет, Никон, государь мне такого указа не давывал. Но уж больно ты неискренен в речах своих. И мы многую правду про тебя знаем, а ты лжею ее покрыл. Да пусть останется кривда на твоей совести...»
   «Много-то вы знаете, сынок, да криво ссыте, – вдруг грубо, по-мужицки оборвал Никон. – Кривоссакие и умом убогонькие, ползете в мою келеицу, как рак-каркун с клешнею. Чего здесь забыли? Иль не знаете, что патриарха надо чтить на земле, как Христа на небеси? Коли сведали всё про бедного старца, дак к чему допрос?»
   «Смею ли я допрашивать тебя, великий старец. Ежли не по сердцу что легло, то прости. Не со зла было молвлено! – Ларивон встал и низко поклонился монаху. Но, опустившись на лавку, поскоблил под тощими рыжими усишками и спросил отрывисто, без перехода: – А еще великий государь велел допросить, что ты тут говаривал Родиону Стрешневу о смерти царевича Алексея...»
   «Он, наверно, лучше меня знает. Иль тот наушник, кто наклепал. А я такого не говаривал... Царицу-то, Марьюшку, видит Бог, я любил, и много по ней плакал, и по сей день молю ей милости у Господа. Невинная, светлая была душа... А сказал я тогда Радивону: де, по смерти государыни будет другая беда не меньше, а после этой еще хуже будет, потому что мне это объявлено от Бога... А говорил я эти слова, сердитуя на царя, досаждая ему за муки мои, за неискреннюю дружбу. А нынче прошу простить меня, грешного, за те примолвки...»
* * *
   Не с пустыми руками ехал в Ферапонтово думный дворянин Ларивон Лопухин. Привез известие, что пристава полуполковника Степана Григорьевича Наумова меняют на князя Шайсупова. А еще волю государя, что великому старцу, поелико возможно, строить новые кельи каменные в два жила с переходы...
   А еще царь прислал денег четыреста рублей, да от царицы Натальи двести, да от нее же двадцать пять полотен и двадцать полотенец. Да кроме того пять белуг, десять осетров и две севрюги, две лососи, коврижек медовых. Никон с поклоном принял посылку и сказал:
   «А я было ожидал от государской милости овощей, винограду в патоке, яблочек, слив, вишенок. Знать, Господь Бог ему об этом не известил, а здесь этой благодати никогда не видаем... Ты уж, Ларивон, распорядись на Дворе, чтобы прислали этого гостинчика убогому старцу...»
   А еще из приказа Тайных дел прибыла роспись, что велено отныне давать Никону из белозерских запасов погодно: «15 ведр вина церковного, 10 ведр романеи, 10 ренского, 10 пуд патоки на мед, 30 пуд меду сырцу, 20 ведр малины на мед, 10 ведр вишен на мед, 30 ведр уксусу, 50 осетров, 20 белуг, 400 теш межукосных, 70 стерлядей свежих, 150 щук, 200 язей, 50 лещей, 1000 окуней, 1000 карасей, 30 пуд икры, 300 пучков вязиги, 2000 кочней капусты, 20 ведр огурцов, 50 ведр рыжиков, 50 ведр масла конопляного, 50 ведр масла орехового, 50 пуд масла коровьего, 50 ведр сметаны, 10 тысяч яиц, 30 пуд сыров, 300 лимонов, полпуда сахару головного, пуд пшена сорочинского, 10 фунтов перцу, 10 фунтов имбирю, 5 четвертей луку, 10 четвертей чесноку, 10 четвертей грибов, 10 четвертей репы, 5 четвертей свеклы, 500 редек, 3 четверти хрену, 100 пудов соли, 60 четвертей муки ржаной, 20 четвертей пшеничной, 50 четвертей овса, 3 четверти проса, 12 четвертей гороха, 5 четвертей семени конопляного, 20 четвертей толокна, да работникам 40 стягов говядины или 150 полтей ветчины».
   Никон прочел роспись и не смог скрыть довольной улыбки. Что говорить, явил государь милость, из полной горсти просыпал на трапезный стол ферапонтова узника, вспомнив прежнюю дружбу.
   И тут же нахмурился Никон, вспомнив вражду с кирилловскими монахами. Ведь и белозерская братия не лаптем шти хлебает, давно научена поборами, налогою и дороговью к скрытной жизни и знает не понаслышке, что с сильным не борись, но тяни свое лыко в строку молчком, не переча. Царь далеко, Бог высоко, а как спросится, так и смолвится. Ради обители можно и соврать, не дорого и возьмется; лишь печись о матери-Церкви, а Христос спасет.
   И посетовал старец Ларивону:
   «Ведь и в прежних годах, думный, много было чего велено мне давать. Да сам видишь, чего ем: окуневые головы, снеток да сушняк сорожиный, что зачервивел с позапрошлого лета. От такой свинячей ествы непроходимость у меня, изжога замучила... Дают они против прописи государевой раз в пять и в десять мене того, да и то с великими брюзгами, и стонами, и кляузами по всем приказам, де, ферапонтов батько их живьем съел. Ах, прокуды, мало их сек, бывалоче; надо бы кажинный день на горох их ставить, как школяров, чтобы гонору убывало, а в душе прибывало».
   И решительной рукою скостил цареву дачу вполовину, а где и впятеро, а от вина и вовсе отказался. Сказал: «Белозерцы прочитают царев наказ, кондратий схватит. Де, в два пуза Никон жрет да в три горла пьет. А я к вину, Ларивон, с детства не приобык, а уж лет пять и вовсе отстал. Запасец какой есть, дак с меня станется. Гостей мне нынче неоткуда ждать, радости неслыханные стороной прошли. Больше скорблю нынче и плачу по всем вам, грешным. А своей братии, что приехали страдать со мною, я пить не даваю... Осетров, милый, давай решительно сбавим, а стерлядей и белуги вовсе откинем. Осетринку-то я люблю, грешный, да и им-то, кирилловским мужичкам, из каких закромов неводом таскать? Было, баловался хорошей рыбкой, дразнил черева, а ныне уж поздно ублажать старика... Но вот добавь-ка ты мне в припись четыре пуд воску, полпуда ладану, шесть четвертей снетков, десять пуд хмелю да пятьсот свечей сальных...»
   Никон зажмурился и вдруг, хлопнув себя по лбу, воскликнул: «Прости меня, Боже!.. Ой, баловной я сын небаловных родителей... Припиши, Ларивоша, с пуд семги на зубок. Люблю, грешник, семужку, ой люблю! Рассказать ли тебе, как я ее люблю?!»
   Никон отмяк, и призамглив бельмастые, полуслепые глаза, слезливо рассмеялся. И посол, уже подумавший о старце плохо, тоже высветлился лицом и снова переменил о нем мнение...
* * *
   Перед масляной прибыл в Ферапонтово новый пристав князь Шайсупов, крещеный татарин, малорослый, кривоногий, с печальным скуластым лицом. В польскую войну под Смоленском угодило бедному шляхетской сабелькой под кадык, едва не снял полячишко княжью тыковку; но, знать, не время было помирать, только Шайсупов почти потерял голос и голову с той поры носил криво. И, может, стесняясь своего увечья, князь дважды не повторял тихой своей просьбы, а обычно потерянно отмахивал рукою и шел прочь. Де, поступайте, как знаете...
   Нет, Шайсупова с полуполковником не равнять; тот был аки лев рыкающий, на каждом шагу досадил, как клещ, буровил Никона до печенок, норовя поставить старца на колени. Да, ишь вот, за крутость нрава крепко покарал Господь полуполковника, и пришлось Степану Григорьевичу однажды переломить себя и пойти к заточнику на поклон. И отчитал ведь великий старец его болячки, с помощью Господа и натирок дьякона Мардария отвадил от пристава хвори, снял мокрые язвы и вулканы. Только надолго ли запомнит полуполковник эту услугу?
   Пришла Наумову пора ехать. Собрал он возы со многой данью и, прежде чем трогаться из монастыря, зашел к старцу попрощаться. Был какой-то моложавый, молодцеватый, грудь колесом, и глаза, обычно стемна, сейчас озорко играли.
   «Ну, ябедник, – воскликнул грубо от порога, – прощевай покудова, да чтобы век нам больше не свидеться!»
   «Торопыга! Небось извещен, что на том-то свете нам не сминуться?» – ответил Никон, нисколько не пообидясь.
   Ведь живот, что чугун, добра не помнит; и коли души совестливой нет в человеке, он и есть жбан дырявый...
   «Блин гретый... Да мне и на земле хватило тебя под завязку. Хлебнул горюшка, Никон, через тебя, полжизни сгнобил, пропади всё к лешему. Так что и прощевай... Не на кого станет отныне жалиться? Скушно-то как... Иль примешься князенка Шайсупова теребить? Он ведь жидок на перья, только пух полетит», – весело рассмеялся полуполковник, радый своей шутке. Наконец содрал с головы лисий треух, низко поклонился старцу, выказал желтую плешку на темечке.
   «Благослови, владыко, в путь-дорогу. Да не держи на меня сердца. Всяко было жито, да вот не погрызлись насмерть, однако целы остались...»
   «И ты прости меня, Степан Григорьевич, коли крепко донимал тебя. Будь здрав на многие лета, я Бога молить о тебе стану... Я ведь не ябедник, как ты меня окрестил сгоряча. Сам подумай... Я на тебя много жаловался государю, что ты разбойник дневной и мой мучитель. И вот в Москву ты нынче едешь к детишонкам и женоченке, в свою семью. А коли нахваливал бы тебя всякий раз да через раз, то век бы тебе здесь куковать, пока кто-то из нас не помер бы...»
   «Ой, лукавец ты, монах!» – погрозил полуполковник, подошел под благословение, припал к дресвяной, пахнущей дымом и елеем руке.
   Они сердечно расцеловались на прощание и расстались навсегда.

Глава пятая

   Многажды за свою недолгую жизнь собирался умирать Любим Ванюков, но никогда смерть не стояла так близко, как нынче; Невея натянула тонкое прядево и, собираясь пресечь его, что-то опять раздумала; знать, для долгой жизни был рожден государев стремянный. Желва на шее посинела, набухая, и была уже с дитячью головенку, а кровца все так же сочилась из потоневших губ, запекаясь на русой бороде темно-алыми печенками.
   Как парную говяжью убоину волокут мясники на ледник, чтобы она отлежалась недолгое время перед разделкой на полти, так служивого Любима Ванюкова оттащили до Корожной башни в побережный глухой угол обители, где за братскими кельями пряталась древняя монастырская тюремка, приземистая, в одно жило, вросшая крохотными оконцами в жирный лопушатник и в цветущие заросли иван-чая. Пока несли невольника на рогозке, крепко обложили его мятежники за буйность нрава, и за то, что непривычно громоздок, будто телега, и что тяжельче матерого стойлового быка, и что вздорен и сутырлив, и некого безумцу винить, ибо сам же нарвался на боевой молот Самушки Васильева. Правда, на тощих-то харчах, когда репная похлебка и двурушный кус хлеба нынче за дневную выть, и сеголетняя овечка покажется неподъемной.
   Ноги беглеца волочились по камешнику, юфтевые разношенные сапожонки были кроены на медвежью лапу, подбиты медным гвоздьем и вышиты по голенищу зелеными репьями; задний монах, коряжистый, клешнятый, зло сопя, уже примерялся к доброй обувке покойника. Собирались вкинуть Любима до вечера в земляную яму, хоть не скиснет: даже отодвинули досчатую крышку, посветили в дыру фонарем, примеряясь, как ловчее сбросить в проем, но отдумали; ведь подохнет часами, а после самим же и подымать этакого отелепыша обратно наверх. Себе напрасный труд. Потому решили всадить в тюремку, в одиночную келью, благо по военному времени некоторые каморы оставались свободными.
   ... Болезный, очнися хоть бы в последний раз, пока не захлопнулась дверь, взгляни в просторные, выцветшие от жары небеса, где плавится ярое мутное солнце и почти вровень с ним, пронзая белояровые облачки, играет со своею тенью ястреб-дикомыт. Было, повенчался ты, Любим, со свободою, беспечальный бродил по Канским тундрам и Шемоходским горам за белым кречетом для государевых охот и скалистые кручи Новой Земли не раз обыскивал в поисках птицы, рискуя головою, и в тех долгих ловчих ходах оперился ты под приглядом отца, как сокол-слеток, и был ты дерзок всегда, охоч до риска, а почасту и своенравен, чуя свою дикую силу. И зачем же ты, сердешный, спокинул родимый дом? Да лучше бы пал на бою от басурманской стрелы, иль сгорел в смертельных объятиях сердитого лесного архимарита, этой безумной схваткою с медведем утешивая любимого государя, иль на полном скаку, догоняя зверя и сверзившись с коня на камень-одинец, покрытый бархатной изумрудной зеленью, вдруг лопнул головою, как переспелый астраханский арбуз, даже и не узнав о своей смерти. А над лицом твоим плескалось бы небо, и ветры раскручивали последние поминальные свитки, и друзья твои, сокольники и стремянные, подняли бы за тебя прощальный круговой ковш со стоялым медом, а покручинившись по твоей победной удалой головушке, после бы и завели походную заединщицкую песнь. И душа бы твоя под эти слитные голоса, как под архангеловы трубы, так бы беспечально и весело воспарила к чертогам Спасителя.
   Но увы, увы... Нынче сырой камень обымет тебя, и эта тесная камора станет тяжче для сердца, чем кладбищенская скудельница. Крепись, друже! И у самого крутого отчаюги душа заскулит, когда не сможет он постоять за себя...
   Иль тюремка была кроена на старинный монастырский устав, иль по времени изрядно опала в землю, как клонится долу все изживающее себя, но только проход был низок, узок и темен; едва-то могли протиснуться двое, прихватываясь ладонью за слизкие от плесени и мокроты стены. В конце коридора спустились ступеньки на три в приямок, постучали кольцом в низкую, аршина в два высотою, дверку. Открыл сонный стражник с дремучей, по глаза, бородою, безносый, косорукий, в долгом монашеском зипуне. В большой, сажени в три, комнате без окон, где жили караульные, было сумрачно, темень едва раздвигала дымная сальница; густо пахло ворванью, дегтем, сыромятной кожею, смоленой дратвою для сшивки. По углам на спичках висела конья сбруя – хомуты, уздечки, вожжи и шлеи, и седелки, и седла, и покровца, и стремена, и тебеньки, и дуги с колокольницами, – в общем, вся та конюховая стряпня, без чего не живет ни один монастырь. Но лошадей, все четыреста голов, года два тому свели под корень прибылые московские стрельцы, и сейчас сыромятина висела без нужды, а страже, что шорничала прежде, короткая длинные ночи, уже без надобности стало старинное дело.
   Комната была излажена сплошь из кирпича еще при митрополите Филиппе – и стены, и полы, и своды, и лавки, и полицы, оттого в караульной жила мозглеть, как в погребице. В каждой стене пробиты по три крохотных дверцы с вырезками для подгляда за узниками. Косорукий вахтенный взял плошку, посветил лежащему на полу страдальцу в лицо, потрогал, не поленившись, желву на загривке и буркнул: «Не жилец... Прикопали бы ведмедя сразу, чего зря перли?» – «Не твое, безносый, дело, – отрезал десятник. – Велено, дак открывай без волынки...» – «Прибирай за ним опосля. Вам бы только на чужие руки спехнуть», – еще бормотал караульщик, неловко сымая из проушины дверной брус, выдвигая из скобы железную щеколду, скидывая длинный, во все полотно, кованый крюк. «Ты и без того у нас за нахлебника. Мы головы на стене теряем, а ты штаны протираешь. Все от безделицы... Да смотри, чтобы не сбег», – хрипло засмеялся десятник, тот самый коряжистый монах, что примерялся к сапогам царева служивого. Он и сейчас, когда заволокли узника в камору, с какой-то тоскою и сожалением глянул на обувку, предупредил: «Смотри мне, безносый, чтоб ничего не утекло. Уши окорнаю...»
* * *
   ... Кто станет пропадину отваживать от смерти, хотя бы и в монастыре. Ежли бы другое время, а то своих увечных полна больничная полатка, и когда обитель долгое время в осаде, не то чтобы в столицу послать в тамошнюю аптеку за снадобьем, иль в немецкую слободу в Архангельский город, иль хотя бы в Холмогоры, но и за стены-то не выскочишь сорвать луговой и лесной травички. Только и помощи, что от монастырского монаха: отчитает по Псалтири, смажет маслицем уразы, спрыснет святой водицей, окурит ладанным дымом, опятнает свечным воском ино зольцы скинет из кадила в питье. Но и за то ему низкий поклон, заботнику. На одно уповают увечные страдники, поджидая смерти на каждом часу и не шибко горюя о том: «Бог по душу не пошлет, сама душа не выйдет».
   ... Феоктист умолил архимарита взять с собою в тюремку, а у того язык не повернулся, чтобы отказать. Родимый братец все-таки. Юрод Феодор-Мезенец, исповедник за веру, голову сложил на благое дело и был из того же гнезда. И свет от его имени невольно испроливался на сродников. Старцы сняли с Феоктиста ножные железа, видя его скорби от пут, и без долгой говори столковались на худом мире: де, ты, Феоктист, не перечь нам более вслух, не тереби братию гнусными речами, не колебай ее в своем ратном радении, а мы тебя отпускаем в гулящую, как иеромонаха Геронтия. Хошь прочь иди за стены, хоть средь сидельцев запрись в келейке, поджидая неминучего меча на свою голову, и молись за невинно убиенных северных молитвенников, вставших за Русь святую, готовых испить смертную чашу.
   ... Любим так и лежал на боку, склячив под живот ноги, кровца ссохлась на бороде, но уже не точилась. Лицо пожухло и посинело. Архимарит хотел перевернуть его на спину, но, разглядев набухшую желву, этот пугающий синюшно-багровый свищ с детскую головенку, только руками развел, да и раздумал. Склонился, чтобы уловить хоть бы слабое дуновение, но увы – гроб повапленный лежал на каменной скамье.
   «И заблудшие по смерти находят праведную тропу, где их поджидает, вестимо, небесный терпеливый ангел, чтобы залучить к себе, – сказал Никанор и, гремя цепями кадильницы, принялся окуривать убитого. И вдруг воскликнул, осердясь: – Царишко..! Проклятый царишко! И доколь еще будешь убивать? Душа твоя в моих руках, слышь? Страшись, несчастный!»
   «Царя не трогай, – тихо, но твердо осек Феоктист. – Михайлович всем нам батько, наместник Богов в нашем дому, нам ли его ослушаться? Стыдись неправедного суда, Никанор».
   «Замолчи, нечестивый! Судил и судить буду. Не Бога он наместник рогатый, а сатаны прислужник. Все ты, все ты, оборка от лаптя, кочедык поганый. Плетешь строку, да все вкось да наперекосяк. На тебе братняя смерть. Мы его к свечечке истинной Божьей приклоняли ладом да уговорами, а он, сутырливый, задул ее, как с печки сверзился. ... Вместях же, Феоктист, были. Куда глядел?.. И-эх, шальная твоя голова...»
   Последние слова уже относились к мертвому.
   В проеме двери сутулился безносый вахтер, бывший разиновец, нашедший приюта на Соловках, и участливо кивал головою в лад речам архимарита.
   Но Феоктист больше не прекословил, но странно как-то смотрел в потолок, развеся губы. Волокнистый пахучий ладанный дым свивался кольцами, сиреневым туманцем слоился под заплесневелыми низкими сводами и, несмотря на сквозняк, не утягивался в дверь.
   «Его не соборовать надо, а гроб тесать да панафиду заказывать», – угрюмо сказал архимарит, еще раз наклонившись над увечным. Никанор так и не распотрошил узелка со священнической стряпнёю, направился к выходу. «Батько, последнее слово... Оставь подле братца... Душу хоть егову провожу, – заискивающе бормотал Феоктист, смиренно припадая к руке архимарита, пахнущей пороховой гарью. – Каково одному-то без провожаньица. Очнется, поди, слово какое скажет, бедный. Все легше умирать-то... Никанор, пусть не гонят. Поживу сколько-то... Глаза откроет, а я тут. Исповедую, елеем освящу... Может, часами и отойдет. Скажи, милый, чтоб не гнали».
   На глазах чернца выступили слезы.
   «Ты – тростка, ты – кипарисовая дудка, а он – медведь-шатун. Не примут его ушеса твоей молитвы... Давно ли сам-то из тюремки выскочил? Не надоело ишо? Ведь под запором сидеть...»
   «Ага, под запором сидеть, – задумчиво отозвался Феоктист, отошел от Никанора, сел в ногах у брата. – Только вели подкеларнику, чтобы пару белья исподнего выдал из казны... Не знаю, вернется ли братнева душенька с того света в свое тело или нет, иль по раю и аду уже ходит, так тело и одежда должны быть чистыми, чтобы душа не побрезговала войти назад, когда из своего странствия вернется...»
   «Какая пара белья? С ума сошел? Монахи уж второй год без пересменки живут, заплата на заплате. Из буйна что схлопочут прикрыть наготу, дак тем и живут. Тебе ли не знать?»
   «Тогда пусть парус притартает сюда Кузёмко, а я через край сметаю на живую нитку смертную рубаху. Ты, Никанор, не жадься, и нам уж часами осталось жить. Невем, кто скорее из нас помрет. Как бы мне не пришлось над тобою часы читать», – строго сказал Феоктист, уже не чая для себя отступного. Двадцать лет, почитай, в этой обители в послушниках и соборных старцах, а Никанор прибрел на острова совсем недавно, незадолго до сиденья, ровно бы заплутал сюда ненароком, и принес в монастырь смуту, и гиль, и всеобщее разоренье, и многую смерть, а потрафив гибельным умам и бисовым душам, далеко отошел от благочестия и других за собою увлек.
   И смерив архимарита взглядом, монах вдруг подумал: «Ой, недолго сидеть голове на этой шее: приклончива стала, загривок горбиком, а волосье перьями. Уже наточена по тебе, Никанор, злая секирка».
   Архимарит, смутный, удалился из тюрьмы, о просьбе же Феоктиста не забыл: принес подкеларник портище грубого холста, остатки паруса, пахнущего морем и рыбой, с темными разводами от звериной крови и ушного, смолы и ворванного сала. Феоктист позвал в смотровую дыру безносого вахтера и, глядя в его дремучую бороду, посоветовал дружелюбно: «Ты, Вассиан, здесь без году неделя. В недолгое время я стану над монастырем, а ты меня с этой минуты слушайся. Вот тебе полтина, принеси, что скажу...»
   Тюремщик, бывший разиновец, оказался сметлив, два раза повторять не пришлось. Принес крюк водки, тертого хрена из стряпущей да селедки раздобыл летошней, квашеной капусты и огуречного рассола, квасной гущи и редьки волосатую, уже дряблую голову. И хоть долга осада, прижимиста и обжориста в своем сиденье, многих зим стоит, но и при такой нужде кое-что в монастырских погребицах сыщется. Феоктист, пугаясь пристально глянуть на брата, расстегнул зипун и котыгу, освободил просторную, молочно-белую грудь, едва сбрызнутую тонким нежным волосом, отбросив сомнения, помазал елеем мертвеца. Господь простит за невольный грех. Может, почудилось что насчет дыма? мало ли в какую сторону взбуровит чад от кадильницы? Вот и остоялся под потолком, куда тяга сильнее, да там и живет до сей поры сиреневым туманцем. Маслице же даст верную весть. Ежли не впитается, но потечет с кожи, то человек тот – не жилец. Феоктист даже огня высек и запалил огарок, чтобы не ошибиться. Елей как бы подсох от телесного жара, оставив лишь жирный блеск. Феоктист прислонил ухо к груди: сердце ворошилось в глуби, словно бы прозрачный студенец с натугою, но терпеливо выбивался из-под гранитной глыбы...
   «Мати Пресвятая Богородица, Николай Чудотворец, Святой Пантелеймон-целитель, Косма и Дамиан, помозите грешному Любимке, брату моему, встать на ноги, – прочитывал Феоктист за обряднею, не забывая меж тем повторять неустанно Исусову молитву. – И ты, Святая Фотинья, помози, и ты, Преподобный Марон, не оставь раба своего...»
   Феоктист натопил узилище, нагрел воды, напарил уразной травы горшочек, стараясь не причинить боли, разоболок несчастного, обмыл вехотьком, чтобы снять с тела дурной пот, обложил всего капустными листьями, на затылок наляпал тертого хрена, к подошвам привязал распластанную селедку, синюшную желву обмыл святой водицей и, по три раза набрав в рот, сбрызнул ею в лицо и на грудь, и на подвздошье, откуда сбежала Любимова душа, а сейчас в том месте неистово билась упругая жилка; расцепив зубы, влил горячего отвара ураз-травы; не помрет – так встанет, и тогда ожог тот в горле будет за пустяк, разве что слезет кожа, как с линючей змеи. Потом пригрузил брата овчинами, выпросил у Вассиана косорукого дорожный тулуп да оленную полсть, сел возле Любима и загорюнился. Снова на воле забухало, будто на крышу западали с неба огромные каменья, тюрьму запотряхивало; крохотное оконце, вершков в шесть, упиралось в стену братского общежития, но сполохи от взрывов и новых пожаров, отразившись от Корожной башни, тускло облизывали щербатый, заплесневелый древний кирпич...
   Подумал с укоризною, вздрагивая при каждом выстреле: «Вот не живется же людям в мире, по-человечески, и полюбивши свой норов и кичась своей правдою, они снова запосылали гостинцами не колач и перепечу, а увечье и смерть, словно бы в этой неистовой рати можно было, жертвуя жизнями, вдруг отыскать сокровенный смысл. Каждый отстаивал свою истину, но позабывши Бога; все стояли за Господа, поправши его заповеди... Бедные, бедные, ну кто образумит вас? Смешно и ужасно! единоверцы побивают себя каменьями, выдергивая их из основания матери-Церкви, а меж тем еретики лестию и обманом, ползком да нахрапкою заполняют Терем и Кремль, гостиные дворы и торговые слободы, монастыри и земские приказы...»
   А здесь вот государев служивый, невинный человек запомирал не ко времени ни за понюх табаку; с этой стороны допекало его злорадство мятежников и немилосердная гоньба ко гробу, а с той – полное забвение. Хорошо, брат привелся возле, а Божьему угодничку бывают иногда спосланы с небес всякие милости. Вот и осталось надеяться на Господа.
   ... Теплую бы яичницу на ушиб накинуть, да нет кур в монастырском заводе; свежее мясо еще лучше сымает опухоль, да где взять скотинку в запертой обители, чтобы немедля зарезать ее ради фунта говяды; эх, добыть бы прямо из-под ножа кусок парной мякоти, сочащей горячую, еще живую кровь. А иначе молодцу край. Хоть бы хребет не переломил варнак. Коли и выживет Любимко, так насидеться в калеках...
   Постучался в смотровое оконце: «Вассиан, а Вассиан, отзовися, чего-то скажу». Отодвинулась волочильная доска, показалась дремучая борода и рваные ноздри. «Ну, чего тебе, монах?» – «Брат, ишь вот, запомирал, достань мяска, убоинки свежей, край нужда». – «Рехнулся? С небес, что ли, сыму? – заворчал Вассиан, оскалился, не дослушав, резко задвинул волочильную доску, из вахтенной донесся его ржавый голос: – Глаз замигнуть не дадут, сволочи. Приспичит не ко времени, так выложь им и подай. Ему, нуко-нако, мясо запонадобилось. Совсем охренел... А бабы не хошь? И ножонки будут, что тебе бутылечки, и полна пазуха титек. Монах, ссаны штаны. Дурнее монаха на всем свете человека не сыскать».