На другой стороне дворца, в апартаментах государыни царевны тихо; туда изредка едва-едва доносятся отдельные музыкальные звуки. Царевна сидит в ночной блузе в постели; ей не хочется спать, ей тяжело, очень тяжело, но тяжело не от физической боли, и не по болезни она отказалась от бала. Подле кровати на кресле поместилась её любимая нянька, или гофмейстерина, Роо, рыжая немка, сумевшая обрусеть, оставаясь верной милой далёкой родине, и успевшая привязаться к своим обоим царственным питомцам, а в особенности к девушке-царевне.
   – Скучно. Расскажи что-нибудь, няня, милая, – говорит царевна, полузакрыв глаза.
   И няня начинает монотонным голосом одну из старых легенд седой старины своей милой родины, столько раз уже рассказанную; под этот монотонный говор девушка думает свою думу. Вспомнила она всё ещё такое недавнее детство с милым братом, круглыми сиротами в чужой семье, под надзором чужой бабушки, хотя женщины и не злой, но у которой свои кровные дети. И росли они, брат и сестра, инстинктивно чувствуя, что ни в ком не найти им тёплого, родного привета, кроме как друг у друга; с колыбели сознавая, что в их особом мире они только и счастливы, росли они неразлучными друзьями. Она, годом старше брата, болезненнее – у неё постоянно болит грудь и кашель – и развитее чувством, привыкла смотреть на него как на существо, неотделимое от себя. Росли так они до того времени, когда вдруг странная судьба неожиданно поставила её брата в исключительное положение самодержавного императора. В первое время эта перемена не влияла на их отношения, брат оставался прежним же милым, неизменным другом, но потом постепенно стали являться лица, отводившие от неё брата. Явились любимцы, познакомившие его с какими-то нехорошими делами, наконец, встала между ними и женщина, как самый опасный враг, – тётка Елизавета. О, как ненавидит она эту женщину! «Как странно, – спрашивала себя царевна, – ведь всегда и прежде он видел тётку-красавицу, а не замечал же, отчего же вдруг она словно приколдовала его, обворожила до того, что он забыл сестру свою и готов для неё бросить всё и всех?» Ведь вот и теперь она сказалась больною, да и действительно грудь сильно ноет, а он целый день даже не наведался к ней и, верно, теперь танцует, ни разу не вспомнив о сестре. Добрый Андрей Иванович утешает, говорит: «Это пройдёт», что это только напускное от злых людей, будто ненадолго, но пройдёт ли? А может быть, она сделается его женою? «Тогда я умру…» – и с царевною сделался сильный припадок кашля, а на прижатом к губам платке показалось кровяное пятно.

III

   Князь Иван Алексеевич Долгоруков, не античный герой, в своей кратковременной жизни не отличился никаким прославленным подвигом во всемирной истории, не был ни вожаком партийным, ни представителем какой-либо политической идеи, напротив, сам был чистейшим продуктом и выразителем современных ему общественных условий, был отъявленный повеса, не знавший удержу, и если представляет собою интерес, то разве только для одного психолога. Иван Алексеевич[21] родился первенцем если не любви, то простого супружеского сожительства князя Алексея Григорьевича Долгорукова и Прасковьи Юрьевны, урождённой княжны Хованской, и первенцем, вразрез общему мнению, нелюбимым. Оттого ли, что Алексей Григорьевич и Прасковья Юрьевна венчались по приказу родителей, ради приличной партии, и не успели ещё спеться, или по какой-нибудь другой, неизвестной причине, но ни отец, ни мать не встретили своего первого чада родительской любовью и ласками. Но если ребёнок не видел ласкового привета от родителей, то зато встретил обилие нежной ласки от своих деда и бабушки. Дедушка Григорий Фёдорович, а в особенности старушка бабушка полюбили ребёнка с той беспредельной привязчивостью, которая так свойственна последним нашим земным привязанностям. Бабушка предсказывала в ребёнке-внуке будущего красавца, будущего умницу, одарённого всеми земными благами, и имела, впрочем, полное право верить своим предсказаниям. Ребёнок Ванюша рос очень красивым мальчуганом. Нельзя было не залюбоваться его розовым, милым, оживлённым личиком, обрамлённым шелковистыми кудрями, с большими голубенькими глазками, бойко и весело смотревшими из-под пушистых ресниц, с алыми, пухлыми губками нежно очерченного рта.
   Без границ бабушка любила внука, и ребёнок почти постоянно гостил у неё, вдоволь наедаясь разными сластями и поцелуями. Ребёнку минуло семь лет, когда первое горе нахмурилось было над его курчавой головкой: Григорий Фёдорович получил назначение быть посланником в Варшаве при дворе короля Августа II. Приходилось расставаться, но бабушка и внук до того ревели, до того привязались друг к другу, что Григорий Фёдорович предложил сыну, Алексею Григорьевичу, отдать Ванюшу ему на воспитание, обещаясь сделать из него будущего великого дипломата. Разумеется, Алексей Григорьевич и Прасковья Юрьевна обрадовались предложению и поспешили согласиться – одним крикливым ртом в доме меньше, да к тому же и не надобно было заботиться о воспитании. В то время, по указу Петра Великого, все молодые люди родовитых фамилий должны были получать образование за границей; конечно, о таком образовании Ванюши рано ещё было думать, но, во-первых, такого удобного случая в будущем может не встретиться, а во-вторых, ещё лучше, если не только образование, но и всё воспитание будет заграничное.
   В Варшаве зажилось Ванюше привольно. Квартира русского посольства большая, убранная роскошно, так как Пётр Великий, скаредный эконом в домашнем быту, любил обставлять внушительно в иноземных царствах русское представительство. За домом тянулся тенистый сад на версту: есть где побегать. В гости к дедушке и бабушке наезжают все такие нарядные да ласковые, с панычами и панёнками. Год пролетел незаметно, а на другой Григорий Фёдорович посадил мальчугана за книжку, пригласил учителя, а в роли наблюдателя за образованием приставил к нему известного в то время образованного человека, Генриха Фика, того самого, который помогал великому преобразователю вводить коментальные порядки и с которым так дружен был князь Дмитрий Михайлович Голицын. Конечно, учёность Фика мало приносила пользы ребёнку, которому нужен был простой букварь, а не учёный трактат, но всё-таки иное слово нет-нет; да и западёт в умненькую головку.
   Впрочем, учением не особенно морили Ванюшу: всего каких-нибудь час или два в день, да и некогда было. Только что, бывало, усядутся в классной комнате, а к подъезду подкатывает объёмистый рыдван с панычами и панёнками, звонкие голоса которых громко раздаются в передней. Ванюша был милый мальчик, с общительным, открытым характером, мудрено ли, что молоденькие гости полюбили его, в особенности панёнки. Зацелует, бывало, иная хорошенькая панёночка русского медвежонка, а русскому медвежонку это нравится, и с лихвою возвращает он данные взаймы поцелуи. Молодёжь брала пример со взрослых, а взрослые, в особенности придворного круга, отличались крайней лёгкостью нравов. Около трона короля Августа II кружились роями обольстительные красавицы, интриговавшие розовыми губками гораздо действеннее своих усатых панов и, в сущности, управлявшие государством.
   К тринадцатому году Ванюша выровнялся, стал стройным, красивым, возмужалым мальчиком, на которого засматривались не одни девочки, а уже и более взрослые девицы. В ласках девочек не было прежнего открытого излияния; порой начинались романические авантюры. Затем в следующем году Ванюша, которого стали называть Иваном Алексеевичем, испытал обольщение запретным плодом, отчего окончательно развратилась его легкомысленная головка.
   У стариков Долгоруковых нередко гостила дочь одной приятельницы бабушки, Гедвига, девушка лет за тридцать, несколько поблёклой красоты, но, с помощью различной косметики, всё ещё смотревшаяся юной и красивой. Отчего не вышла замуж Гедвига в пору своей первой юности, никому не было известно в подробностях, хотя ходили тёмные слухи о каких-то интимных отношениях её с каким-то бедным шляхтичем, о каком-то плоде любви, потом исчезнувшем вместе со шляхтичем неизвестно куда, но всё это были только одни слухи от зависти. Сама же красавица Гедвига объясняла своё одиночество отвращением к брачному сожительству, своим невыгодным мнением обо всех мужчинах вообще и о польских кавалерах в особенности. Панна Гедвига казалась тихой, скромной, безупречно нравственной девушкой, любившей пошутить только с мальчиками-подростками, из которых, видимо, отличала Ванюшу, на котором чаще и упорнее покоился её взгляд.
   Раз в последних числах мая, когда Гедвига гостила у бабушки, старики Долгоруковы собрались навестить по приглашению одного влиятельного магната в его фамильном замке, недалеко от Варшавы. Так как визит должен был продолжаться до вечера, а взять Ванюшу с собой было нельзя, то бабушка, уезжая, поручила Гедвиге строго смотреть за Ванюшей, а ему во всём слушаться гостью. Всё шло по порядку, и никакой авантюры не предвиделось. Вскоре после отъезда стариков пришёл учитель, Ванюша занимался с ним, по обыкновению, довольно лениво и, по обыкновению же, рад был, когда учитель ушёл, задав уроки к следующему дню. Ванюша собрал все учебные принадлежности и подошёл к открытому окну. День был безоблачный, жаркий воздух не освежал, а как-то нежил, расслаблял, волновал кровь.
   – Тебе скучно, мой милый мальчик? – раздался позади него серебристый, ласкающий голосок.
   Ванюша быстро обернулся и увидел всю облитую солнечными лучами улыбавшуюся Гедвигу, тихо положившую свою тонкую ручку на его плечо.
   – И мне скучно… пойдём ко мне.
   Ванюша не раз бывал в девичьей комнате Гедвиги, но теперь он переступил порог с каким-то особенным чувством. Странное приятное ощущение пробежало по его нервам от этой душистой атмосферы, от этих пушистых ковров, поглощающих звуки, от этой белоснежной кровати.
   Прежде бойкий Ванюша теперь как будто отчего-то смутился и робко опустился в кресло, а между тем он не мог оторвать глаз от обольстительной надзирательницы, которая так близко к нему, так близко, что её обнажённое плечо прикасается к нему, прижимается.
   – Как жарко, милый Ваня, дышать нельзя, – шепчет она, распуская свои тёмные волосы густыми волнистыми прядями, из которых выглядывало её личико, ещё нежнее, ещё белее. Гедвиге, видимо, трудно дышится, грудь её поднимается порывисто и высоко, а горячее дыхание жжёт ребёнка.
   – Какой ты бледненький, милый, – снова шепчет она, – истомили тебя… Что за ученье в такую духоту. Хочешь, я принесу тебе освежиться? – и она вышла в другую комнату. Через несколько минут Гедвига воротилась уже в белом кружевном пеньюаре с двумя рюмками вина.
   Ванюша с жадностью выпил рюмку, но не освежился, а напротив – точно палящий огонь полился по всем его жилам и затуманил голову. Он не сознавал, как они оба очутились на постели, как её белые ручки, не скрываемые широкими рукавами, обвились вокруг его шеи… как они слились губами… как опустились.
   Весь этот роковой день, погубивший всю будущность Ванюши, разнуздавший безнравственные инстинкты, развитые привольной придворной жизнью, ребёнок чувствовал себя как в чаду. Ему было и стыдно и приятно. Стыдно было взглянуть на старого дворецкого Ивана Парамоныча; всё казалось, будто странно сурово и подозрительно смотрят старые глаза из-под седых бровей; даже и казачонок Федотка служит не так, как всегда, а словно подмигивает да подсмеивается. Вместе с тем было и приятно говорить себе, что я, дескать, уж большой, сделался любовником, да ещё не какой-нибудь служанки, а красивой панны из хорошего дома. Особенно стыдно было Ванюше на другой день встретить любящий взгляд бабушки, выслушать вопрос её: слушался ли Гедвигу? А потом ещё стыднее при всех поздороваться с любовницей. Никто, однако же, ничего не замечал, и Гедвига продолжала развращать ребёнка всё успешнее и успешнее; не стыдясь и не краснея, Ванюша стал входить в её комнату… Недолго, впрочем, продолжалось счастье Гедвиги. Скоро ей пришлось горько раскаяться в своём преступном деле. Ванюша, сначала так гордившийся своей неожиданной победой, такой влюблённый в свою очаровательницу, скоро и очень скоро стал находить её и несвежей и вовсе не привлекательной. Снова его потянули к себе те молоденькие панёнки, которых недавно он так невинно, не краснея и всенародно целовал.
   Из всех сверстников панычей Ванюша сделался самым развязным и озорным, хотя и они не могли похвалиться особенной застенчивостью. Но при всей своей испорченности Ванюша остался прежним добрым мальчиком, отзывчивым на всё благородное, чутьём понимавшим хорошее, хотя и легко увлекающимся дурными примерами. Во всех его дерзких, иногда безумных по летам озорствах проглядывала легкомысленность, но никогда подлость или низость. Напротив, сколько раз ему случалось быть перед товарищами-панычами, несмотря на их насмешки, самым горячим защитником обиженных и угнетённых. Раз, например, в доме одного богатого пана Боржковского польские панычи выдумали было поглумиться над своим учителем из немцев, добродушнейшим и невиннейшим существом; поглумиться не прочь был и Ванюша, но не одобрил способа глумления, отвратительного и унижающего человеческое достоинство мирного педагога. Ванюша тотчас же заступился за жертву, и товарищи отступили перед его воинственной позой, засученными рукавами и диким огоньком засверкавших глазок. Нередко на охоте, когда какой-нибудь надменный паныч ради забавы ни за что ни про что начинал стегать арапником бедного оборванного хлопца, Ванюша расплачивался за хлопца здоровой затрещиной.
   И, однако же, все панычи, не говоря уже о панёнках, любили весёлого Ванюшу. Жизнь его текла привольно в доме старого дедушки. Бабушка смотрела на все его проказы сквозь пальцы, а самому Григорию Фёдоровичу некогда было наблюдать за мальчиком, отчасти за постоянными хлопотами по дипломатическим поручениям, которыми не уставал наделять его неугомонный реформатор, а отчасти по постепенно усиливавшемуся нездоровью. Григорий Фёдорович страдал подагрой.
   Неизвестно, заметил ли государь какую-нибудь неисправность в деятельности нашего польского посольства, или вследствие просьбы самого посланника Григория Фёдоровича, но только его отозвали в Петербург, а вместо него приехал в Варшаву сын его, Сергей Григорьевич Долгоруков[22], на попечение которого, для окончательного образования, должен был перейти и наш Ванюша. Горько плакала бабушка, расставаясь с внуком, нелегко было и внуку. Кроме того, что он лишился любви и нежности, сама свобода его стеснилась более бдительным надзором дяди. Избалованному ласками племяннику трудно пришлось уживаться с новыми порядками; он не слушался, вызывал беспрерывно замечания и внушения. Так продолжалось года полтора и, наконец, кончилось тем, что по жалобам брата Алексей Григорьевич вызвал сына к себе.
   Пятнадцатилетний Иван Алексеевич по возвращении на родину поселился в родной семье при отце, занимавшем тогда довольно видное место президента главного магистрата. Отвыкшая от Ванюши семья встретила его недружелюбно, а в особенности отец, осыпавший сына градом упрёков и язвительной брани. Алексей Григорьевич корил сына за леность, нерадение, за напрасно потраченное время за границей, корил за то, что только и было хорошего в характере сына: за прямодушие, непрактичность, за неумение выслужиться где следует. С лишком полтора года терпел Иван Алексеевич домашнюю пытку, вплоть до своего назначения, при восшествии на престол Екатерины I, на место гоф-юнкера при царевиче Петре Алексеевиче.
   Судьба улыбнулась Ивану Алексеевичу. Десятилетний царевич искренно и горячо полюбил своего семнадцатилетнего гоф-юнкера, такого весёлого, такого симпатичного, умевшего так хорошо забавлять его. Царевич до того привязался к своему новому другу, что не мог расстаться с ним ни на один день, ни на один час. Когда по болезни Иван Алексеевич не являлся в апартаменты царевича, тот приказывал переносить в комнату гоф-юнкера свои занятия, свои игрушки и даже свою постель. Положение царевича при бабушке, хотя и неродной, сразу улучшилось. При жизни деда на царевича никто не обращал никакого внимания, за воспитанием никто не следил; дед не хотел удостоверяться лично в познаниях внука, даже не исполнил просьбы о том воспитателей, хваливших способности и любознательность ребёнка. Все знали тайные желания деда передать престол детям любезной Катеринушки; все умышленно и неумышленно забывали о ребёнке.
   Со своей стороны, и ребёнок не любил и боялся сурового, никогда не ласкавшего его деда, так беспощадно сгубившего своего сына, а его отца, о трагической смерти которого услужливые люди успели ему передать под великим секретом. Под влиянием этих рассказов ребёнок рано познакомился с мучительным желанием мести, но так как детское сердце не может питаться одним злобным чувством и не может обойтись без любви, то царевич с ещё большей силой привязался к своему другу гоф-юнкеру. Иван Алексеевич едва ли не первый выказал царевичу и чувство личной привязанности, и преданность будущему наследнику престола; он едва ли не первый опустился перед ребёнком на колени, как перед будущим государем.
   К счастью для царевича, Екатерина, любившая своих дочерей не до ослепления, ясно понимала их положение. Сама обязанная престолом, несмотря на своё коронование покойным мужем-государем, единственно энергии нескольких решительных и влиятельных лиц, она понимала невозможность передать престол дочерям, удел которых – замужество за каким-нибудь иностранным принцем, а не самодержавство в России, где искони привыкли к преемственности самодержавной власти по мужской линии. Она понимала, что после смерти её русские всех партий и всех убеждений сойдутся в одной мысли о законности наследства сына царевича Алексея Петровича, и, к чести её, она не возненавидела этого ребёнка, не постаралась оттереть его, а напротив, приблизила и полюбила, насколько могла полюбить.
   Вслед за государыней признал права ребёнка и нерушимый статуй, светлейший князь Меншиков.

IV

   Два года правления Екатерины I были едва ли не самыми счастливыми годами в жизни государя и его любимца. Нестрогое ученье, потом разные забавы, охоты в петергофских лесах, катанья – время летело незаметно. Молодой гоф-юнкер умел разнообразить удовольствия и вместе с тем сумел не мозолить собою жадности других. Его почти все полюбили, за исключением, разумеется, близкой родни; из родственников Долгоруковых он сошёлся только с одним Фёдором Васильевичем, тоже молодым человеком, но совершенно противоположного характера. Насколько Иван Алексеевич был боек и решителен, настолько же Фёдор Васильевич скромен и тих; впрочем, были в них и сходные черты – доброе, отзывчивое сердце и отсутствие долгоруковского честолюбия. Оба друга считались чужаками в родных семьях.
   В одну из минут откровенности, под влиянием лишней рюмки, Фёдор Васильевич признался новому другу и родственнику в любви своей к старшей дочери нерушимого статуя, Марье Александровне Меншиковой.
   – Она тебя любит? – спросил Иван Алексеевич.
   Фёдор Васильевич печально опустил голову.
   – Как же это? – недоумевал Иван Алексеевич, который не мог понять возможности любить девушку и не быть любимым; в его многосложной практике такой странности ещё не случалось.
   – Она любит молодого графа Петра Сапегу, сына Яна, старосты бобруйского, а нашего фельдмаршала, и, говорят, скоро выйдет за него замуж, – объяснил Фёдор Васильевич.
   – Не выйдет, брат Федя, утешься. Вчера, как я был у императрицы с царевичем, так слышал разговор светлейшего с Екатериной Алексеевной. Сапега женится, да только не на Меншиковой, а на племяннице государыни, Софье Карловне Скавронской.
   Фёдор Васильевич оживился было, но потом снова затуманился.
   – От этого не легче, – проговорил он, – если Александр Данилыч не выдаст за Сапегу, так за кого-нибудь другого, но выше, брат Ваня, нас с тобою.
   – Ну, об этом ещё бабушка надвое сказала… Случай-то такой странный… а то я бы знал, как сделать.
   Светлейший Александр Данилович действительно забирался высоко. Уверившись, что по крайне расстроившемуся здоровью императрица долго прожить не сможет, он принялся действовать энергичнее относительно определения престолонаследия, не упуская из виду своих выгод и интереса. Выгоднее же всего при существующем положении представлялась кандидатура Петра II. При таком выборе удовлетворялось общее желание всех русских, отдалялась немецкая партия голштинцев, не раз становившаяся ему поперёк дороги, и, наконец, при малолетстве государя явилась полная возможность захватить всю власть в свои руки. В успехе Александр Данилович не мог сомневаться; он слишком хорошо, до мельчайших тонкостей изучил характер императрицы, как-то расплывшейся и обезличившейся после смерти мужа. Притом же в его руках сосредоточивались все силы: сила войска, привыкшего ему повиноваться, сила громадных денежных средств и, наконец, сила поддержки иностранных дворов. Имперский посланник Рабутин и датский Вестфален не уставали подстрекать его на попытку в пользу Петра. Для обоих этих дворов воцарение малолетнего государя составляло живой интерес: при Петре II, сыне сестры австро-венгерской императрицы, венский кабинет всегда мог рассчитывать на поддержку России во всех политических комбинациях; для Дании же важно было отстранение по шлезвигскому вопросу голштинской претензии, которая, естественно, возникла бы при усилившемся влиянии герцога Голштинского, мужа Анны Петровны.
   Одно только ещё останавливало Александра Даниловича – это бывшее оскорбительное и жестокое отношение его к царевичу Алексею Петровичу, о котором, вероятно, позаботились рассказать сыну. Но и это затруднение услужливые дипломаты устранили. «Почему бы молодому государю и не жениться на дочери светлейшего князя?» – шепнул Рабутин Данилычу в дружеской беседе, и Данилыч ухватился за эту мысль, исполнение которой ставило его в весьма прочное положение тестя государя. Светлейший соединил оба вопроса, о престоле и о браке, в один и, не встретив в государыне серьёзного противодействия, преуспел в обоих.
   Однако же как ни скрытно вёл игру свою светлейший князь, но о ней скоро догадались. Перепугались все, испугались цесаревна Анна Петровна с мужем, испугалась цесаревна Елизавета, испугались все палачи Алексея Петровича – Толстой и Ушаков с компанией, испугались все личные враги Александра Даниловича, которых было немало и во главе которых, самым злейшим врагом, стоял шурин Данилыча, генерал Девиер. Велика была вражеская партия числом, но слаба единством и энергией; дорогое время проходило в переговорах и условиях, каждый старался подставить другого, а самому спрятаться за его спину. Сделали попытку только одни цесаревны: они на коленях и рыдая умоляли мать не соглашаться на брак Петра с дочерью Меншикова, но ослабевшая императрица на этот раз сказала решительно, что о браке дело кончено, воротить своего слова она не может, но вопрос о престолонаследии ещё не решён.
   В то время как трусили и медлили враги, не трусил Александр Данилович. С обычной своей энергией он принял быстрые и решительные меры против недругов и, воспользовавшись первой необузданной опрометчивостью шурина, назначил над ним инквизицию. Поводом к розыску послужили оскорбительные будто бы выходки генерала с цесаревнами и великим князем. Цесаревна Елизавета и великий князь рассказывали, что Девиер в один из дней, когда императрице было особенно дурно, не только не печалился, а напротив, веселился, плакавшую племянницу государыни, Софью Карловну, вертел, словно танцуя; не соблюдая «должного рабского решпекта», советовал цесаревне не печалиться, а выпить рюмку вина; в комнатах же великого князя вёл себя ещё неуважительнее, садился на государеву постель, приглашал князя кататься с собой в коляске, обещал после смерти императрицы ему полную волю и подсмеивался, как будут волочиться за государыней-невестой.
   Существенной целью назначения следствия, конечно, было не раскрытие оскорбительных выходок, которые видны были и сами собой, а розыск заговора и участия заговорщиков. И цель была вполне достигнута: не вытерпев пыток, Девиер сознался во всех переговорах и выдал всех соучастников.
   Императрица-мать, успокаивая своих дочерей относительно наследства престола, или обманывала их, или обманывала себя; при ослабевших от болезни силах она иногда теряла ясное сознание.
   Утром в день смерти государыни, тотчас же по выходе дочерей, в спальню к ней вошёл Александр Данилович с бумагами в руке.
   – Вот, государыня, проект завещания, о котором вы приказали, насчёт бракосочетания великого князя с моей дочерью и о наследстве престола, – доложил Александр Данилович, подвигая к постели столик с пером и чернильницей.