И Алексей Григорьевич, вплотную наклонившись к уху Василия Лукича, начал шептать:
   – Заметил государь камеристку у цесаревны, смазливенькую такую, как будто схожую с цесаревной, вот Иван и уладил… Не пожалел заплатить и пятидесяти тысяч рублей… Проводил девушку к государю… Слюбились… С той поры государь не как прежде дорожит и сестрою своей, Натальей Алексеевной.
   – Неужто? – удивился Василий Лукич. – Да как же это? Ведь государю только двенадцать лет минуло с прошлого октября.
   Алексей Григорьевич самодовольно хихикнул и утвердительно мотнул головой.
   Как ни был свободен от предрассудков относительно служения Эроту князь Василий Лукич, видевший разные виды при иностранных дворах, но и он заметно смутился от рассказа брата. «А впрочем, – тотчас же мелькнуло в его голове, – оно, может быть, и к лучшему…» В изобретательном уме дипломата моментально обрисовались картины перенесения и на русскую почву тех порядков, какие он видел за границей, в Швеции и Польше, картины, вполне удовлетворявшие олигархическому духу, в которых всё было: и власть, и слава, и почести, не было только одного – мысли о подлом народе.
   Беседа братьев протянулась до полуночи; обо всём, казалось, было переговорено и условлено, но через несколько часов случилось обстоятельство, которое всё-таки не предвиделось.
   На другой день после совещания, утром, весь придворный круг облетело известие о каком-то подмётном письме, поднятом у Спасских ворот близ Кремля и тотчас же представленном господину обер-камергеру Алексею Григорьевичу. В письме содержалось прошение за павшего статуя Александра Даниловича Меншикова. Гневом вскипел Алексей Григорьевич, прочитав это письмо, и по первому побуждению предположил было скрыть его от всех, уничтожить без следа, но потом, обдумав хладнокровно, решил, напротив, показать его государю и прочитать, разумеется, с приличными пояснениями. Письмо, написанное, как видно, неопытным человеком и притом пояснённое ядовитыми примечаниями, не могло не раздражить государя, не могло не оскорбить его самолюбия и гордости. В нём, после упоминания о заслугах Данилыча, высказывался извет о низких замыслах окружающих теперь государя любимцев, ведущих его к образу жизни, недостойному царского сана.
   «Кто мог быть автором этого письма? – задавался вопросом Алексей Григорьевич. – Где отыскать его?» Ясно, что автором должен быть кто-нибудь из сторонников Меншикова, но после падения статуя этих сторонников вовсе не оказывалось: все тогда отшатнулись от опального семейства. Одни только Голицыны в то время не лягнули упавшего – не их ли дело и подмётное письмо? Однако же, как ни казалось с первого взгляда подобное объяснение естественным, но оно до того противоречило всем известному характеру обоих Голицыных, что не представлялось никакой возможности к назначению над ними инквизиции. Да и к чему бы повела такая инквизиция против Голицыных? Только к возмущению против себя фамилии сильной, всеми уважаемой, ссориться с которой, при не утвердившемся ещё собственном положении, было не совсем безопасно. И Голицыных оставили в покое, направив в иные сферы все тайные силы к разысканию виновного автора. Кроме легиона шпионов, составили и обнародовали манифест, в котором обещалось прощение автору, если он сознается добровольно сам, назначалась награда тому, кто донесёт о виновном, и жестокая кара тому, кто, зная виновного, укроет его.
   Долго не отыскивалось никаких следов, но наконец, по каким-то тёмным слухам, ходившим между монахинями Новодевичьего монастыря, где проживала бабушка государя, царица Евдокия Фёдоровна – инокиня Елена, – подозрение остановилось на духовнике её, монахе Клеонике. Постельницы и послушницы, прислуживавшие у бабки-государыни, большие охотницы, как и во всех обителях, подслушивать и подсматривать, стали сначала только между собой, а потом и с другими смиренными сёстрами-монахинями Новодевичьего монастыря шушукаться о том, что монах Клеоник, духовник старой царицы, стал в последнее время особенно частенько навещать свою духовную дочь и о чём-то толковать шёпотом, выслав предварительно всех докучных свидетелей. Как ни тихо шептал отец Клеоник, но острое ухо смиренных сестёр подслушало, что он уговаривает царицу похлопотать перед государем о помиловании родной сестры Дарьи Михайловны Меншиковой, Варвары Михайловны Арсеньевой, самой приближённой к опальному семейству и сосланной в Александровскую слободу. Сплетни об этих переговорах, перелетая от одной к другой, перешли за монастырскую ограду к дворцовой челяди, а потом и к самим господам, княгине Прасковье Юрьевне и к мужу её, самому князю Алексею Григорьевичу.
   Монаха Клеоника притянули к розыску. На первом же допросе духовный старец чистосердечно сознался в своих хлопотах перед царицей в пользу Арсеньевой, сославшись на просьбы Ксении Михайловны Колычевой, тоже сестры Меншиковой и Арсеньевой, жившей постоянно в Москве, к которой привёл его знакомый монах, отец Евфимий. Привели к розыску Колычеву. Ксения Михайловна сначала заперлась было, но потом, под пыткой хомутом и ремнём[20], во всём повинилась, добавив ещё то обстоятельство, что отец Клеоник, рекомендованный ей через знакомую Бердяеву, взял с неё за свои хлопоты взятку тысячу рублей. Притянули отца Евфимия, Бердяеву и всех, кто сколько-нибудь соприкасался с этим делом, допытывались, не было ли участия в подкупе Меншиковых и не было ли подброшенное к Спасским воротам анонимное письмо сочинением самого Александра Даниловича. Но как ни пытали, как ни разыскивали, но автор письма не открылся.
   Отцов Клеоника и Евфимия, Колычеву и Бердяеву разослали по разным отдалённым местам, но этими наказаниями не удовольствовались. Алексею Григорьевичу всё мерещилось непосредственное участие Меншикова в подмётном письме, всё чудилось, что до тех пор, пока Данилыч не погребён в сибирских снегах, а живёт в своём Ораниенбурге и пользуется громадным богатством, подобные попытки постоянно будут возобновляться и, наконец, могут сделаться небезопасными. Под давлением таких опасений Алексей Григорьевич сумел возбудить в государе заснувшее раздражение, представить участие Меншикова в сочинении письма делом доказанным и достигнуть совершенной гибели всего опального семейства. Александра Даниловича с женой, сыном и дочерьми отправили в Берёзов, в простой рогожной кибитке и в двух простых телегах, лишив решительно всего имущества, а Варвару Михайловну Арсеньеву сослали в белозёрский Сорский женский монастырь, под строгий присмотр и на нищенское содержание.

II

   Розыск производился негласно, и во всё продолжение его инокиня Елена, бывшая царица, оставалась совершенно безучастной. Никто её не беспокоил. Тихо, уединённо текла её жизнь в монастырских стенах, среди полного обилия царского содержания, назначенного ей тотчас же по вступлении на престол внука. Но внешняя безмятежность не есть ещё безмятежность внутреннего мира. Правда, её государственная честь была восстановлена – на другой же месяц по воцарении Петра II Верховный тайный совет сделал распоряжение об уничтожении повсеместно манифеста о преступлениях царевича Алексея Петровича и о скандальных отношениях её с майором Глебовым; её освободили из тюремного заточения, назначили большую сумму, ежегодно до шестидесяти тысяч рублей, отписали ей несколько деревень, образовали ей особый придворный штат, но всё это далеко не удовлетворяло её честолюбия. Почти двадцатилетняя монастырская жизнь, кончившаяся разгромом всех её тайных надежд, потом почти десятилетнее строгое тюремное заключение в Шлиссельбурге, полное лишение самых первых удобств убелили её некогда роскошные волосы, провели глубокие морщины на пожелтевшем лице, высушили барскую полноту, согнули прямой стан, но не сломили родовой гордости и лопухинского упрямства.
   Не мир и спокойствие внесли новые почести в душу старой царицы, а самую едкую и самую жгучую скорбь. И в монастыре, и в крепости она надеялась, не отдавая себе ясного отчёта, на поворот своей судьбы, на возвращение к старому после зловредных и небывалых затей покойного мужа-тирана. Но вот этот поворот как будто и совершился: на престоле её родной внук, а не дети ненавистной немки; все почти сподвижники гонителя-мужа, не исключая и злодея Меншикова, исчезли, а лично ей этот поворот не принёс именно того, чего так жаждала её душа. Сначала счастье как будто бы улыбнулось: вскоре по приезде её в Москву из Шлиссельбургской крепости все высокопоставленные влиятельные персоны, вице-канцлер и воспитатель барон Андрей Иванович Остерман, бывший вице-канцлер Шафиров, Голицыны и Долгоруковы домогались её внимания раболепными искательствами, кто письменно, кто лично, все ожидали, как и она сама, что ребёнок, родной внук, из власти её не выйдет, как бывало по родительскому старинному уважению, но на деле вышло иное. Родной внук оказался чужим, оказал ей все наружные знаки почтения, но не только не открыл ей своего сердца, а напротив, совершенно бесповоротно и видимо для всех отшатнулся. Родной внук не пригласил её жить с собой в царском дворце, выслушал равнодушно, если не с досадой, её советы о бережении здоровья, придал своему свиданию какой-то официальный характер, взяв с собой на это свидание, кроме сестры Натальи Алексеевны, и цесаревну Елизавету, которую, как дочь ненавистной немки, старухе царице видеть было в высшей степени неприятно. По примеру государя отшатнулись от неё и все высокие персоны, увидев, что нечего в ней искать, что без силы и значения она – как развалина прошлого. Только и раболепствовали перед нею монахини, послушницы, приживалки, церковные чины да свой штат, получающие от неё хлебные даяния.
   В душе вдовствующей царицы началась тяжёлая борьба, более тяжёлая, чем во всё пережитое время в монастыре и крепости. Там хотя и было много лишений, но было и своего рода спокойствие безмолвной покорности перед силою, но теперь, в каждую минуту, обман самого напряжённого ожидания. Не слышала она в церкви молитв, не слышала дома в келье обращённых к себе вопросов послушниц, всё прислушиваясь как будто к отдалённым шагам высоких персон, присланных раболепно умолять её занять подобающее место власти, место полной, безотчётной царицы и руководительницы государя, но – всё кругом тихо, с утра до позднего вечера утомительно тихо. Ни внука и никаких высоких персон не появлялось. И сознаёт она порой своё положение, силится усмирить мятежные помыслы, побороть их молитвой, постится, как постились самые строгие подвижники, по целым дням ничего не ест, а всё не может переломить себя, а всё желчь накипает, поднимается, душит и обрушивается на прислужниц, ни в чём не повинных.
   Забыли старуху бабку государь внук, государыня внучка и весь придворный чин; у них у всех свои интересы, свои заботы – удовлетворить жажде молодых сил, ничем не сдерживаемых.
   Двенадцатилетний государь въехал в Москву за три недели до коронации и занял с сестрой своей, старше его годом, Натальей Алексеевной, с тёткой Елизаветой и приближёнными придворными Лефортовский дворец в Немецкой слободе. Москва ликовала, а с ней ликовал и весь русский народ. Массы народа провожали государя по всему пути из Петербурга до Москвы, и ещё большими несчётными толпами теснился он, с утра и до вечера, около дворца, желая хотя бы только взглянуть на своего надёжу царя, о котором ходили такие добрые и хорошие слухи. Истомился народ от тяжёлых войн покойного деда-государя за какое-то тухлое болото, от которого он в душе открещивался, которого и даром не желал бы взять и в котором погибали тысячами пригнанные туда серые работники, истерзался народ от новшеств, ненавистных русскому сердцу, и охотно верил, что тяжкие времена миновали, что новый юный царь пойдёт не по следам деда, а по пути православных исконных царей. Мил был русской душе юный царь по печальной судьбе отца. Все, богатый и бедный, горожанин и крестьянин, все передавали друг другу, что царевич Алексей Петрович был замучен отцом за любовь к русской старине, что, по злобе своей, старый дед хотел передать престол детям от немки, для этого им и коронованной, но вот Бог не попустил неправды и всё-таки возвёл на державство законную отрасль.
 
   Коронование императора Петра II совершилось по обыкновенному церемониалу и с обычными празднествами, милостями и увеселениями. Целую неделю, изо дня в день, продолжались торжества, целую неделю оглушал весь город звучный трезвон всех московских колоколов, а по вечерам зажигались потешные огни. Для увеселения народного были устроены в Кремле и в других частях Москвы хитро устроенные фонтаны, выбрасывавшие водку и вино.
   Не успели ещё кончиться коронационные забавы, как получено было известие, которое тоже должно было быть отмечено особым торжеством: в Киле у Анны Петровны, герцогини Голштинской, родился сын, ставший потом императором Петром III. Казалось бы, сыну царевича Алексея Петровича не было особого повода радоваться рождению двоюродного брата, сына Анны Петровны, но радовалась Елизавета Петровна, глубоко и нежно любившая сестру, а что радовало тётку Елизавету, то радовало столько же, если не больше, и племянника. Предположено было отпраздновать семейную радость великолепным балом.
   К ярко освещённому подъезду Лефортовского дворца нескончаемой вереницей тянутся всевозможных видов кареты, колымаги и возки, из которых выпархивают или вываливаются важные персоны того времени. Гости в парадных кафтанах, вышитых золотом, и гостьи в лёгких богатых робах наполняют обширные залы, то величаво прохаживаясь, то собираясь кружками. Давно ли требовалась вся мощная сила Петра Великого, чтобы вывести русскую женщину из запертого терема на учреждённые им зловредные ассамблеи, а вот, через два года после смерти Петра, эта самая женщина не только совершенно освоилась со своим новым положением, не только усвоила западные манеры, но и пошла в уровень, если не дальше, по лёгкости отношений к мужской половине. Конечно, бывали исключения, встречались ещё женщины, не смевшие поднять глаза на мужчин, не отвечавшие на их вопросы или отвечавшие только односложными «да» и «нет», считавшие чуть ли не позором подать кавалеру свою руку, да вдобавок ещё обнажённую, но зато нередко можно было видеть и дам, которые по костюму и манерам не уступали самым элегантным версальским богиням. Давно ли, три-четыре года назад, при деде Петре, ассамблейные костюмы отличались крайней простотой, такой простотой, что на самом государе, с которого, разумеется, брали пример и другие, не в редкость бывали чуйки и кафтан, заштопанные заботливой рукой Екатеринушки, а теперь бальные робы стали поражать иностранцев изумительной роскошью по изысканности тканей и по дорогим отделкам из драгоценных камней.
   Трудно представить такую разнообразность общества, какая была на Руси в начале второй четверти XVIII столетия вообще и в особенности на придворном бале, данном по случаю рождения голштинского принца, на котором толпились все официальные и неофициальные представители Петербурга и Москвы. Приехал весь дипломатический корпус, присутствовавший на коронации: имперский посланник граф Вратиславский, испанский – герцог де Лириа, датский – Вестфален, польский – Лефорт и другие, с семействами и свитами, придворные, министры, сенаторы, президенты и некоторые приехавшие провинциальные административные чины. Женский персонал представлял собой роскошный букет, из которого особенно выделялись замечательные красавицы того времени: цесаревна Елизавета Петровна; замужние дочери канцлера Головкина, графиня Ягужинская и княгиня Трубецкая; княжна Катерина Долгорукова, дочь Алексея Григорьевича; Наталья Фёдоровна Лопухина и только что в первый раз выехавшая пятнадцатилетняя графиня Наталья Борисовна Шереметева.
   В ожидании выхода государя все приехавшие разделялись на отдельные две группы, мужскую и женскую, состоявшие из групп более мелких. Не было только сестры государя, царевны Натальи Алексеевны, и её отсутствие удивляло всех, так как все знали, как дружны между собой брат и сестра. О причинах этого отсутствия все обращались с вопросами к её придворному штату и слышали в ответ, что царевна нездорова, но этот ответ никого не удовлетворял.
   – Как же нездорова, когда она вчера вечером навещала тётку, герцогиню Курляндскую? – с недоумением спрашивали друг друга придворные.
   Спросили Анну Ивановну, но та не дала никакого положительного ответа.
   Заиграла музыка, и из внутренних покоев показался недавно пожалованный обер-камергер Иван Алексеевич Долгоруков, за которым шёл юный государь в сопровождении двух своих воспитателей, барона Андрея Ивановича Остермана и князя Алексея Григорьевича Долгорукова. Для открытия бала Пётр Алексеевич пригласил тётку, цесаревну Елизавету, с которой и начал первый контрданс. Император и цесаревна, бесспорно, составляли самую красивую пару. Государь в последние месяцы заметно изменился, вырос, похудел, все черты сделались резче, и он, вкусивши от прелестей мира сего, казался гораздо старше двенадцати лет. В его больших голубых глазах, постоянно смотревших на свою даму, блестел далеко не детский огонёк, а на щеках горел густой румянец, вспыхивавший яркой краской каждый раз, когда голова его наклонялась к тётке. Для Елизаветы Петровны, которой в то время только что минуло двадцать лет, наступил тот возраст, в котором женская красота владеет полным очарованием. И невольно при взгляде на эту парочку приходила мысль, что, пожалуй, шальной Андрей Иванович едва ли не был прав в прожекте совокупления двух царственных ветвей.
   Тётка и племянник танцевали естественно, с изумительно привлекательной грацией, хотя, отдавшись оживлённому разговору, по-видимому, нисколько не заботились о выделывании па.
   – Отчего, государь, Наташи нет? – спрашивала тётка.
   – Вчера и сегодня я её не видал; Андрей Иванович говорит, будто больна, да я думаю, совсем не от болезни.
   – А отчего же?
   – Ревнует, Лиза, к тебе.
   – Ко мне? – удивилась тётка. – С какой стати? Ты так её любишь!
   – Люблю её, а тебя больше, много больше… Тебя очень, очень люблю… Как никогда не любил и никогда не буду.
   – Полно, Петруша, ты молод очень, не понимаешь ещё, что такое любовь, – с улыбкой, но наставительно заметила цесаревна.
   – Что ты, Лиза, меня всё коришь, молод да молод… Не ребёнок я и понимаю, всё понимаю, – с грустью и слезами в голосе порывисто шептал государь.
   – Что же ты понимаешь, Петя?
   – А то, что ты меня никогда не любила и не любишь.
   – Вот и совсем неправда… Хочешь, докажу тебе?
   – Докажи, Лиза, – умолял племянник.
   Цесаревна приняла серьёзный вид и с комической важностью стала декламировать слова, написанные государем сестре своей на другой день после восшествия своего на престол, а потом, через несколько недель, высказанные им лично в заседании Верховного тайного совета:
   – «Богу угодно было призвать меня на престол в юных летах. Моею первою заботою будет приобресть славу доброго государя. Хочу управлять богобоязненно и справедливо. Желаю оказывать покровительство бедным, облегчать всех страждущих; выслушивать невинно преследуемых, когда они станут прибегать ко мне, и, по примеру римского императора Веспасиана, никого не отпускать от себя с печальным лицом».
   – Видишь, как люблю тебя, выучила наизусть… Какие хорошие мысли у тебя, Петруша!
   – Не мой они, Лиза, Андрей Иванович написал и дал мне выучить, – уныло сознался государь, но потом быстро добавил: – Но не думай, Лиза, я и сам могу написать не хуже.
   – Верю, государь, твои воспитатели с отменной похвалой отзываются о твоих способностях; все говорят, что ты развит не по летам.
   – Опять, Лиза, про годы, – упрекнул племянник.
   – Что же делать, Петруша, не виновата же я, что родилась твоей тёткой и за столько лет прежде тебя.
   – А я не хочу иметь тебя тёткой!
   – А кем же, Петруша?
   – Моею женой, – решительно высказал государь.
   Лицо цесаревны сделалось серьёзно, как будто какое-то облачко, не то нерешительности, не то сожаления, пробежало по нему; но это мелькнуло моментально, и тотчас же, с прежней ласковой улыбкой, она обратилась к своему влюблённому кавалеру:
   – Какой ты упрямец, Петруша, сколько раз я тебя просила не говорить мне об этом… Я тебя люблю как племянника, как брата, как дорогого друга, но не могу любить как мужа… Вспомни, что тебе только двенадцать лет, а мне за двадцать, чуть не старуха! Какая же пара! Посмотри, сколько хорошеньких молоденьких девушек! – уговаривала цесаревна, указывая на танцующих дам.
   – Мне никого не нужно, кроме тебя! – упрямо настаивал племянник. – А я знаю, Лиза, почему ты не хочешь быть моей женой.
   – Отчего же, по-твоему, государь?
   – Ты любишь кого-нибудь, и я подозреваю кого…
   – Ну, говори, а я сама не знаю.
   – Бутурлина Александра Борисовича. Вчера я застал его у тебя… Ты была так ласкова, так счастлива.
   От неожиданности замечания и от пытливого взгляда ребёнка-государя цесаревна смутилась, немного покраснела, но до того немного, что это укрылось даже от ревнивого взгляда влюблённого.
   – Александр Борисович хороший человек, такой добрый, весёлый, с ним приятно иной раз поговорить, но я его не люблю, да и никого не люблю, – серьёзно оправдывалась тётка.
   – Спасибо за это, Лиза. Так решительно никого не любишь?
   – Никого.
   – И если за меня не пойдёшь, так и за другого ни за кого не выйдешь никогда? Обещай мне это!
   – Охотно, Петруша. Я и сама хотела просить тебя запретить Андрею Ивановичу заниматься моей судьбой и сватать за кого бы то ни было. Ни за кого не пойду. Просватана была раз, полюбила жениха… умер… значит, не судил Господь мне счастья!
   Во второй паре, по желанию государя, требовавшего всегда подле себя присутствия любимца, танцевал Иван Алексеевич Долгоруков с Натальей Борисовной Шереметевой. Молодой человек увидел свою даму на этом балу первый раз, и какое-то новое, ещё никогда не испытанное им чувство произвёл на него этот только распускающийся цветок. Ему, известному сердцееду, менявшему любовниц едва ли не чаще своего белья, бесстыдному в клятвах и обольщениях, вдруг стало неловко, как будто стыдно, встречать эти тихие глубокие глаза, в которых так ясно и полно отражалась вся чистота девственных чувств. Ни один из обычных приёмов ловеласничества теперь не приходил ему в голову; он не знает, как и о чём ему говорить, все прежние волокитства кажутся ему грязными и пошлыми.
   – Вы знаете, графиня, что государь назначил охоту на будущей неделе? – наконец придумал он начать разговор.
   – Слышала, князь, – коротко и спокойно отозвалась молодая девушка.
   – С нами будут цесаревна, царевна Наталья Алексеевна и мои сёстры, не присоединитесь ли и вы, графиня?
   – Я не понимаю удовольствий охоты, князь, никогда не бывала, да если бы и понимала, то теперь не могла бы. Бабушка так слаба, что едва в состоянии выезжать со мной в городе.
   На этом разговор и оборвался. Первый контрданс кончился; кавалеры, расшаркиваясь, целовали ручки у дам по моде того времени; государь поцеловал у цесаревны щёку.
   – Второй контрданс со мною, Лиза? – спрашивал он у тётки.
   – Как прикажешь, государь.
   – Не приказываю, Лиза, а прошу.
   – С удовольствием. Мне так с тобой приятно, Петруша.
   Антракт продолжался недолго; по приказанию государя музыка заиграла второй контрданс, в продолжение которого все заметили те же оживлённые разговоры государя с цесаревной. Ребёнок не сдерживал своих чувств, не хотел знать ни о каких пересудах и сплетнях.
   Вслед за вторым контрдансом следовал третий. Государь опять танцевал с красавицей тёткой, но на этот раз придворные подметили какую-то ссору в царственной паре. По окончании танца государь не поцеловал тётку, не остался около неё, а напротив, быстро, даже не поблагодарив, как бы следовало по законам этикета, убежал в соседнюю комнату, где и уселся в углу. Все заметили, не показав, впрочем, виду, как крупные слёзы нависали на его длинных ресницах и как падали они, уступая место другим. Попытался было подойти к государю барон Андрей Иванович, но тот с ожесточением отмахнулся рукой.
   Между тем танцы продолжались. Из залы доносились под звуки музыки шуршание платьев и глухой неопределённый говор. Успокоившись несколько, государь встал и подошёл к дверям, откуда можно было видеть всех танцующих. Глаза его быстро окинули все группы и остановились на тётке, танцевавшей четвёртый контрданс с его задушевным другом Иваном Алексеевичем. Болезненно сжалось от ревности юное сердце. «Вот я мучаюсь, страдаю, – шепчет он, – а она по-прежнему весела, даже веселее… С какой неприличной лаской она смотрит на своего кавалера… Отвечает… Да и какой же дерзкий этот Иван, как нахально наклоняется к ней, любуется; что-то шепчет, чуть не на ухо…» И, не выдержав более, государь порывисто подходит к паре и делает строгий выговор своему обер-камергеру за неисполнение его обязанностей, а каких, неизвестно. Не привыкший к выговорам фаворит с изумлением смотрит на государя, не зная, чем заслужил немилость, но у государя жгучая ревность прошла, и он по-прежнему ласково смотрит на любимца.