– Апробуем! Апробуем! – отозвались все, когда Василий Никитич прочитал своё произведение.
   Но заявление от одного, всё-таки малочисленного для такого дела собрания не могло иметь особенного значения, а потому хозяин Иван Фёдорович предложил немедленно же передать эту просьбу князю Алексею Михайловичу Черкасскому, у которого постоянно собиралась более значительная партия. Поехал с прошением сам автор Василий Никитич, как владеющий полной возможностью доставить все объяснения и убедить в необходимости единодушного содействия в таком рискованном деле.
   У князя Алексея Михайловича Василий Никитич застал большое шумное сборище, более девяноста человек, в котором много было и из генералитета. В числе собравшихся находились: князь Григорий Дмитриевич Юсупов[47], Дмитриев-Мамонов, Антиох Дмитриевич Кантемир и несколько гвардейских офицеров. Объяснив окончательное решение кружка Барятинского, Василий Никитич прочёл сочинённое им прошение, которое все единогласно одобрили, а князь Антиох Дмитриевич предложил переписать его тотчас же набело. С переписанным и подписанным всем кружком Черкасского прошением Татищев воротился к нетерпеливо ожидавшим его товарищам, поспешившим сейчас же подписаться. Оппозиция наконец действовала решительно и быстро. В один вечер написалось прошение, рассмотрелось и подписалось в двух собраниях. Кроме того, бывшие у князя Черкасского граф Матвеев и князь Кантемир отправились собирать подписи по гвардейским полкам, в которых подписалось пятьдесят офицеров из гвардии да тридцать кавалергардов. Всего же в один вечер подписалось двести пятьдесят восемь человек. В заключение условились на следующий день собрать подписи, а затем в среду, 25 февраля, всем собраться в доме князя Черкасского и потом отправиться во дворец к императрице для личного представления прошения.
   С рассветом 25 февраля вереницы экипажей различного вида и объёма направились к обширному дому князя Черкасского. Персоны в блестящих костюмах, шитых кафтанах, чулках и башмаках наполняли парадные покои. На всех лицах – торжественное выражение приготовления к чему-то таинственному, к какому-то многознаменательному событию в жизни; не слышалось обычной суеты, толкотни и перекоров. Молча поприветствовав хозяина, каждый отходил и занимал место, по возможности соблюдая должное чинопочитание рангов. Скоро съехалось до трёхсот дворян, и хозяин как-то внушительно и важно произнёс: «Пора!» «Пора», – тихо повторили несколько голосов, и все направились к выходу.
   – Господа! – предложил граф Матвеев, когда все гурьбой размещались по своим экипажам. – Мы не немцы и не на позорище какое едем, а на великое государственное дело. Подобает нам прежде ехать в Успенский собор помолиться и отслужить молебен за успех.
   – В Успенский! В Успенский! – заговорили все, и к собору потянулась несметная вереница экипажей, к которым по дороге присоединялись новые – запоздавшие или по осторожности выжвдавшие дворяне. У собора столпилось более шестисот экипажей.

VII

   Тревожно провела ночь на 26 февраля императрица Анна Ивановна. Не освежающий и укрепляющий сон, а какая-то дрёма, то с грёзами из мира фантазий, то с образом из недавно покинутой жизни, томила её в длинные зимние ночные часы. Ранее обыкновенного, хотя она вообще вставала рано, далеко до рассвета, поднялась она с постели и занялась своим туалетом. На вопрос любимой горничной Авдотки Андреевой о том, какую приготовить робу, императрица выбрала одну из самых нарядных и красивых.
   – Разве выход? – недоверчиво переспросила девушка несколько фамильярным тоном, каким обыкновенно говорят служанки в фаворе, поверенные сердечных тайн и убеждённые в своём влиянии на госпожу.
   Анна Ивановна любила слушать болтовню своей любимицы Дуняшки во время туалета, но теперь совсем не то, теперь она не слыхала или просто не хотела отвечать на вопрос. Вообще в это утро многому пришлось удивляться Дуняшке. С необычной заботливостью императрица занималась хитрой уборкой волос по тогдашней моде, с особенным вниманием вглядывалась в своё отражение в зеркале, как будто изучая позу и выражение, казалась то нетерпеливой и раздражительной, то вдруг застывающей в принуждённом положении под влиянием какого-то внутреннего вопроса, охватившего всё её существо до нечувствительности ко всему внешнему. Каждый шум внизу, шорох, каждое движение заставляло её вздрагивать, попеременно краснеть и бледнеть.
   Только что успела императрица кончить свой тщательный туалет и напиться чаю, как внизу действительно раздался шум, а вслед за тем беготня. Это был приезд дворян.
   По окончании молебна в Успенском соборе дворяне в том же порядке двинулись ко дворцу; прибыв туда, потребовали немедленного доклада государыне о даровании им аудиенции. Вместо государыни к ним вышел встревоженный князь Василий Лукич Долгоруков.
   – Если имеете какую меморию, – обратился он к приезжим нетвёрдым голосом, – то передайте её мне. В своё время я предложу её на всемилостивое воззрение её величества.
   Раздался общий говор, шум и крики, из которых можно было только расслышать некоторые отдельные фразы:
   – К государыне! К государыне!.. Нельзя подданных от государыни и государства сынов от матери отрывать… Кто не так мыслит… мудрствует… тот враг общий, и государыне и государству.
   Так и ушёл ни с чем князь Василий Лукич.
   Через несколько минут дворян ввели в тронную залу, где уже находилась императрица на троне, окружённая гвардейцами, расставленными по зале и во всех внутренних покоях дворца в двойном количестве предусмотрительным Семёном Андреевичем Салтыковым. Кругом трона также находились и члены Верховного тайного совета, но смущённые и растерявшиеся.
   Среди наступившего молчания торжественно от всей толпы дворян отделяются вперёд маститый и старейший из генерал-фельдмаршалов, князь Иван Юрьевич Трубецкой, с челобитной в руках, и генерал-лейтенант Юсупов.
   – Нам оказали честь, ваше величество, – сказал, обращаясь к государыне, генерал Юсупов, – позволив выразить наше мнение относительно новой формы правления; мы осмеливаемся передать вашему величеству прошение, содержащее наши единодушные желания.
   Государыня приказала стоявшему вблизи Василию Никитичу Татищеву принять из рук генерал-фельдмаршала бумагу и прочитать её вслух. Это была челобитная – произведение того же Василия Никитича.
   В челобитной, после выражения благодарности за подписание условий в Митаве, предложенных Верховным тайным советом, излагалась самая суть дела, состоящего в том, что в кондициях имеются статьи, пугающие весь народ бедственными в будущем времени происшествиями, ввиду чего шляхетство уже представляло свои соображения Верховному тайному совету и просило ради блага и спокойствия империи установить по большинству голосов надёжную и твёрдую форму правления. В заключительном же пункте испрашивалось повеление её величества о рассмотрении мнения шляхетства генералитету и дворянству, выбрав для сего по одному или по два из каждого ceмейства. Эти же депутаты, рассмотрев основательно все статьи, установят форму правления по большинству голосов, с утверждения её величества.
   По окончании чтения Василия Никитича выдвинулся вперёд князь Алексей Михайлович Черкасский, но не успел он высказать и двух слов, как князь Василий Лукич перебил его:
   – По какому праву, князь, ты делаешь из себя законодателя?
   – Я поступаю так потому, – отвечал князь Черкасский, – что вы обманули её величество, уверив её, будто она поступает по единодушному желанию всех чинов государства, подписав пункты, принятые ею в Митаве, а между тем вы составили эти пункты без нашего участия и ведома.
   – Не соблаговолите ли, ваше величество, пожаловать в другой апартамент для обсуждения ответа на петицию шляхетства? – поспешил громко проговорить князь Василий, обращаясь к императрице.
   Анна Ивановна колебалась. Её смутило содержание петиций, так противоречившее её ожиданиям. Марфа Ивановка от имени мужа, Прасковья Юрьевна и муж её Семён Андреевич, Феофан Прокопович и таинственные послания уверяли её совсем в другом. Уверяли, будто её хотят просить о самодержавии, по примеру предков, а теперь совсем не то.
   «Может быть, шляхетство сочинит кондиции ещё горшие, так что ни мне, ни друзьям моим и житья не будет», – неясно промелькнуло в её голове, и она растерялась, не зная, на что решиться. Но не смутилась сестра Катерина, герцогиня Мекленбургская. Быстро сообразив, что в другой комнате члены Верховного тайного совета успеют убедить государыню в опасности подобной меры, напугают её вдоволь необузданной вольностью шляхетства, герцогиня подошла к сестре и проговорила:
   – Незачем, сестра, ходить в другую комнату и нечего обсуждать… Всё шляхетство ожидает, и надо сейчас же подписать челобитную.
   Императрица не знала, на что решиться. В зале поднялся общий говор, который, возвышаясь громче и громче, доходил до крика. Из общего неопределённого гула стали отчётливо слышны громкие возгласы:
   – Нам надо самодержавия! Самодержавия!
   Общее волнение и крики окончательно напугали Анну Ивановну. Побледнев и дрожа, она подозвала к себе жестом капитана гвардейского караула и тихо проговорила ему:
   – Я небезопасна… Защитите меня…
   Тогда гвардейцы бросились к трону и окружили его со всех сторон; некоторые падали на колени и кричали:
   – Мы верные слуги вашего императорского величества! Верою и правдою служили предкам вашим, государыня, и теперь готовы положить за ваше величество свою жизнь! Прикажите только, и мы истребим всех бунтовщиков, всех выбросим за окно! Мы не хотим, чтоб вашим величеством повелевали!..
   Преданность гвардейцев расходилась до того, что императрице же пришлось их успокаивать.
   – Я верю вам, – повторяла она им, – я спокойна, безопасна. Только приказываю вам не слушаться никого, кроме Семёна Андреевича.
   Затем императрица приказала подать себе перо и на челобитной шляхетства подписала: «Учинить по сему».
   Положение членов Верховного тайного совета было критическое. При шуме и общем возбуждении говорить было невозможно, да и кто же решился бы ввиду угроз. Не испугался, может быть, Дмитрий Михайлович, но и он в эти минуты почувствовал, что один в поле не воин, что речь его теперь будет совершенно лишняя, никто не поймёт и понимать-то не захочет. Зато ликовали и восторгались гвардейцы; все благонамеренные возрадовались до того, что в избытке благодарности захотели проявить во всём блеске свою верноподданническую преданность, захотели вдруг отказаться от своего зрело обдуманного плана и вручить императрице полное самодержавие, каким владели прежние самодержцы; такому неожиданному решению немало содействовали и те голоса, которые неуклонно, без всякого шатания, твердили о необходимости самодержавия.
   И вот у выхода из той же тронной залы столпилось шляхетство и общим советом решило отправить к императрице новую депутацию с новой петицией о принятии ею самодержавия. «Нам всемилостивейшая государыня, – говорили они, – соизволила предоставить самим избрать форму правления, и мы теперь единодушно избираем прежнюю». Этой новой депутации Анна Ивановна, уже не колеблясь, назначила приём в тот же день, в три часа пополудни.
   «Так Андрей Иванович и Прасковья Юрьевна правы, – подумала она, но в то же время мелькнуло и опасение: – Ну а если в эти часы оба фельдмаршала успеют собрать преданные им воинства и силою заставят подписать кондиции, а может, ещё учинят что худшее?» Сообразив это, императрица тотчас же с любезной улыбкой обратилась к верховникам и пригласила их остаться во дворце на её обеде.
   Этим ловким распоряжением реформаторы отдавались безоружными в её власть.
   В назначенное время тронная зала вновь стала наполняться дворянами, а ровно в три часа вышла государыня, окружённая прежней свитой, но не смущённая и нерешительная, а с видом самоуверенным и поступью твёрдой. Теперь во главе дворянства не видно было ни генерал-фельдмаршала Ивана Юрьевича Трубецкого, ни Василия Никитича Татищева – места их заняли князь Алексей Михайлович Черкасский и князь Антиох Дмитриевич Кантемир.
   Приняв из рук князя Черкасского петицию, императрица приказала прочитать её слух князю Кантемиру. В ней говорилось:
   «Долг верных подданных обязывает нас не оставаться неблагодарными перед милостями вашего императорского величества, а потому мы, все дворяне, предстаём, исполненные благоговения, для изъяснения вашей верноподданнической признательности и всенижайше умоляем соизволить восприять самодержавие по примеру царственных ваших предшественников и уничтожить подписанные вами кондиции, присланные вашему величеству Верховным тайным советом».
   Далее высказывалась просьба о восстановлении учреждённого Петром Великим правительствующего Сената в комплекте двадцати одного члена вместо Верховного тайного совета и высокого Сената, и чтоб сенаторы, губернаторы и президенты коллегий избирались по выбору дворянства и по жребию. И, наконец, в заключение говорили: «Мы, нижайшие подданные, надеемся быть осчастливленными новою формою правления и при уменьшении налогов по прирождённому вашему императорскому величеству милосердию и уповаем спокойно кончить жизнь у ног ваших».
   Ошеломлённые, как громом поражённые, стояли члены Верховного тайного совета. Не выказалось с их стороны никакого движения, по свидетельству дюка Лирийского, и понятно… Они видели, что их дело окончательно проиграно.
   – Как?! Так подписанные мною в Митаве условия не были составлены по желанию всего народа? – обратилась императрица к собранию, выказывая крайнее изумление.
   – Нет, государыня, нет! – заговорила толпа.
   – Так принеси сюда кондиции из Верховного совета, – приказала императрица стоявшему вблизи статскому советнику Маслову.
   Когда принесли из совета кондиции, Анна Ивановна приказала Семёну Андреевичу Салтыкову читать их вслух, порознь каждый пункт.
   – Таково ли желание народа? – спросила она по прочтении первого пункта.
   – Нет, государыня, нет! – продолжала кричать толпа.
   Таким образом прочтены были все пункты, с теми же вопросами и ответами.
   – Так ты обманул меня, князь Василий Лукич? – обратилась она к князю Долгорукову и затем, взяв из рук Салтыкова кондиции, разорвала их и бросила на пол.
   Потом, приняв одну из тех величественных поз, которые так шли к её видной наружности и которые она так умела принимать в иные минуты, императрица обратилась к собранию с торжественной речью:
   – Я принимаю власть самодержавную и вступаю на престол не по избранию, а по наследству, и всякий сопротивляющийся моей воле будет наказан как изменник. Но, – продолжала она с большой мягкостью, – я желаю царствовать с кротостью и правосудием и меры строгие буду принимать только в крайних, необходимых случаях.
   Речь вызвала восторженные восклицания благодарности. Всё собрание поклонилось, приветствуя новую самодержицу, поклонились члены Верховного тайного совета, поклонился и Дмитрий Михайлович.
   Аудиенция кончилась. Анна Ивановна удалилась во внутренние апартаменты, а участвовавшие стали разъезжаться по домам, развозя по всем углам Москвы своё восторженное настроение.
   Москва ликовала. Траур по умершему Петру сложили на три дня! Со всех несметных московских церквей разносился весёлый трезвон, а знаменитый Феофан излил всеобщую радость в торжественных виршах:
 
В сей день Августа наша свергла долг свой ложный,
Растерзавши на себе хиреграф подложный,
И вынула скипетр свой от гражданского ада,
И тем стала Россия весела и рада.
Таково смотрение продолжи нам, Боже,
Да державе Российской не вредит ни что же.
А ты всяк, кто не мыслит вводить строй отменный,
Бойся самодержавной, прелестниче, Анны,
Как оная бумажка, все твои подлоги
Растерзанные падут под царские ноги.
 
   26 февраля от великого канцлера Головкина разосланы были ноты по всем нашим посланникам и министрам при иностранных дворах с извещением о вступлении императрицы в самодержавство, а на следующий день в Успенском соборе, во всех московских монастырях и церквах отслужены были благодарственные молебствия.
   – Трапеза была уготована, – пророчески сказал в тот же день Дмитрий Михайлович Голицын в кругу своих ближних, – но приглашённые оказались недостойными; знаю, что я буду жертвою неудачи этого дела. Так и быть, пострадаю за отечество, мне немного остаётся, а те, которые заставляют меня плакать, будут плакать долее моего.
   Да и не у одного Дмитрия Михайловича сжималось сердце тяжёлым предчувствием… Простой народ, этот серый народ, от имени которого и во имя которого совершалось столько новшеств, совершенно для него чуждых, – этот народ, глядя на странное небесное знамение, покрывшее с вечера 25 февраля весь горизонт кроваво-багровым светом, набожно крестился и смиренно шептал молитву.
   С изумлением и недоумением слышал он вслед за молебствием слова манифеста:
   «Понеже верные наши подданные все единогласно нас просили, дабы самодержавство в нашей Российской империи, как издревле прародители наши имели, восприять соизволили, по которому их всенижайшему прошению мы то самодержавство восприять и соизволили, а для того вновь присягу сочинить и в печати издать повелели».
   Спокойствие не нарушалось никаким протестом. Через два дня приехал Бирон. Императрица казалась весёлой и довольной.

VIII

   Отрок-государь унёс с собой в могилу счастливые дни Долгоруковых. Все те, которые прежде унижались и раболепствовали, теперь, на другой же день после смерти государя, бойко и развязно заговорили другим тоном. Всем развязала язык неизбежность опалы всесильной семьи, и все ждали этой опалы с каждым днём.
   Странные слухи стали разноситься по всему городу: кто говорил о похищениях громадных сумм из государственного казначейства и государственных дворцов, кто таинственно передавал о неудавшейся попытке бывших фаворитов возвести на престол обручённую невесту – и каждому слуху верилось легко. Сторонников и преданных лиц многочисленная семья Долгоруковых имела очень немного, но зато много завистников и недовольных.
   Сама императрица имела повод быть недовольной фамилией Долгоруковых, и в особенности Василием Лукичом, самым видным представителем этой фамилии. При всём уме своём Василий Лукич не понял новых отношений Анны Ивановны; не понял, что сердце женщины, раз отдавшись вполне и безраздельно, не может так вдруг оторваться от настоящего и воротиться к минувшему, может быть, мимолётному чувству. Подобные притязания оскорбляют женщину. Но не понял этого умный, даровитый дипломат и упрямо пошёл по дороге, которая и привела его к крепости. В надежде воротить прежнюю благосклонность, может быть, более чем из верховнических видов, он так зорко следил за ней, не допускал к ней никого, сторожил её, как «некий дракон». Человек всегда остаётся человеком, и в политической сфере, и в обиходной жизни. Василий Лукич увлёкся до непростительной для дипломата слабости – до беззаветной откровенности. Дорогой из Митавы в Москву он чистосердечно рассказал самой Анне Ивановне всю историю о подложной духовной от имени императора Петра II, и эта откровенность погубила его самого и всю фамилию.
   В томительном ожидании грозы вся семья Алексея Григорьевича жила в Горенках, то тревожась и вздрагивая при приезде каждого гонца из Москвы, то успокаивая себя и обнадёживаясь, что минуется буря и гроза пронесётся стороной, их не задев. Менее всех боялся за себя князь Иван, может быть, и потому, что он был поглощён совершенно другим, дома почти не бывал, а проводил всё время у невесты, тоже переживавшей тогда тяжёлые испытания.
   Гостеприимные шереметевские палаты сделались домом печали и плача: больная бабушка Марья Ивановна доживала последние дни; старший брат, Пётр Борисович, лежал в оспе – кругом всё томительно и мрачно… да ещё к тому же беспрерывные вести, одна другой тоскливее и грознее. Сегодня Наталья Борисовна услышит, что её милого Ваню сошлют в ссылку; завтра – что его лишат всех званий и кавалерии; бедная невеста плакала до истерики. «Какое это злое время! Мне кажется, и при антихристе не тошнее того будет. Кажется, в те дни и солнце не светило», – писала она впоследствии в своих записках. Горе сблизило молодых людей ещё теснее: вместе плакали они и в слезах черпали новые силы. Нашлись услужливые люди, которые стали убеждать невесту не выходить за князя Ивана, как за человека опального, с которым жене придётся вынести горя немало, но такие советы действовали на Наталью Борисовну совершенно иначе; они заставляли её, напротив, торопиться со свадьбою. «Теперь-то, – думалось ей, – и настало то время, когда испытывается и доказывается истинная любовь, и женщина исполняет своё высокое назначение».
   В первых числах апреля, когда умерла бабушка Марья Ивановна, а молодому графу Петру сделалось полегче, Наталья Борисовна решилась не откладывать далее свадьбы. «Сам Бог выдавал меня замуж, больше никто», – писала она – и совершенно справедливо. Свадьба совершилась в Горенках, куда приехала молодая графиня без всякого кортежа, провожаемая только одним братом Сергеем. Венчальное торжество более походило на похороны: одинокая невеста плакала до потери сознания, а семья Долгоруковых, вся собравшаяся в Горенках к Алексею Григорьевичу, казалась словно приговорённой к казни.
   И казнь действительно была близка; она подвигалась медленно, но верно. Через три дня после свадьбы приехал в Горенки сенатский секретарь с объявлением указа о ссылке князя Алексея Григорьевича со всем семейством в пензенскую его деревню Касимовского уезда, в село Никольское, куда вся семья и принуждена была, по настоянию секретаря, выехать на другой же день. Но это были первые удары грома, отдалённые и безопасные; опальность как будто постепенно приучала к своим железным иглам. Одновременно со ссылкой Алексея Григорьевича и Сергея Григорьевича с их семьями в деревни состоялся указ о почётных ссылках для всех почти родичей Долгоруковых: князь Василий Лукич назначен был губернатором в Сибирь, князь Михаил Владимирович в Астрахань, князь Иван Григорьевич воеводой в Вологду.
   Кроме объявления указа сенатский секретарь имел ещё и другое поручение – допросить Алексея Григорьевича и Ивана Алексеевича «о завещательном письме Петра II». На этом полуофициальном допросе оба, как отец, так и сын, объявили, что «ни о какой духовной или завещательном письме или проектах никогда ни от кого не слыхали и у самих у них не бывало». Давая такие объяснения, оба князя оставались покойными; они уверены были в полнейшей бесследности своей попытки. Правда, духовные были сочинены, но никто из посторонних их не видел и были они уничтожены тогда же. Иван Алексеевич, без особенного насилия над совестью, отрёкся от всякого участия, убаюкивая себя тем, что подписывал один экземпляр под руку государя в уверенности полнейшей безуспешности затеи отца и вовсе не имел намерения предлагать духовную для подписи государю, а если и сделал фальшивую подпись, то единственно как шалость, для избежания вечных упрёков отца.
   Опалу свою Долгоруковы приписывали интригам Ягужинского, нисколько не подозревая, что за кулисами действовала другая рука, более опытная, рука Андрея Ивановича, невидимо, но исключительно заправлявшая всеми действиями правительства Анны Ивановны в первое время. Остерман знал ненасытную алчность Алексея Григорьевича, не любил его по личным отношениям и ненавидел за грустную историю своего воспитанника.
   Семья Долгоруковых стёрлась из политической жизни. Не стало двух верховников из этой фамилии: князя Василия Лукича и князя Алексея Григорьевича, но остался третий верховник, Василий Владимирович, которого не коснулась опала. Остерман понимал необходимость, по крайней мере на первое время, относиться к нему осторожно, как к русскому фельдмаршалу, понимал и то, что этот Долгоруков не разделял безумных притязаний родственников, да и вообще не ладил с ними. Но Василий Владимирович был всё-таки Долгоруков и потому мирился с невзгодой своих родичей настолько, насколько эта невзгода казалась ему справедливой. Лично он не любил брата Алексея Григорьевича и считал его опалу заслуженной карой, но впоследствии, когда эта опала переступила границы справедливости, бурный фельдмаршал вскипел и высказывал своё негодование в обычной бесцеремонной форме. Последствием его дерзких выходок было то, что его самого заперли в Шлиссельбургскую крепость. В манифесте о вине Василия Владимировича сказано: «Презря нашу к себе многую милость и свою присяжную должность, дерзнул не токмо наши государству полезные учреждения непристойным образом толковать, но и собственную нашу императорскую персону поносительными словами оскорблять».
   Кроме Долгоруковых в числе верховников находилась и другая, не менее сильная фамилия Голицыных, которых тоже не коснулась опала. В попытке ограничить самодержавие, в сущности более виновной была фамилия Голицыных, а между тем сам Дмитрий Михайлович даже получил сенаторство в преобразованном Сенате, а Михаил Михайлович, другой русский фельдмаршал, получил место генерал-кригскомиссара. Оба Голицыны не были опасны. Открытый и резкий Дмитрий Михайлович не был способен по характеру своему к изворотливости и, раз признав самодержавие, не повёл бы против него подпольных интриг; да ему бы не позволило создавать новые «затейки» и дурное здоровье, крайне расстроенное подагрой и хирагрой. Оставив же в стороне Дмитрия Михайловича, не было повода касаться и Михаила Михайловича, бывшего, как и все члены этой фамилии, под полным влиянием старшего брата как главы семейства.