* * *
   ИЗ ХРОНИКИ: «... Царь Федор Алексеевич мужал, становился способным к восприятию глубоких истин. Наибольшее влияние на него оказывала тетка-царевна Татьяна Михайловна. Она была старшей в семье, славилась особой духовностью и благочестием и являлась давней и верной почитательницей Никона. Она много рассказывала юному царю о той дружбе, что связывала Алексея Михайловича с патриархом. Но особое впечатление произвели рассказы тетки о Новом Иерусалиме. Он сам пожелал посмотреть его. И когда 5 сентября 1678 года царь в первый раз увидал монастырь, вся душа его прелепилась к нему. За два года он побывал здесь пять раз. Он молился за службами на Голгофе, жил по нескольку дней в монастыре, молча ходил всюду, смотрел, думал и проникался благоговением перед величием человека, начавшего созидать столь замечательное сооружение.
   По указу государя строительство Воскресенского собора возобновилось. 2 декабря 1680 года царь обратился к архимандриту и старцам монастыря с предложением: «аще хощете, да взят будет Никон патриарх, наченший обитель сию. Дадите мне прошение о сем за своими руками, и Бог милостивый помощь подаст, и то дело исправится». Братия единодушно написала государю прошение.
   Федор Алексеевич показал челобитную патриарху Иоакиму, сказав о своем желании вернуть Никона в Воскресенский монастырь. Иоаким отказался поддержать. Опечаленный царь написал Никону ободряющее письмо, в котором обещал пересмотр дела и освобождение. Он писал, что от многих слышит, что Никон «премудр бо зело и Божественного писания снискатель, и истинный рачитель и поборник по святой непорочной вере, и хранитель святых Божественных догматов».
   Никон тем временем угасал. Архимандрит Кириллова монастыря Никита в середине 1681 года извещал Иоакима, что Никон «вельми изнемогает и близ смерти», что он принял схиму, не благоволив переменить имени. Никита спрашивал, как и где похоронить узника. Иоаким, ничего не сообщив царю, ответил, чтобы похоронили «якоже и прочим монахам бывает» и погребли на паперти церкви в Кириллове монастыре. Случайно узнав об этом, Федор Алексеевич приказал Иоакиму немедленно вернуть свое письмо, но тот ответил, что поздно, что письмо уже отправлено. А Никон в те же дни из последних сил сам написал письмо в Воскресенский монастырь: «... Ведомо вами буду, яко болен есмь болезнию великою, вставать не могу, на двор выйти не могу ж, лежу в гноищи... умереть мне будет внезапну. Пожалуйте, чада мои, не попомните моей грубости, побейте челом о мне великому государю, не дайте мне напрасною смертью погибнуть; уже бо моего жития конец приходит».
   Получив это послание, братия исполнилась плача и немедленно передала письмо государю. Тот срочно собрал Собор, синклит, зачитал просьбу Никона. Все единодушно высказались за его возвращение. Иоаким на сей раз согласился. За Никоном тут же отправили посольство во главе с дьяком И. Чепелевым...»
* * *
   Прежде-то Господь частенько навещал Никона в тонких снах и принашивал всяких милостей и благодатей и тем путь грядущий сотворял монаху: ни дня не прожил, так казалось, без Христова путеводного слова и ободряющего знака. А тут вдруг расповадился бес прихаживать к болезному, когда уж дни-то сочтены. Лишь прикроет Никон глаза, лежа тоненько пропев псалмы Давида и надумав отдохнуть, и тут же сквозь мрак в голове и череду каких-то звероподобных рыл и рож, всяко гримасничающих харь и черных как уголье морд вдруг проступает овеянное серебряным нимбом сияющее лицо Голубовского, и только смоляной темени глаза с желтой кошачьей искрою в глубине, как стволы солистра, наведенные в самое сердце патриарха. И с жестокой укоризной что-то выговаривает приходящий бес, толкует всякие клеветы, выдавая их за крайние истины, и от этих неправд так горько, так обидно Никону, что, очнувшись, он еще долго переживает навязчивое видение.
   Когда опростился вовсе, когда все мирское отряхнул, как прах, когда всякое гордое чувствие и блазни отшатнулись в дали и уже не норовят приблизиться к порогу кельи, Господь вдруг отступил прочь от одра и подпустил к Никону беса. Нет бы помереть старцу тихохонько с мечтою об ямке под Голгофою, а тут раться, сердешный, на последнем бою. Когда же отдых-то, когда-а?..
   ... Милый, выстрадай ямку-то! Ведь была она выкопана в годы твоей земной славы, когда царь прихаживал к тебе в крестовую, как ближний друг и духовный сын...
   «Что ж ты, старик, Русь взбулгачил ради корысти своей бездельной?!» – постоянно пытал Голубовский и все норовил сорвать с груди монаха вольяшный образок Богородицы, лишить старца защиты, а другою рукою больно так ковырял в ребрах, пытался достать сердце; оно безумно шалело и само пыталось выскочить из темницы.
   «Врешь, я не булгачил народа, – бессловесно вопил Никон вослед вступавшему во мрак Голубовскому. Его место снова заслоняла чересполосица мерзких картин, и монах насильно открывал глаза. – Шиш и бродня, бес и сатанин подручник, кыш от меня, – шептал Никон, скосив взгляд в оконце, где мерк, угасал, может, последний летний его день. – Это ты сбиваешь с пути несчастных, сгоняешь в дьяволю ватагу, чтобы двинуться на Христов престол. Мало было тебе шатать государев стул, дак ты, ирод, посягнул на небо! Будь ты проклят, сын Иуды, пусть семя твое народит лишь тлю и чертополох. – Тут Никон спохватывался, облизывая пересохшие губы, приходил в ум. – Он же мне ровня. Какое семя?.. Да, но эти люди в поганом блуде не имеют усталости, и лишь гробовая крышка прищемляет им причинное место, а осиновый кол в грудь пригваждывает к земле... Господи, помози мне! И чего шастают, чего домогаются? Все вины мира на меня одного громоздят. Не го-ра-а я занебесная, а жалкий червь есмь... Приходил было Башковский дворянин со своей челядинной девкой Киликией и всяко пытали каких-то тайн, а после на Москве наплели небылицы. Бедный царь! Помоги ему, Господи, пока не помер я, разгрести эти завиральни, что натаскали на Двор доброхоты со всех углов Руси, и найти в них зерно истины. Государь Федор Алексеевич, дитя блаженное, через тыщу поприщ услышь мой слабый скорбный голосишко: никогда не искал себе славы, но лишь церкви православной...»
   ... Не зная о посольстве дьяка Чепелева, еще за два дня до его приезда Никон стал готовиться в путь. Келейники подумали, что старец тронулся умом, но послушались его просьбы: помыли монаха, обрядили в чистое. В день прибытия царских гонцов Никон с утра начал собираться, уверяя братию, что за ним нынче прибудут государевы слуги; велел одеть себя в дорожную одежду, попросил вынести в креслах на крыльцо. Сидел, цепко ухватившись за поручи, будто боялся упасть, слезящимися глазами вперился в Святые ворота, где должны были с минуты на минуту появиться милостивцы. Нет, видения не было ему в тонком сне, и Господь не давал ободряющего гласа, де, крепись, сын мой, пришел конец твоим скорбям. Просто однажды поутру Никон проснулся с чувством великой свободы и еще с закрытыми глазами, ощущая на правой щеке ласковое прикосновение солнца, вдруг подумал, что скитания его завершились и московские звонари уже стоят возле ременных шлей, чтобы раскачать громогласное медное петье в Никонову честь.
   И можно представить удивление братии, когда в полдень в Святых воротах Кириллова монастыря действительно показалась кибитка в сопровождении верховой охраны. Никон с огромным трудом поднялся, встретил вестников стоя; он знал уже, что прибыли за ним. Служка расстегнул дорожный фартук, приставил колоду; из кибитки сошел на землю царский посол Иван Чепелев и, не мешкая, зачитал государев указ: «Блаженного Никона возвратить со всяким тщанием в Воскресенский монастырь...»
   Никон был совсем плох; подумали, что в возке не дотянет, растрясет дорогою. Решили сплыть по воде. Устроили на струге палатку и ложе для старца, по Шексне и Волге двинулись на Ярославль. Стояли кроткие предосенние дни, когда белые ночи сгасли, но северная земля еще не призатемнилась совсем, терпеливо дожидалась родин. Вода едва зыбилась, была как расплавленное золото; медленно по-за бортами провожали берега с деревеньками и выселками, со скитами и одинокими печищами, с застывшими в ожидании хлебов мельницами; как свечечки, светились в предзакатном небе шатровые церковки; забредши по брюхо в реку, стояла скотина, мальчишки махали удами, бабы полоскали белье, дальние леса наливались густой синью. Потом и ближние косогоры принакрылись лиловой поволокой, стерлись очертания излук и заводей, поскотин и погостов на холмушках. Никон понял, что стал слепнуть, будто его поместили в тафтяной полог, хотя Русь еще различалась во всем безбрежном размахе, но уже без подробностей. Да эти мирские мелочи были уже не нужны. Вода сливалась с небом заодно, и старцу казалось, что его поместили в прохладный ковчежец и вмуровали в хрустальную скрыню. Никон уже не подымал головы от подушки, а покойно, с улыбкою глядел в мерцающий таинственный окоем, расписанный малахитами, испрошитый червчатой, золотной и серебряной нитью, похожий на патриаршью ризу. То Господь в праздничном саккосе и митре, унизанной адамантами, встречал раба своего Никона. Гребцы молча, без натуги взмахивали веслами, от лопастей наносило в лицо живыми брызгами, и старцу думалось, что это сам Христос кропит своего сына святой водицей. Встречая тусклый взгляд Никона, молодые мужики каждый раз ободряюще улыбались, монах видел в их глазах искреннюю любовь. Самый ближний весельщик, кудрявый, белозубый, голубоглазый Лель, с распахнутой на все путвицы камчатной рубахой на медной груди, оставляя греби, постоянно наклонялся к ногам патриарха и заботливо поправлял волчью полсть, хотя в том не было никакой нужды. Кирилловский архимарит Никита стоял в головах старца и постоянно кропил с веничка святой водою проплывающие погосты и селища, баб и детишек, что сломя голову мчались навстречу плывущему поезду и решительно забредали в реку, чтобы припасть к руке святителя. У Никона при виде такой искренней любви во всю дорогу, пока помнил себя, не просыхали слезы.
   Пока попадали по Шексне, вроде бы редкие человеченки показывались из лесов, да и те норовили поскорее скрыться в суземки, боясь властей. Русь своих насельщиков разбирает по кормным местам столь скрытно и плотно, будто прячет их. Но какими-то неизвестными почтами слух об умирающем опальном патриархе летел по берегам куда скорее царевых посыльщиков и заставлял выбредать на Волгу людишек из самых дальних деревень. Крестьяне, особенно лихие, кидались в реку вплавь, цеплялись за бортовины суденка, только чтобы взглянуть на мужицкого заступленника, Божьего сына, коего так люто пригнетали царевы власти; когда-то еще приведется увидеть патриарха своими глазами, а после рассказывать детям своим и внукам о невероятном случае, так украсившем однообразную жизнь.
   Никон попросил положить себя поудобнее, чтобы видеть поклонников, протягивал для целования ослабевшую исхудавшую руку, потерявшую прежнюю грубость и угловатость, ту некогда тяжкую длань, что так круто и жестко правила церковью. Да и сам патриарх, что до последней дороги был неурядливо пестр бородою и смугло-сер лицом, вдруг посеребрился волосом и от долгой поствы вытонел так, что вроде бы и облик свой прежний совсем утратил.
   Но скоро последние силы оставили Никона, и все внешнее потеряло для души всякое значение. За полверсты от Толгского монастыря он велел остановиться, исповедался и причастился Святых Таин из запасных Даров Великого Четверга. Когда подплыли к Ярославлю, город заиграл колоколами; посадские во множестве, оставив город, подалися к речке Корости, где у Спасского монастыря должны бы пристать патриаршьи лодки. Видя Никона умирающим и уже безучастным, люди плакали, припадали к руке святителя, прося прощения; одни по берегу, другие по пояс в воде, облепив суденко, тащили его к берегу. Но Никон был уже глух к земному; рука его обвисла с ложа, и богомольники сами прикладывались к немеющим перстам.
   Опускались сумерки. В городе заиграли колокола к вечернице. Блаженный Никон стал обирать себе волосы, бороду, опрядывать руками грудь и одежду, приготовлять себя к вечной дороге. Архимарит Никита с братией поняли, что приближается смертный час патриарха, и начали служить исходное последование. То был конец дня 17 августа 1681 года.
   С печальной вестью поскакал в Москву дьяк Чепелев. Навстречу ему попалась карета, посланная царем для старца. Но святитель был уже мертв. На карете устроили прочное возило, куда поставили гроб, и кони повлекли тело усопшего в Новый Иерусалим, куда так стремилась последние пятнадцать лет его душа. Через девять дней Никона привезли на Истру и остановили лошадей на Елеонской горе напротив Воскресенского монастыря у часовни, поставленной когда-то Никоном в знак общей любви патриарха и государя.
   Никона облачили в святительские одежды, надели архирейскую мантию, панагию и схиму. Панихиду служили десять часов, Никона поминали патриархом. С пением «Святый Боже...», обливаясь слезами, молодой государь, уже чуя свою близкую смерть, предавал тело великого старца земле. Святителя похоронили по его завещанию под Голгофой Предтеченской церкви. То-то радости было душе Никона и какое неистовство бесам.
* * *
   Уже через год посол Прокопий Возницын привез в Москву с Востока от Вселенских патриархов разрешительную соборную грамоту, по которой восстанавливалось патриаршье достоинство Никона.
   Царь Федор Алексеевич, вызволив Никона из ссылки, невольно обрезал себе все пути в прошлое, к родовым заповедям, а для Руси духовной – дорогу к миру. Всяким противникам новин объявлялась суровая война, но казалось попервости, что народ, занятый тяжкими трудами по добыванию хлеба насущного, не примет московского вызова и с готовностью склонит повинную голову. Но таково странное свойство русского человека, что коли крепко прижимать его и жучить, сдирать с него, не спросясь, затрапезную вековечную шкуру, то он замыкается в себе с нарочитой ухмылкою на лице, и всякое новшество тогда, затеянное властями без совета с народом, постепенно уходит в песок, в нети, забвение, оставляя по себе на поверхности жизни лишь тину, плесень и жалкое уродство задуманного.
   Покойный Алексей Михайлович еще крепко стоял ногами в прошлом, и все комнатные мысли его, прочувствованные душою религиозной, были круто замешаны на почве сомнений, тягостных раздумий и колебаний; чтобы поднять Русь на дыбы и встретить ее под дых на рогатину, нужен был молодеческий задор, большое здоровье, презрение к предкам, нахальство и отчаянная гордыня. Сын Федор был молод и умен, но болел ногами и, воспитанный Симеоном Полоцким, уже не скорбел душою по старому, не гордился прошлым великой земли. Федор Алексеевич сделал новый шаг к Западу, а за его спиною печальная Русь стала готовить костры, собираться к страстям и выискивать меж себя великомучеников, уже слыша за спиною поступь антихриста.

Глава шестая

   ИЗ ХРОНИКИ: «В день Богоявления во время Крещенского водосвятия в присутствии царя Федора Алексеевича на иордани старообрядцы безстыдно и воровски метали свитки богохульные и царскому достоинству безчестные... тайно вкрадучись в соборные церкви, как церковные ризы, так и гробы царские дегтем мазали и сальные свечи ставили наущением того же расколоначальника и слепого вождя своего Аввакума. Он же сам на берестяных хартиях начертывал царские персоны и высокие духовные предводители с хульными надписями и толкованиями, и блядословными укоризнами, весьма запретительными не токмо от всего священного писания, но и от божественных уст Спасителя нашего...»
   Ну что ж, пора пришла одевать смертное.
   Все враги посрамлены, и шиш антихристов Никон, с кем ратился тридцать лет, уже в могиле, попал к бесам в охапку...
   Стрелецкий капитан Иван Лешуков не зря мечет громы в Пустозерской слободке, шерстит власти, стражу; и в Аввакумовой ямке, не сказавши ни слова, молчком все переворошил, сыскивая хульных на царя писаний и всяких злопакостных памяток, словно протопоп дурень набитый и сам топор на свою голову точит. А где тут прятать? всей тюремки-то земляной три шага, от порожка не отходя все видать. Пробовал десятник под присмотром капитана в полу ковыряться, да земля Богоданная промерзла на сто сажен вглубь. Нашел-таки стрелец потайную склышечку в подпечке, добыл полдести бумаги, да черниленку сухую и бутылочку с песком, да дюжину лебяжьих и гусиных перьев, что во множестве могут притащить пустозерцы, лишь пожелай. Ну, а всякие там истины на царя, коих так боятся в Москве, давно спроважены на Русь и отныне нетленны.
   Да и нужны ли были капитану Лешукову какие-то улики? Горбатого могила исправит; враг хорош лишь мертвый, от него не станет соблазнов. Не для допросу попадал капитан в Пустозерскую слободку на край света, два с лишним месяца волокся обозами до Мезени, объявив Артемону Матвееву царский указ о помиловании, а оттуда на оленях до Печоры, чтобы только высказать несколько гневных государевых упреков земляным узникам. Дело-то было давно вырешенное, и оставалось лишь его исполнить...
   В начале страстной недели Куземка Баженов принес весть: де, на торговой площади под детинцем мужики ладят новенький срубец, знать кого-то жечь норовят. Иль пугают? «По нас смерть пришла, Куземка. И слава Богу», – бесстрастно отозвался протопоп. «Да не посмеют батюшку в распыл! По батюшке тогда вся Москва возрыдает. По всей земле горем отзовется», – успокаивал Куземка, верно зная от сопровождающих стрелецкого капитана служивых, что прибыли те в острожек по Аввакумову душу.
   Протопоп попросил у стрельца дровишек, воды кадцу. Истопил печь, помылся. И, слава Богу, готов умирать. Если сладили, торопясь, кострище, то ему не пустовать. Оделся в чистое смертное, встал на молитву, не тоскуя, отказавшись от сна. Черно было за окном, студливо, могильным мраком принакрыло снега, и ни на что за тюремкой не отзывалась жизнь, будто вся Русь погрузилась в смерть. Аввакум уже свыкся с мыслью об огне, будто не раз уже побывал в нем, обновился в том жаре и стал весь прокаленный, как шкворень. Лишь порою невесть отчего вспыхивало под порогом белесое пламя, облизывая Аввакуму, стоящему на молитве, голяшки, и лядвии, и спину, аж жарко и потно становились до самого нутра, и сам с собою толковал протопоп уж в который раз вразумленное: «А во огне-то небольшое время потерпеть. Не успеешь, батько, оком мгнуть, как душа-то и выступит. Конечно, славное бы дело шиша антихристова Никона в костре сожечь да пепел тот развеять по ветру. Да у молодого царишки жила тонка, не хватило духу, поддался антихристу, пособил бесенку суда праведного избегнуть».
   Аввакум обводил сторонним взглядом обжитую нору, с которой свыкся в эти пятнадцать лет, и вдруг стало жалко не себя, но скромных беззатейных вещичек, что пропадут ведь без хозяина. Подумал: надо утром Куземке передать, не сгодится ему, так хоть пропьет, помянет раба Божия, а то сряда Протопопова пойдет по рукам. Ну, а что еще пожалеть? Детей духовных на Москве? Дак те уж сами на добрых ногах, имеют путнюю голову. Земных богатств не нажито: явился на свет голым, голый и ухожу. Пред Настасьей Марковной виниться? Ну, да ее Бог простит и помилует. А пред детьми и подавно вины нет, выращены, у самих свои детки по лавкам; знали, уцепившись за батькин подол, в какую юдоль подалися, по каким тяжким страстям отправились до скончания жизни.
   Утром, еще затемно, за ним пришли.
   «Собирайся, узник. Господь по твою душу прислал», – сказал виновато Никита Солоношник.
   «Нищему собраться, только подпоясаться. Я сызмала готов. Спасибо, Никитушка, что пришел, не позабыл!» – Аввакум низко поклонился, накинул поверх смертной рубахи овчинный шубняк. Куземка не сдержался, порывисто обнял страдальца, расцеловал, заплакал.
   «Прости, батько...»
   «Ну, будет тебе, будет реветь. Не к смерти, бат, иду, а к жизни», – сурово одернул протопоп... Эх, не ко времени слезы-то. Аввакум почувствовал, как сердце нехорошо расшаталось. И неуж я взволновался?
   Аввакум торопливо пошел на выход, даже не оглянувшись. Он был в валяных опорках, и на воле в калишки сразу набился снег, остудил. Вот как хорошо снежком-то страстным омыло жилы!
   В восточной стороне неба вещая птица Сирин, распушив свои червчатые и таусинные перья, опахивала крылами над постелью Господа. Страстной четверг нынче, четырнадцатое апреля! эк в какой необыкновенный день поноровило умереть! Через три дня Христова Пасха; Христа на землю, а мы к нему в чертоги. Авось не разминемся! Успею крикнуть: здравствуй, Батюшко, здравствуй, Отец родимый!
   ... К стороживой вахте вывели Епифания, Лазаря, Федора. На дьякона протопоп сначала и не глянул. В утреннем морозном полумраке сидельцы казались чужими, расхристанными, уже неживыми. Хотелось ободрить, вскричать: «Эй, чего перья повесили? Курицы мокрые или кто?» Но видел бы себя Аввакум со стороны, то особо и не петушился бы. Шубняк обвис, сам лицом черный, как головня, будто из могилы вылез в святочные праздники попугать православных, а заскочить обратно до третьих петухов уж и не успел, так и застыл в растерянности на земле-матери...
   Эй, а куда же подевался полыхающий огонь курчавых непролазных волос священцы Лазаря? Стащил без нужды скуфейку, чтобы обтереть лоб, а голова-то нагая, как тыква.
   Ему-то, воину, чего страдать и пугаться? сам же, бывало, страшил собор, как расстригали: де, киньте в костер, и огонь от меня отступит. Аввакум приклонился к Лазарю, уткнулся в широкое увалистое плечо, шепнул: «Помози, Господи!» «Чаю свидеться», – прошептал Лазарь, обнял протопопа, трижды расцеловал, шатая того в объятиях, как березовый кол, едва шубенка не свалилась в снег.
   Потом Аввакум подошел к старцу Епифанию: «Благослови, отче, и прости меня, досаду». – «И ты меня прости, дружок богоданный. Ну что, покатимся на лихих огненных конех к Господевым вратам?» – «Покатимся, отче!»
   Они благословили друг друга, припадая в ноги и помогая подняться. Епифаний был похож на ту добрую деревенскую бабу своими серенькими бесхитростными глазенками и благодушностью широкого морщиноватого лица, коих так много на Руси, что не любить его было невозможно.
   «Отче, ты в огне-то возьми меня за руку. Вместях-то легше взняться в четыре крыла. Вот беса-то и одолеем. А то как бы с воза не пасть», – еще пошутил Аввакум нарочито громко. Епифаний не ответил, легонько отшатнул протопопа от себя, вздернулся бородою. До шуток ли сейчас?
   Пришло время прощаться с дьяконом. Пусть еретик, качает его туда-сюда, молодой щенок еще в ум не вошел, вот и блазит в одиночестве, не знает, с какого бока к Господу припасть. Думает, Господь-то, как ягодный пирог; с какого боку ни откуси – все сладко. Ан Христос-то может и шугануть так, что и бела света не взвидишь...
   «Ну что, дитятко бешаное, вошел ли в ум? – кротко спросил протопоп. – Довольно, однако, вздорить, сынок. Мы поехали, да и ты прискакивай на запятки. Прочнее держись-то...»
   У Федора было бледное, сголуба лицо с черными обочьями; глаза побелели, выцвели, но были на удивление зорки, и пристальный взгляд не косил, лишь в глубине озеночков вроде бы мельтешил мелкий, как порох, гнус. Борода пестрая, трехцветная, один жидкий усишко зажат в губах, словно бы дьякон дал обет молчания.
   «Прости ты меня, сынок. Такой уж я порато вздорный бываю. Хоть и поблудил ты довольно про Господа, смешал в одной посуде шти да кашу, но ведь вместях горим-то. Не держи на меня сердца, милый!» – Аввакум взмахнул руками, будто крылами, с заломом, и обнял бедного, прижал к груди, как родного меньшего сына.
   «Тятя, и ты прости за все! С вами-то я смелой!» – воскликнул Федор и уткнулся протопопу в грудь лицом, завозился глазами в смертной рубахе. Эх, соринка-то не ко времени в зеницу попала! Шубняк свалился с плеч, но Аввакум так и не поднял его.
   «А ну, будет прощаться! – вскричал сердитый сотник, не вем откуда прискочивший в острожек. – Недолго ждать. Скоро испечетеся, Господевы пироги, курам на смех!» – И он зареготал, довольный, что уже нынче отделается от острожников и отправится назад в Москву.
   Ночью выпала легкая пороша, принакрыла слежавшиеся снега, и сейчас на серебристо-голубоватой перенове каждый звериный и птичий следок были словно бы вылеплены из пухлого рассыпчатого теста и залиты снятым молоком. Не зря под утро за кладбищем выли волки, отвлекали Аввакума от молитвы; ровный машистый след их, окропленный кровью, тянулся от Пустозерской слободки в речные боры. На ближнее веретье о край озера, густо обметанное вереском, вдруг выскочил рыжий лисовин, здоровенный такой псище, тявкнул и без заботы уставился на редкую цепочку людей, поникло бредущих от острожка к слободке. Почти из-под ног из мелкой еры взлетела с треском заспавшаяся стайка куроптей. Аввакум вздрогнул и очнулся.
   Не странно ли, бредет человек на казнь, а взгляд его занимает всякая мелочь, коей бы в прежние дни не удостоил внимания... Ой, да весь мир ведь оставлял протопоп во всех подробностях, и каждая малость, что сейчас отвлекает сосредоточенный дух, размягчает его, погибнет вместе с протопопом, уйдет в огонь и развеется в дым. Нет-нет! Здесь не станет больше земли-матери, вековечной рожаницы, но она тоже последует в Горний Иерусалим вслед за сыном своим! «Прощай, мати моя, и здравствуй!» – мысленно воскликнул Аввакум, вдруг остановился, будто споткнувшись, и степенно поклонился на все стороны света и помолился востоку, где по всему небесному склону стояла глухая темно-синяя стена с розовым просверком, похожим на зрак. Там Господь мутовил, разгребал закосневший зимний заслон, чтобы скорее пробиться на промерзшую Русь.