Глава первая

   Царю метали кровь, чтобы выгнать из черев холод.
   И не коновал, приходящий из Скородома, бил топориком, и не лекарь дворцовый Данилка Жид ставил банки. Но из птичьего двора привезли в Золотую палату Гамаюна, и белый сокол дважды бил клювом в государеву руку. Спустили кубок руды, почти черной, не дающей живого отблеска, и той же минутой оживел государь, принял на рукавицу белого сокола и самолично приколол на клобучок рубиновый камень.
   Царь дунул в седое пуховое ожерелье, приподнял над головою царственную птицу, коей не было цены во всей вселенной, но не обрадовался от встречи, как прежде, не возвеселился сердцем, но закручинился и, раздраженный, удалился в комнату. Смутно припомнился медвежеватый поддатень с Мезени, когда-то поднесший царю дорогую птицу, но тут же и выпал из памяти.
   Ныне реденько Алексей Михайлович баловался охотами, не травил британами на Москве-реке белого медведя, не скружал гонными собаками сохатого, не тешился с птицей на весенних прысках и даже брезговал лебедем, когда подавали к столу, не торкался в высоком седле с азартным сердцем, поспевая за лисой-сиводушкой, и почти забыл зверные бои. Гос-по-ди... да с ним ли все было? И неуж не страшился померяться силою с лесным архимаритом, выманивая его из берлоги, брал топтыгина и на боевые вилы, на двуострый нож. И всегда обходилось, Бог миловал.
   Значит, вовсе прокис, как перестоявшее на печи тесто; сверху – вулканы, внутри – пузыри да ветры. И не стар, вроде бы, летами, хотя... Ежли бы сын Димитрий, царствие ему небесное, дожил бы до нынешних дней, то давно бы подарил внука, абы двух, и сделал бы Алексея Михайловича дедкой... Ино проснешься на ранях, вместе с жаворонком, когда солнце еще потягивается в постелях по-за Москвой-рекой, позолотив шелом Ивана Великого, и так свежо в каждом телесном суставце, словно молодильной водой окатили из серебряного жбанчика; и где привычная уже грузность осевшего на ноги тела? где одышка обвисшей по-бабьи груди? где вечный мороз по лядвиям и под пупком, словно бы льдом обложили поясницу? и уже не сквозит из невидимых щелей, и воду прочь не гонит кажинный час да через час, и утроба не тоскнет. И спальники не так мерзко храпят, и едва слышимые разговоры их полны особого смысла.
   В такое Богом подаренное утро молодцем выскочишь из перины, отпахнув на сторону тафтяной полог и не всматриваясь с тоскою в небо над кроватью, писанное травами, и тайными переходами скорей к Наталье Кирилловне, чтобы попроведать молодую, пока в постелях она, да и занырнуть в сонные еще, податливые и сладкие, пахучие ее глубины... Вот и сын Петруха не припоздал; Петенька, Петушок, Петровенко, Петр – Адамант Веры явился из Боговых палестин мне в надею и подмогу. Зван был и ждан. Куражлив, криклив, любопытен, в каждой щелке его нос, дядьке комнатному досадит до слез, мотая бороду на кулачишко, а обличьем-то весь в Нарышкиных: пучеглазенек и лба много.
   Но так редки нынче восторженные мгновения, так поослабли вихлявые от водянки колени, так ноют ежедень обвислые плечи, что ноги не несут по переходам и лестницам; как бы до Крестовой палаты дотянуться на утренницу.
   ... Покойница Марьюшка брюхатела часто, плодуща была. Прибрал ее Господь преж времен, а сыновья не заживались. Федор с мала на ноги сел, Иван – блаженного ума, хоть и чист, аки агнец. Может, у Нарышкиных кровь ядреней? Впереди-то не к радости, а к тягости. Будущему государю много здоровья надо... Бог дал путь, да черт кинул крюк. Так ладно затеивались перемены, и на вселенской патриаршей стулке уже место прочилось Никону, да вишь вот, заблажил монах, вожжа попала под хвост, а перец под губу. Мало славы повиделось мужику, захотел поперед батьки вскочить на сани. Да сразу двоим светить на небе не доведется. Иль солнце, иль – луна. Власть, разделившаяся в себе, не устоит. Сейчас из Ферапонтово плачет Никон, медведем ревет, смиренно просит: де, дай приюту, выдели келеицу на старости лет. Уже монастырей под себя не тянет, но лишь прислону, где голову пришатить. Эх, старче, друг бывый сердечный. Позабыл, взявшись за топор, что косослойное дерево нельзя колоть, пойдет топор нараскосяк, не столько дела сделаешь, сколько начертыхаешься... Ему ли не было молвлено: де, вкрутую и вяз сломаешь, а втихую и ольху согнешь. Хотел народ через колено взять. Темен мужик и упрям, втемяшилась ему былая слава за правду, а курная изобка за дворец. Зарос дремучей шерстью, сидит в своей хиже, уставясь под ноги, как леший в лесном урочище. Накрылся с головою бараньим тулупом и от своей чесночной запашины, от убийственного духа кислой рыбы и протяжных шептунов так уютно ему и мило, а весь белый свет за волоковым окном кушной зимовейки – проклятая чужая сторона, и закопченная иконка Николы угодника, где и лика-то не видать, богаче всех иноземных прелестей. Хотя и там есть много всего любопытного, чему позавидовать и перенять не грех...
   Но зато всякая деревнюшка в глухом суземке, выселок и погост – Третий Рим. Для Третьего Рима не надо веницейских зеркал, гурмыжского земчуга, и кизилбашских дорог, и часов немецкого дела. Хватает бараньего тулупа и штей с редькою да в мясной день свинины с капустой и хреном...
   Ино и встрепенется мужик на печи, почешет затылок, думая: де, вот дожди пошли, крыша, как решето, подновить бы надобе соломкой, а махнув на всякое дело бесповоротно, с какой-то веселостью решит: «В дождь избу не кроют, а в вёдро и само не каплет... Вот где бы неразменный рубль достать, так и век бы горя не знал». И забыв о Господе Боге, примется думать о коневале-чернокнижнике...
   Было же, и я, поддавшись колдовским чарам, велел отковать неразменный рубль со своей титлою палачу Ивашке Светенышу, как на службу того брать. Вида разбойник ужасного, смерть и та краше. Сказывали спальники: де, попадал кат с кружечного двора, раздумался со свежего хмеля и не поклонился князю Трубецкому; а тот горяч больно и сбил плетью шапку с головы. Выпал тот рубль из колпака, где хранился у дурня, и закатился не вем куда. Писал палач жалобы в Тайный приказ и в судную палату, чтобы взыскать с обидчика. Ведь остался без жалованья. Велел возместить Ивашке с князя Трубецкого новой кошулею, где бы можно деньги хранить.
   ... Долго ли сидел Алексей Михайлович в червчатом бархатном креслице, уставив пустой взгляд через стол в закуржавленное окно, где виднелись поволоченные золотом купола Верхнеспасского монастыря и царицыны покои. И всего ознобило, не помогли горносталевые чулочки и штаны, подбитые лисою. Вдруг снова поблазнило в заиндевелой стеклинке безносое лицо заплечного мастера, белые, как бы покрытые мыльной пеной, его глаза без зрачков, как у протухшей рыбы. И подумал со странной злорадной усмешкой: эх, и ты хорош, князинька, со своим орлиным взглядом. Нашел кого по лицу хвостонуть. Не перепела и не воробья застрешного, но на курносую руку поднял, а она обид не прощает. Да и ты, кат, слабенек, оказывается, ухваткою, коли выпустил из горсти неразменный рубль. Надо гнать тебя из службы. Не страшен уже, коли всяк насмелился бить. Волшебная птица в руки палася, поселилась под полою бараньего тулупа, а ты и за хвост не сумел удержать, дурень... Вот и сули вам счастья, благоволи всем сердцем; оно рядом поселится, а дурню лихо и руку протянуть. А после-то пазгаете себе последние волосы, и в кровь дерете лицо, и орете лихоматом, да измысленными сказками покрываете Русь, как блевотою. Де, царь наш – бесенок, и во лбу у него два рожки, а в шальварах хвостик, а в сапожонках копытца черненьки таки. Боярыня Морозова, глупая вдовица, до того насмелилась, что щупать взялася...
   Отчего раздражение и злость давят? Вот и утренняя молитва не сняла горячки. Пришла с Соловков весть от воеводы Мещеринова, де, на зиму глядя, сошел, не спросясь, с войском назад в Сумской острожек, и значит, ворам в радость, что Бог за них, а государь – шиш антихристов.
   Алексей Михайлович дунул в серебряный свист, позвал крайнего, велел налить в нефритовый кубок романеи...
   Народ-то любит своего государя, да вот нашлись по всей земле (да и при Дворе тож) десятка три смутителей и ярых потатчиков, что напускают на Русь зловонный туман и снова хотят поколебать мир и ввергнуть престол в новые беды. Полагалось бы с коренем их в костер вкинуть, а пепл развеять. Да все мнится по доброте, что образумятся лиходеи и вероотступники. Зачем шатать лодку посреди бурных вод, обрекая на смерть невинных и беспомощных, и грести в другую сторону из одного лишь самолюбия и спеси? Ну, заблудились, с кем не бывает, ну, наплутали и напутали, отбились от вселенской матери-церкви, так я же вам путь указую. И патриархи сказали: вот вам свет истинный во тьме, ступайте за нами с радостью ко Христу. Так нет же, ползут ощупкою и всё мимо да прочь...
   Крайчий принес подогретого вина. Каменный кубок был тяжел и холоден, отдавал горечью и вроде бы пахнул погостом, прелой осенней перекопанной землею; красное вино в его глубине походило на полусонный махровый цветок из зимнего сада. С верою в целебную силу Алексей Михайлович сделал два глотка. Стол, покрытый красным сукном, не был пустынным: были тут и часы в собачке немецкие, «Книга уложенная» в бархатном кожушке, стопа чистой нарезанной бумаги, да письменный прибор, да книжка записная для случайных мыслей из листьев каменных аспидных, да трубка с лебяжьими перьями и грифелями. Шкатулка с медными черниленками и песочницей была захлопнута и вроде бы уже принакрылась пылью, так давно ее не открывали. Охладел государь ко всякому письму, и любящий каждый день отмечать для памяти во всех мелочах, он вовсе онемел к собственной жизни. Застывшим взглядом Алексей Михайлович уставился на нефритовый кубок, словно бы в нем выплавлялись, как в рудном горшке, его грядущие годы, кои, быть может, еще не сочтены. Государь любил собственной рукою описывать казну и каждую вещь запечатлевал в подробностях, любовно осматривая и теша ее в руках, как скряга; вещи были куда долговечнее человека, они надолго переживали хозяина и, подобно церковному помяннику, уносили в будущее хоть и слабое, но верное отражение усопшего в его привычках и нраве. Что ни говори, но ценные, а особливо занятные вещицы надобно хранить бережно, как дорогое потомство свое.
   Государь повертел в ладони кубок, отблескивающий золотом, снова подивился его притягливой силе. В дворцовой описи хранились и особенные приметы единственного на Руси целительного сосуда, которые были скрыты от посторонних глаз, а знали о них лишь сам государь, да теремной лекарь Данилка Жид, и начальник царской аптеки Артемон Матвеев. «Сосуд каменный из нефрита, оправленный золотом, а цена ему шестьсот рублей. А именуется этот камень по латыни Нефритинус, а по-цесарски Гридной. Сила этого камня такова: кто из него учнет пить – болезнь и скорбь изнутри отоймет, и хотение к еде учинит, и от многих внутренних скорбей облегчение чинит и исцеляет. И когда его на шее или около рук, или около лядвий навесить, и силой своей изгонит семя или песок каменной болезни, да и самого камня, как чемер, ухватит...»
   «Силен Нефритинус... Ишь вот, как чемер, ухватит, – государь кисло улыбнулся, вспомнив, как посыпался из него однажды песок и скрутило жгучей болью, от которой впал в памороку, а очнулся весь в слезах. Он снова приложился к питью. Оглянулся, не подсматривает ли кто, и, уже развеселясь, по-детски дернул себя за прядь волос, выбившуюся из-под парчовой круглой шапочки. – Тут-то я слышу, как за чемер свой ухватил. Знать, Нефритинус-то не шибко в помощь спешит, иль чуприну наискать не может? Утроба, темно там, как в ветчаном погребе, скоро ли нашаришь? Иль так скоро камни лезут, что не знает, какой ухватить?»
   Вино разогрело, оно терпко обволокло горло и зыбкой паволокой обтянуло голову. «Не иначе, как нашарил Нефритинус главную хворь мою и тихонько потянул, чемер ее утащи», – подумал государь, уже имея в виду черта. Он спохватился и меленько окстил рот, чтобы не попали с питьем прокудливые бесы. Не от Бога, однако, эта лечьба, но от маловерия моего...
   И снова, как зубная боль, вспомнились Соловки, где бывый духовник Никанор поднял братию. Воистину, как проклятый чемер, пролез однажды в царевы полаты, да куда там, прямо в государеву душу, умостился на Божьем месте, и, вызнав самое сокровенное, устроил там всяких пакостей, и убег от праведного гнева на святой остров, да оттуда давай проказы строить: де-ка, спробуй, возьми меня, царь, со всем твоим судом и многим войском. Всосался, как клещ, и давай пухнуть и зудеть на всю Русь, будто его ждали и звали. Не войско же туда гнать? Донского вора хватило на беду, что много лиха принес казне и несчастных служивых изубыточил и лишил живота; из-за него, коварника, много слез испролиял народ... А тут и Никанор вздивиял, расскочился, как пузырь на луже, чтобы мы, благоверные, стали собачиться, да и подралися из-за него. Нет уж... Хотя сквозняки от Соловков и до Двора донеслись, и нет-нет да и подует из самых надежных дверей. Этакая платяная вошка разыгралась, придавить ногтем и растереть, чтобы не повадно было; знать, и в соловецких монахах не осталось ничего Божьего, спились от безделицы и впали в безумье, коли батюшке царю, господину своему, стали перечить и чинить всякий вздор. Воры, ой ведомые воры, дайте время выкурить вас из-за стен, а там заставлю Господа нашего вспомнить и его земные страсти...
   Надо будет отписать Гебдону через Тайный приказ, чтобы нашел в Европе подкопщиков самых добрых, которые бы умели подкоп вести под реки и под озера, и сквозь горы каменные, и на гору вверх, и сквозь воду. И тогда Соловкам и месяца не стоять. Ино трется воевода Мещеринов близ стен, а сказывают, город тот велик и толсто из дикого камени строен, не восьмое ли то чудо света и шапками его не закидаешь...
   Мысли самые неожиданные перебил дворецкий Богдан Матвеевич Хитрый. Пришел звать на комедию в Потешный дворец. На заговенье была потеха: немцы мастера Иоганна Готфрида играли на органах, фиолях и стрементах и танцевали, а дворовые люди Артемона Матвеева комедию играли в присутствии Натальи Кирилловны, как Алаферну царю царица голову отсекла...
   Государь велел одевать себя в смирные одежды; не на люди же идет, в своем кругу будет. Подсыпал в золоченую клетку пшена кенарю; тот ласково, как-то бестелесно потерся головенкой о пухлый душистый палец, клюнул в ноготь. Вот ведь не сеют, не пашут птицы небесные, но Господь дает им пропитаньица; бессловесные, они святым духом чуют любовь к себе и тогда неизменно поклончивы и благодарны кормильцу до конца дней своих.
   Видя дурное настроение государя, дворецкий молча стоял у двери, почтительно склонив голову.
   «Слышь-ка, Богдан Матвеевич, – вдруг сказал царь, – вели отписать плуту Гебдону, что во многие иностранные Дворы вхож, чтобы, не промедля, сыскал по чужим землям таких мастеров, кто бы всяких птиц мог научить потехе, пели чтоб, и кланялись, и говорили, как немцы в комедии. – И добавил, помешкав: – И подкопщиков проси... Как пойдем вскоре турке хребет ломать, нам подкопщики добрые понадобятся...»
* * *
   ... Может, на всю престольную только Федосья Прокопьевна и не знала, что от Трубной площади с дровяного торга привезли в Китай-город на Болото срубец и собрали на площади невдали от рыбных рядов, чтобы сжечь днями строптивую Морозову. Почитай, вся лабазная и служивая Москва жила этими слухами, пущенными втихую подьяком из Патриаршьего приказа. Слабому и угодливому льстило и подмывало веселием душу, что четвертую по чину боярыню скоро всадят в костер, как безответную воруху; иных же весть эта оковала ужасом и страхом, и они уже ходили по городу, опустив глаза долу, чтобы не прочитали в них боли и сочувствия к несчастной вдовице; третьи же, напротив, были рады, что великое богатство изымут из бабьих рук и все многие вотчины и поместья пойдут в роздачу и в жалованье, и кто лишен был кормного места, иль обойден по службе, иль ждал отправки в воеводство, те особенно сосчитывали морозовские дворы, и крепостных, и дворовых людишек, живя надеждою, что у хлеба не без крох, и вдруг невзначай что-то и перепадет из милостивых царевых рук. Но были и те Постельного крыльца именитые бояре, кому казнь Морозовой напоминала о мирской тщете: оказывается, как у последнего рабичишки, можно отобрать славное родовое имя, а хозяина его лишить живота и всадить в костер, презрев его прежние заслуги, близость ко Двору, родство, чины и преклонные годы. Отдав, пусть и вздорную, бабу на казнь, тем самым они невольно припускали и к своей шее палаческий топор. Ну, в опалу там, в ссылку, в Сибири в забвение, ну, отобрать деревнюшки, приотодвинуть от Двора, угнать на воеводство в глухой дальний угол, не припускать к руке, закрыв в имении, куда при дурной погоде попажа четыре седьмицы, – все это в царевой воле, чтобы притужнуть строптивца, чтобы знал петух, когда голосить.
   ... Иринья Михайловна просила брата: «Государь, что ты напустился на бедную вдову, слушаешь напраслины, не даешь головы приклонить. Помыкаешь несчастной, а себе худую славу в народе творишь. Ведь не седьмая вода с киселя, покоенка Марьюшка ее так любила и жаловала, – и сын-то ее тебе крестник. Нынче с лица опал, скис без матери, смотреть жалко. Запри ты ее в Зюзине, вздорную, да поставь к двери стражу, утишь вокруг ее молвь и басни, чтобы замолчали бабы-колотовки... Порохом да берестой пожар не потушают. Ивану Глебовичу, крестнику, все концы рубишь». – «Ты-то известная потаковщица. Я шью, а вы порете; я латаю прорехи из последних сил, а вы шило норовите подпустить, абы гвоздь; я замиряю, а вы вздор сеете; я заливаю угли в одном месте, а вы в другом истиха огня подметываете. Ой, Иринья, как бы локти после кусать не пришлось. Ты и за Аввакума, помнится, горой стояла, подачи слала в Сибирю, и что?.. Он уж во Дворец приметнулся с подметными письмами». – «Прости, милостивец. У бабы семь пятниц на неделе, чего с убогонькой взять? Может, и я когда обожглась на молоке...» – «Эх, кабы баба... С бабой столковаться еще можно, хоть и трудно... А тут – мышь запечная, точит и точит, грызет и грызет. Вон как яро за меня принялась. Какие уговоры, сестрица? Не жалость бы моя, дак за одни только разговоры ей голова прочь. Наверное, взяла дурка Морозова в жалконький ум: де, она помрет, так и по ней на белом свете больше никому не живать. И не дура ли? Втемяшится такое... Ты что, сестрица, позабыла, как я Федоску улещивал, когда в приходящих боярынях была и от Двора не бегала. Да всякое слово отскакивало от нее, как вода от сала...» – «Эх, Алеша, о том ли я? Она не слышит, ты не слышишь. Истолкли Божью правду в муку, да распихали горстями по зепям... Пожалел бы, говорю, несчастную вдовицу. И Господь тебе помирволит, и сердце отмякнет, и хворь отпустит. Помяни мое слово... Иль на уши туг стал? Вроде бы на меня смотришь, а слова отскакивают, как от стенки горох». – «Может, я и оглох маленько, а ты верно что ослепла совсем. Много водиться стала со старицами-белевками. Гляди, как бы не съели тебя с потрохами, как Морозову. Иль в монастырь загорелась? Смотри мне, – с намеком погрозил Алексей Михайлович сестре, мучительно выдавливая на лице кривую улыбку. – Ну, ладно, уломала. Присоветую патриарху, пусть призовет склочницу к себе. Верну ей дом и сотницу-другую дворов на потребу. Да чую, напрасный труд... Собаку с гона, коли кровь почует, ой трудно снять». – «Она не собака, да и ты не зверь». – «Как знать...»
   И с Печерского подворья во втором часу ночи привезли Федосью на дровнях в Чудов монастырь в Крестовую палату. Были тут Питирим патриарх и Павел митрополит, духовенство и государева служба. Дубовый стул с боярыни сняли, но оковали по рукам-ногам. Согбенный святитель, худой, как тростка, поддерживаемый двумя старцами, пошел навстречу, пришаркивая мягкими сафьяновыми чувяками; водянистые с желтыми натеками глаза были полны дружелюбия и детского простодушия. Но увидал, с каким испугом отшатнулась у порога Морозова, и споткнулся на полушаге; однако протянул сухонькие изморщенные ладони для благословения, но боярыня не подошла к целованию.
   «Ты что, с цепями-то уж и разлучиться не хочешь? Может, примерить дашь? – и засмеялся, всплеснул руками. – Что за радость себе нашла, милая моя. Иль медом намазаны? Проси, и сейчас же велю снять. Женское ли то дело оковами надсажаться да в тюремке сырой настужаться. Знамо, легко ли дубовый стул таскать да тетешкать. Ой, Прокопьевна, железа-ти и богатырское тело в сухотку вгонят. Иль нет? Тебя же, бедная, повязали, как уросливую лошадь, опутенками, а пристав в боки подтыкивает да покрикивает, чтобы прямо шла и в стороны не зыркала. От такой ходьбы скоро охромеешь, а от сухояди утробушка опустится, от сырости вода пойдет низом и без ночного горшка ни шагу, от темены и дыма трахома глазыньки выест, без зелияницы, на одной тюре зубы повыпадут... Сын-то застыдится глядеть на тебя, станет чураться и спросит однажды: де, что за старуха-нищебродка пришатилася в моем углу? Так мерзко от нее пахнет во всем дому, будто падали полть притащили в трапезную. А ведь ты набольшая боярыня, Федосья Прокопьевна, всяк за честь считал с тобою водиться, и царица покоенка была от тебя без ума... Так вот ты родовое имя чтишь? И позора не боишься? Жила бы припеваючи за сыном, как у Христа за пазухой, да уму-разуму научала, как дом ставить да семью строить. Где ему одинакому еще мудрости набраться? Говорят, и прибаливать, де, шибко стал, и в винцо ударился. Ты слышь меня, Федосья Прокопьевна?»
   Питирим так жалостно увещевал, что у многих в Крестовой палате расслабилось сердце и потянуло на слезы. Сам же патриарх запышкался от долгой говори, в горле пересохло, и то ли от волнения, иль от снежной завирухи, что вдруг разыгралась на воле, иль от жарко натопленной ценинной печи, но только вскружило у Питирима голову, а глаза накрыло кисейной паволокой, так что лицо боярыни, только что казавшееся нагим, скуластым, как у ногайской жонки, вдруг расплылось и стало жирным, ноздрястым, как у восточного бая. И, глядя на суровую вдову, отрешенно уставившуюся себе в ноги, Питирим с внезапной радостью понял, что скоро умрет. И слава Богу, что не он затеивал раскол, не он заводил новины, кроил тесное платье на иноземный толк, а строптивых вчинивал в костер и сажал на плаху. Скоро, уж скоро горелым потянет со всех углов России, вот и этой еретнице придется испекчись на угольях... Питирим отчего-то вдруг зажалел не Морозову, но себя, и заплакал, как ребенок. Но тут же и опамятовался, протянул руку, и келейник услужливо и понятливо вложил в ладонь шелковую фусточку...
   Патриарх вытер слезы, успокоился. Обличье Морозовой прояснилось, снова стало скуластым, выхудавшим, морщиноватым; тонкие губы стянулись в подковку. Страдающий от распри, Питирим внезапно уверовал, что наконец-то умягчил строптивицу жальливыми словами; известно, что любовью-то и последнего разбойника можно пронять. Опомнилась боярыня, поддалась уговорам; не камень же, право, сердце-то, кровцу гонит по жилам. Но коли умом однажды тронулась, так запри в монастырь, келейка-то порато ладно душу легчит и норов строгает. Но зачем мучить бабу, бездельно таскать по застенкам? И так, бедная, не знает, куда деться от своей сутырливости, извелась от дури; ее пожалей – растает, яко воск, и потечет. Одно слово – баба... Хоть и не простого роду, не последнего звания; ну, споткнулась на книгах, много читавши, возомнила себя мученицей Феодорой, так ты окликни заблудшую и выправь ей путь...
   Царю советовал патриарх иль себя совестил? Но уже одной минутою простил Морозовой все досужие вольные сказки пред толпою на соборной паперти и сбивчивость несчастного одинокого ума...
   Ишь ли, вдовицу кто поддержит в ее сиротстве? долго ли сбить с панталыки? Подвернулся однажды бешаный попишко, зовомый Аввакумом, нагородил завирален плутовских с колокольню Ивана Великого, вот и захлебнулась бабенка в словесной чащобе. Миленькая, очнися, душа-то слетит с чеки да покатится в худую яму, так черти-то живо ее подхватят и залучат навеки...
   «Федосья Прокопьевна, ты молчишь, но я-то слышу, как скулишь под порогом, будто брошенная собачонка. Одной-то на миру ой трудно. Прильни к соборной церкви, вернись в лоно, и худая слава по тебе растает, яко утренняя роса. И государь снова повернется к тебе с любовью... Исповедуйся и причастися, матушка, сдери с себя хворобу, как коросту, омой сердце покаянием...»
   И патриарх снова прослезился, вздохнул глубоко и утер глаза фусточкой. И все, кто был в Крестовой палате, взглянули на Федосью Морозову с осуждением, а некоторые с проклятием и ненавистью.
   Федосья Прокопьевна решила вдруг: надо сразу рубить концы, чтобы не приступали с увещеваниями. Дай с ноготь надежды, и затаскают по приказам.
   И наконец подала гарчавый пересохший голос: