Казалось бы, самое время рубить шатнувшееся дерево, лишь вбивай клин меж двух сторон, и в самой крепости не миновать жестокой свары. Но в октябре воевода Мещеринов, неожиданно презрев государев наказ, сровнял свои городки с землею и вернулся на зиму в Сумскую слободку, оправдываясь в челобитьях тем, что стрельцам задержано хлебное жалованье, они вконец оголодали и склонны, якобы, при случае переметнуться к ворам. Из Новгородской чети да из Тайного приказа присланы были грозные уведомленья: «А что ты, Иван, с Соловецкого острова без нужды сшел, и за то тебе учинено будет жестокое наказание, как ты будешь на Москве... А как Бог даст, по весне лед вскроется и дойдет время идти к монастырю, и ты бы, собрався со всеми нашими ратными людьми, по-прежнему на Соловки шел, не спустя времени, и был там неотступно, чтобы тех мятежников искоренить вовсе. А будет еще раз сойдешь с Соловецкого острова без нашего В. Г. указу, и за то тебе учинена будет смертная казнь...»
   Стрелецкий табор снимался на глазах у братии, густо осыпавшей стены и кровли церквей; заполыхали становые избы за Святым озером, служивые, торопясь, под глум и хохот бунтарщиков срывали каменные тарасы из хруща, роняли городки, рубили со тщанием устроенный осадный снаряд, зарывали тайные подкопы для подводки мин. И весь свой труд, оказавшийся напрасным, стрельцы нарушали не только со сполохом, но и какой-то тайной радостной мыслью, что наконец-то худое дело нынче прикончено и зиму доведется жить в тепле, а там, дай Бог, и вовсе случится замиренье, и значит оставаться вживе, и будет возможность вернуться в родные домы к жене и дитешонкам, которые уж четвертый год сиротеют при живом-то родителе. И только новый погост за Святым озером, где упокоилось более ста стрельцов, будет долго напоминать о напрасном бунте.
   «А-а, побежали прочь от беды, как псы на случку! Деритеся меж себя, упивайтесь гнилою кровью. Пишет же батько Аввакум из тюремки, де, наполнилась выб... вся вселенная. Всякой твари по скверной паре сгуртовались в один табун, да переняв от лукавых римлян жидовские заповеди и рогатые клобуки, да поганую щепоть, и давай гонять по Руси бедный православный люд, в ком совесть еще не пропала и кто Бога истинного из любви почитает... Печатайте, проклятые, следы свои любодейные, мажьте малаксою прокаженные лбы, да все одно не скрыться вам от кола осинового в гробину вашу и в мать, и в отца, ехидны и порождение ехидн...»
   И как скрылись из глаз паруса стрелецких лодей, затянуло их в морской голомени небесной морокою, тут торжественно заблаговестили колокола всех церквей, торжествуя победу, и в Преображенском соборе отслужил архимарит Никанор праздничную литургию, и даже те, кто тайком уповали на близкий конец воров и страшную их погибель, невольно уверовали в неисповедимую силу заводчиков бунта и Спасителево покровительство над ними.
   А послушники из прошлых гилевщиков, кто три года тому с Волги притек под монастырское крыло, убоясь государевой казни, приложившись к чарке с медом, дотемна шатались по двору ярой ватагою и, попинывая в подушки и обрывая волосье бедным монахам, кто был уличен в трусости, кричали во всю глотку: «Жив батько Разя-а! Скоро здеся будет! Его ни Волга-матушка, ни мать – сыра земля не примет, нет ему смерти, и пуля его не возьмет... Кочедыжники вонючие, лаптя гнилые оборки, ссаные порты, кышьте по норам, пока мы добры к вам. Всех прощаемо ныне! Любо..!»

Глава первая

   Позорно прикончился для царского стремянного Любима Ванюкова короткий скитской сон.
   Видно, зелья отравного намешали в вино навадники, иль вскружили голову шептуны-заговорщики наговоренным словом, иль под стельку сапога сунули злодеи прядку колдовской травички? Только выбили служивого из памяти одним часом. А сладко так спалося, что из этого плывучего истомного забытья не хотелось выныривать, и каждую жилку маятно так потягивало, как у отрока, которому в это лето наконец заладилось расти крайней плотью. И вдруг встрепенулся Любим беспричинно вроде бы, как петух под топором, зачуявший нависшую смерть, будто куропоть, угодивший в сило, когда волосяная петля придушила сквозь перо тощую в пупырках шею.
   «Христовенький! – шепнул кто-то над головою. – Очнися, волюшку ведь проспал, богоданный».
   Любим приподнял голову; в низкое зарешеченное оконце виднелись клок пристенной лопушистой заросли, сизо-багряные валуны городовой кладки, испрошитые изумрудистым мхом и мелким рябинником, угол дровяной клети, ободья от бочек-сельдянок, да стопа забытых рогозных соляных кулей; знать, в этом затулье за Успенской церковью была складчина всякого старья, когда в годы бунташного сиденья невольно скапливалось все изношенное. Прислоненные к поленницам стояли два саженных креста, сбитых из толстых еловых плах; верно, кто-то из монахов озаботился о себе заранее. В этом глухом монастырском углу под стеною всегда царили сумерки. Что за время на часах? восьмой час дня, двенадцатый? кабыть трапезовали в полдень, да скоро и разошлись на скитской короткий сон...
   Любим без нужды, как-то так случилось, поднялся с лавки, пошатал вязаную из железного прута решетку, похожую на сетное полотно диковинного невода, назначенного для ловли китов, на которых покоится мать – сыра земля. Корни забрала были глубоко врощены в кирпичную кладку и посажены на доброй выделки известь. Любим невольно оглянулся на выход; вот и дверь-то сшита из толстого железного лоскутья, заклепки плющены кузнецом грубо, но на века, как и всё, что затеивалось в монастыре митрополитом Филиппом. Любим с такой прилежностью оглядел келеицу, будто уже знал, что здесь и коротать ему жизнь до скончания века, пока-то смешается с прахом, что насеялся с давней поры меж лещадными истертыми плитами пола! Знать, не мало людишек до него браживало тут по камени босым иль в опорках, с тоскою наблюдая в оконную дыру ход времени...
   «А где твоя ямка, сынок?» – спросил однажды, еще в прошлой жизни, случайный старец Геронтий. Он и сейчас, поди, у озера и, уже по плечи затонув в тундряные павны, с кротким спокойствием созерцает неподвижные перьевые поплавки. Ему-то ведомо, что конец света уже скоро.
   «Вот она, моя ямка, – ответил Любим невидимому монаху и вдруг рассмеялся. – Эх, Любимко, простодыра, куриные твои мозги, – укорил себя служивый, глядя в матичное бревно над головою, уже слоистое до сердечного ядра и орехово-темное от старости. – Облапошили, пустая голова, на кривой обскакали, балабон. Теперь соси лапу да приклякивай, сидя на рогатине: „Медвежья Смерть, куда подевалась твоя удача?..“
   Да как тут горестно не рассмеешься, коли уложили спать почестно в монашью постелю на бумажный туфак с оленьей полстью, а проснулся в тюремном затворе. И зайцу без подсказки понятно, что не у тещи в гостях, а у смерти на вилах.
   Любим толкнулся плечом в дверь, но лишь больно зашибся. Полотно из лиственничной плахи, с двух сторон обшитое клепаным железом, выдержит и боевой таран... Тут, в стрелецком лагере за Святым озером, сыграли утреннюю побудку, сейчас служивые потянутся в полковую церковь. У Никольских ворот заржала лошадь; значит, воевода уже на шанцах и снимает ночную вахту. Война была вроде рядом, но уже и вдалеке, и теперь ничем не касалась Любима. Служивый был уверен, что залучили его не для забавы и живым отсюда не выпустят. Он, государев стремянный, угодил как кур в ощип, на радость Мещеринову. Будет на кого скидывать все промашки.
   Но странно, что зла Любим не услышал к крепостным сидельцам и потому не выламывался из тюремки, не колотился в отчаянии в дверь, не вопил в окно, чтобы сбежалась стража и выпустила посла. Да и ломоватый норов не давал рассолодиться, изойти криком; право же, не баба-рожаница, чтобы блажить лихоматом, а царев стремянный, о его грудь не один медведко, лесной архимарит, разбился насмерть. И чего на воров гундеть да напрасно злобиться на умом обиженных? и у них судьба – не медовая жамка; угодили грешники в смертные тенеты и сейчас пурхаются, как пулонцы в ловецкой сети. До царя им далеко, не посчитаться бунташникам с еретиком, не надрать его за кудлатую бороду, как прежде прихаживали стрельцы под Терем требовать у свет Михайловича правды; так хоть бы со слугами его за лихоимство сквитаться, да и забрать с собою в землю; а там-то, на Божьем свете, рассудят по заслугам и много чего спросится. Ежли поднялась братия на благое дело, так неколи сопливеть; монаху смерть – любимая подружка.
   – И пускай подыхают черти, коли смерть им за забаву, а чистое житие за отраву. А мне-то, служивому, с каких таких каравашков прежде часу в ямку заглядывать? Для меня еще гроб не тесан, – нехотя воспротивилось сердце, вроде бы уже расслышавшее погребальные вопы мезенской плачеи. – Мне ли, досужему, от сдобных колобов да от пряженья бегать? Тамотки-то еще належимся до останнего суда!
   А душа, будто прежде безотзывчивая, всегда твердая, как рождественская козуля, тут вдруг покорилась и запричитывала: «А загнулся бы Любим, так и пес с ним. Некому по тебе рыдать, бобыль. Расплясался на чужих похоронах, так время и ответ держать. Кто тебя просил на остров Соловецкий пехаться? не на ужищах же тащили силком, сам затесался на войну, будто на святочное игрище. На морском ветру забуровел харею и закаменел нутром, так сейчас, отелепыш, отмякнешь в каменном мешке?..»
   ... Ой, варнаки, на царя взнялися по дури, сучье племя. Он из вас скоро сало-то сострогает, да из жил-то веревки совьет.
   И снова взыграло сердце, и хотел бы Любим в дверь толконуться напористо и помериться с нею силою, кто кого одолеет, да смущение опять удержало. Никогда не чаял в себе Любим такой ваты; прежде-то был всегда кипяток, удержу не знавал, как в виски дурная кровь ударит. А тут вроде бы кто ключкой по затылку поколачивает, да урезонивает: очнися и не блажи!
   ... Воры, ой ворины, они еще прискочут ко мне с поклоном, де, прости, Созонтович! А я им от ворот поворот: накось, вы-ку-си!
   Нет, прежде Любим не ведал такого разнобоя в чувствах, что появился на святом острове: ежли ломил, то во всю силу, без роздыху; услуживал, так по совести; на цыпочки не тянулся, не возносил головы, но и шею напрасно не гнул. Еще отец наставлял: «На спесивых черти воду возят, а покорливых в муку толкут. Труса не празднуй, сынок, но и помни: голова – не репка. Я на Бурунах живал, и на Матке зимовал, и всю Сибирю прошел, а двуголовых людей не видывал...»
   Что бы ни трезвонили по престольной, как бы ни напускались на Соловки, но ведь Божьих людей осадило государево войско; не супостаты же засели за стенами, но старцы древние да монахи, к кому весь Летний, и Терский, и Зимний берег на поклон ежегодь езживали, чтоб умягчить ретивое, да усладить христовую душу благолепием тамошней жизни, да облегчиться на исповеди и потруждаться на Господа. И цари тому монастырю не один век кланялись богатыми взносами, и торговые гости вчинивали всё нажитое, и бояре тароватые, и многомысленные дьяки не скупились со вкладом. И что ж, в один день окривела соловецкая братия иль повернулась умом? иль бешениною застило глаза? иль червием выело мозги, что чернецкая еломка съехала набекрень? Не враги же они веры и отечества? И как ратиться с ними, ежли многие из стрелецкой команды верстались по местным деревням и посадам и с братией соловецкой помешаны кровью... Ну как на родичей точить зуб? и можно ли идти ратью на Божьих угодничков, потрясать кулаками на заступленников и молитвенников, без кого и часу не прожить, чтобы не напустился на родные домы мор и глад...
   В мыслях-то Любим толокся с ухаба на ухаб, а ухо, однако, вострил, не сгрохочут ли засовы, не распахнутся ли двери; сыграли злую шутку с послом, побаловали – и довольно; а теперь отбейте, варнаки, повинный поклон.
   Тут на воле забусил кроткий дождь, окраек валунной стены заблестел, как гончарная черепушка, на изумрудном мху засверкали алмазы. В камору дохнуло холодом, стены кельи сразу завлажнели. И только тут дошло до Любима, что в подклети нет печи. Ой, довольно страстей доставалось прежним узникам. Да нет, должно быть, наблюдался здесь погребец ветчаной, иль соленья в кадушках хранились. Разве можно морозить живую душу? Божья, однако, обитель...
   «Дьяволы, отпустите с миром, – вдруг зарычал Любим, туго притиснув к решетке лицо. – А не то разнесу к лешакам вашу собачью будку».
   И словно в ответ узнику лениво, вразнобой лайконули застенные пищали и башенные пушки верхнего боя. Но стрельцы от городка у Никольских ворот не огрызнулись, снесли досаду: знать, берегли огневой припас. Порох извели на гранаты и осадные мины, но допечь тем огнем не смогли.
   Любим с особым интересом вслушивался в пушечную шумиху, такого чувства он не знавал прежде. Он с нетерпением ждал ответной стрельбы, словно бы каждый меткий выстрел мог принести ему избавление. У поленницы появился монах в черном изодранном зипуне, оправился по малой, обернулся к окну и построжил служивому пальцем, криво ухмыляясь. Скуфья лоснилась от дождя, и все клеклое лицо стражника было ссохлым и бледным, как перезимовавшая редька.
   «Пошуткуй мне, лиходей... Я тебе шулнятки-то с корнем выгрызу», – зло посулил Любим. Он не одобрял, если ему без нужды, когда ответить-то нельзя, перечили и досаждали. Диво ли зверя травить да похваляться силою, ежли медведь в клетке.
   Монах смолчал, унырнул за угол церкви. Застенные пушки на Никольской башне скоро поперхнулись: надоело голосить да браниться. Наступила гнетущая тишина. Любим потуже запахнул зипун, повалился на лавку, подсунув под голову кулак. И с какой-то душевной готовностью отдался во власть Богу. Построжился для прилики, побередил сердце, как бы исполнил заповеданный клятвенный долг, и, поняв, что от суеты одни лишь потраты и никакой выгоды, расположился на отдых. Как бы вошка ни свербилась в волосах, все одно ей под гребнем быть. Участь человеку расписана по небесным часам. У сокольего помытчика в его долгих тундряных ходах, когда лихо да путевые невзгоды за обыденку, самое сладкое – это опочнуть, где сон сронил. Поморцы – извечные ходоки, они свычные до тягостей люди, и терпения им не занимать. А коли припекло вдруг, так когда ли и отпустит немилость; ибо все под рукою Христа нашего.
* * *
   Смилостивились, разбойники; один раз за седьмицу принесли постных житных штей с редькой ломтями и квасу кубок. Эх, доброму народу нет переводу; вот и в воровских застенках сыскался праведник. А был он воистину раб Божий, сама простота; волос чащею, нос сапожком, на круглом, как сковородник, лице глазки крохотные, враскосяк. Ловыга, плут кабацкий, площадной подьячий, кормящийся из черниленки. Поставил блюдо с пустоварными штями на край лавки, далее лишнего шагу не ступил от порога, сторожко пообсмотрелся, поискал глазами образок, удивился, что в каморе нет божницы. Вот и таких, оказывается, монастырь пригревает, и они, сиротины, особенно верны во всякой беде. Иль кого оглоушил на лесной дороге, варнак? пустил кровей на промысле? иль, сутяжник, подвел добрую душу под растрату и, хоронясь от расправы, затаился на острову?
   – Как зовут-то тебя? – опрометчиво спросил Любим не из интересу, а из пустого времени.
   – А всяко кличут, как приведется: то Егоркой из-за ближнего пригорка, то Тимошкой с большой ложкой. А на што тебе имя-то мое?
   – Да так, к слову... Значит, есть что скрывать?
   От Любима не укрылось, что лоб послушника и обочья побиты густой синей сыпью: это порохом нажгло, а значит, злодей часто имел дело с оружием. Вот и на лосиный ремень насажены лядунки с зельем, какие носят бывалые стрельцы. Видно, не потрафило на службе, иль ожегся, иль где-то промашки дал, нарушив суровую клятву, – вот и закрылся в монастыре.
   – Пошто не бежишь-то из воровского притона? Сколько ни веселись, приведется и ответ держать. Поди, по дурику попал-то?
   – Мы на своей земле, – сухо ответил Евтюшка, пожевал губами. – И куда бегать? На всякую мышу свой кот.
   И верно, куда бежать далее? С легкой руки Никона направил стопы из Ферапонтова на Соловки, да вот из одной опалы угодил в более страшную беду. Разве это та воля, о коей мечталось в долгих ночных сторожах? с одной стороны жмут, с другой – притужают; с одной стороны – стрела да пуля, с другой – плаха да топор. Евтюха приценился уж в который раз к своей участи и жалобно заморгал сивыми ресничками... Нет, не скончать ему свои дни в богаделенке на готовом корму.
   – Коли не душегуб, принеси свои вины государю.
   – Не мы губим, но нас губят, мил человек. Мы ли вас призывали, штоб нашу жизнь отымать? Вы пошто нам мира-то не даете, нехристи? Отступитеся от нас, ступайте себе с Богом с острова, тогда и замиримся мы.
   Сторож вдруг замолчал, избоченился, почуяв себе угрозу. Любим подставил деревянную мису на колени, споро выхлебал постную мучницу, редьку же залил квасом напогодя.
   – Для какой нужды заперли-то? Я ведь царев человек. На мне государева память. Особо с вас спросится.
   – Не моего то ума дело...
   Тут к окну приник прежний чернец, через решетку осмотрел келью, потом отпрянул и вдруг выдернул из саадака лук. Стрела с костяным копейцем вскочила из колчана в пальцы как бы сама собою, живо утянулась вслед за тетивою и, мелко подрагивая клювом, уставилась в грудь узнику.
   – Ага... выпутал медведя ухватом. На мне слово Богородицы заговорное, а на тебе кила да горб. Поди прочь, келейник, а то засмеюся. Тогда я шибко страшной, и с того кличут меня Медвежья Смерть. Иль не слыхал, заячиный хвост?
   – В тебе глупого мясища много, да станешь скоро труп околенутый, – впервые подал голос чернец и нехорошо так, ненавистно осклабился, и глаза желто-сизые застлало пеленою. Долго так, на взводе, не может терпеть человек: иль плечо сдаст, отерпнув, иль нервы сорвутся. И тогда жди стрелы. Любим заметил, как посинели у монаха губы от напряга.
   – Дуйся пуще, раньше лопнешь, – еще надсмеялся Любим и раздвинул на груди кафтан и зипун, вытянул наружу серебряный крестик на кожаном гайтане.
   Дурили оба, смеялись над смертью, а ведь все могло кончиться и плохо. Ладно, что дверь в келью отворилась, и поклончивый мелкорослый служка впустил архимарита Никанора; тот вступил, низко нагнувшись, чтобы не расшибиться лбом о колоду. Чернец за окном, резко развернувшись, пустил стрелу в небо, низко поклонился Никанору и исчез.
   – Зря шуткуешь, стремянный. От судьбы крестом не загородишься. – Голос у архимарита был густой, надтреснутый от усталости. Никанор уселся на лавку, уставился взглядом в темный дверной проем; видно, ожидались еще гости. – Ты старца Досифея не трави, слышь – нет? Болезный он. Видел? Зеленый с лица, как травка. Ядром оглушило, сейчас трясавица мучает сердешного, а на стене служит завсе да кажинный день без пересменки и сна не ведает. Праведник, он вашего брата терпеть не может...
   Евтюха, досель торчавший молчком у порога, тут осмелел, влез в разговор:
   – Бают, он у Стеньки на Дону крепко казаковал и многих боярских детей спровадил в ямку.
   – Ступай... Не твоего ума дело, – оборвал архимарит стражника. Евтюха отбил поклон и, не переча, исчез. Знать, сурово правил Никанор, спуску не давал братии; да и то, на всякого ослушника скоро сыщутся плеть да цепи.
   Архимарит задумчиво принял со скамьи чашу с редькой и квасом, взболтал, будто надеясь разглядеть на дне что чудное иль прочесть приговор.
   – Не жирно потчуют. Не густо... А ведь живой? Живой... В Бога-то веруешь, дак и от камени гольного напитаешься. Видал, травка-то богородская да мошок где пробились? И это ества, с голодухи не помрешь.
   – А вы меня заморить решили? – с вызовом спросил стремянный.
   Он отшатнулся к окну, загородив спиною весь проем; его шея – лиственничный комель, вросший в тяжкие плечи, и воловий загривок, и уступистый лоб с тощим мысочком волос выдавали силу бычью и звериную упрямую дерзость. Любим и стоял-то враскорячку, словно лесной хозяин на дыбках, готовый к смертной брани. Глазки, крохотные, свинцовые, медвежеватые, с тонкой розовой каймою, налились кровью.
   – Такого заморишь, – миролюбиво ухмыльнулся архимарит. – От тебя можно огонь возжечь...
   Сухой, длинный Никанор и сидел как-то худо, внаклон, будто его постоянно тянуло долу от несносимой ноши; да и смотрел-то святой отец дробно, рассеянно, как бы обходя взором узника. Но отчего Любиму захотелось вдруг притулиться к монаху и открыться в самом сокровенном, в чем бы не доверился и родимому батюшке? Значит, кроме медвежьей силы есть и иная, не мощевая, не мясная, не жильная, не обозначенная в пудах и фунтах?..
   – Это вы нас на измор. Травите, как гнус и скверну, спроваживаете со свету преж времен. И, как тлю золою, присыпаете нас любодейными словами о искренности и вере, давно потеряв на лживом пути самого Господа.
   – А зря не дуруйте! Да бросьте озоровать и отдайте вины. Лаете на государя, как цепные псы, и удержу не знаете. Вам кто воли давал беситься да с пути мирных сбивать? Больно добер до вас царь и долго попускает. Все думает: авось опомнитесь. Да где там! Закусили удила и поперли... А ведь взаболь озлобиться может, и тогда спуску не ждите. Не пушками, так измором возьмет, и сами не в долгое время воспоете Лазаря.
   – Раз поднялись, значит, правду чуем, значит, по совести Божеской живем. А она выше царя. И не вем еще, кто кого терпит. А было бы иначе, так смотрели бы из чужой горсти да лаяли из подворотни на Теремные проказы, как чертей водят вокруг престола супротив солнца.
   Архимарит говорил мерным густым голосом и с той убежденностью, что привораживает всякую душу, в коей еще не сотлела благодать. Бывший царев духовник, Никанор, как и бывый патриарх Никон, знал какие-то особые тайны, доверенные лишь избранным; иначе бы откуда взял такую предерзость встать против всего русийского стола с его приказами и боярской думою, с казною и служивыми. На гольном камени, на отоке морском, у лешего в притворе отвоевал себе места, уперся ногами – и не спихнешь.
   – А голодом нас не взять... Еще хлеба будет в амбарах лет на десять – двенадцать, да масла коровьего года на два, да меду сырца пудов сто пятьдесят и вина церковного на причастие сыщется бочек восемь... И силою нас не припереть. Тех лодьишек нет по всему поморскому берегу, чтобы надобного войска перевезть с горы, да прокормить и обогреть на диком острову середь моря. Разве иудина душа откуль вынырнет, иль свара изъест от долгого сидения...
   – Так не вечно же воевать решили? В грязи изопреете, вша съест, ржа выточит, от скорбута кости ваши измозгнут в труху. Сокол-то коли долго не летает на охоту, так у него когти загинаются и в мясо врастают. Вот и вы без поклонников мирских что сухостоина на юру. Выходит, ежли нам не светит, то и вас не греет?
   – Не вечно, – охотно согласился архимарит. – Вечен только Господь Бог на небеси... Не засти света-то, сядь подле и не лайся.
   – Вот те на, растудыт твою кокора! – искренне удивился Любим. – Я его обнимать должон. Ты меня, посла царева, перехватил обманом подлым, всадил в юзы, моришь голодом, да еще и нишкни... Поделом барану, чтобы не ходил, куда не гоже...
   – Верно. На то и пастыри, чтобы вы по чужим посевам не шастали. Развязали рот-то, полезли. Какого рожна надо?
   – А чтобы не пыщились, как грибы поганые. Больно от вас дух вонькой идет по всей Руси. Адский дух-от.
   И все же смирился стремянный, отвалился от оконной решетки, но в том же углу и присел на корточки; такой шатун мохнатый угнездился торчком, – упаси, Господи, рукой до двери достанет.
   – Так и уймитесь... Коли для вас вонючи.
   – Как хорьки вонявые, – настаивал Любим, желая разозлить архимарита. – Да и хуже хорьков. Падаль вы скотская...
   Но архимарит оставил вызов без внимания. Сила боится смирения и кроткой души.
   – А мы сидеть будем взаперти, пока во Дворце не одумаются. Не против церкви православной встали тамотки, но противу народа русского. Не на новины гоните, а в тугое ярмо, под еретическую плеть. Больно круто запрягаете, как бы пятки не сбить... От нашей-то искры малой красные галки полетят с клекотом по всей земле, и полымя потечет с востока на запад огняной рекою, погоняя прочь от Кремля бесовские рати. Куда тогда поскочите на худых-то ногах?
   Любим ответить не успел. В дверном проеме появились городничий Морж и бывший келарь Феоктист. Монах волочил цепи и едва брел, с лица его не сходила виноватая горестная улыбка; он вытончел лицом и стал прозрачный, как стень. Черный зипун висел на плечах, как на колу, восковые щеки и седатая борода сравнялись цветом. Уже год высидел Феоктист в застенке на хлебе и воде, иные дни и того не было; его, как и иеромонаха Геронтия, выпроваживали вон из монастыря, чтобы не смущал дух сидельцев, но бывший келарь отказывался покинуть братию, но и не склонялся к раскаянию, не брал в руки оружие. Смутитель, он думал обороть самых дерзких и склонить в свою сторону бессловесных, кто по слабости поддался воровским прелестям, позабыв монашеские заповеди. Чернец-воин, он от грешного мира отгорожен иноческими доспехами – манатьей и клобуком, и все внешние волнения, как бы ни были близки сердцу, должны отряхаться от броней к ногам, как труха и временный земной прах. Оружие инока – крест, молитва, пост и послушание...
   Феоктист так и остался у порога, поддерживая руками цепь. Он вроде и не заметил брата, присевшего в дальнем углу на корточки. Городничий же сразу опустился на лавку, громоздкий, как чувал с мукою; поверх ватной телегеи натянута маловатая кольчужка, едва покрывающая внушительный живот. Культю Морж принакрыл здоровой ладонью и пророкотал, переводя победный взгляд от порога к окну: