VIII

   Ничтожному острожку, за тысячу с лишком вёрст к северу от Тобольска, в снежной равнине, судьба назначила быть усыпальницей самых видных русских людей первой половины XVIII столетия. Трое государственных деятелей, управлявших почти неограниченно империей, располагавших судьбами миллионов людей, обладавших полным земным могуществом, сложили там свои головы на вечный покой, унося с собой свои последние думы.
   Сурова и скудна природа Берёзова[29]. Более семи месяцев покрывают землю глубокие снега, окутывая беспредельную окрестность однообразным мёртвенным саваном. В половине мая только начинается оживление – но что это за оживление? Кругом болото и тундра с однообразной флорой, изредка прорезываемые лесными чащами из красного леса сосны, ели и мелкорослой берёзы; зато вдоволь разного пушного зверя. Берёзов, теперь жалкий уездный городок, был в то время такой же незначительной кучкой хижин первобытной постройки, с острожком да одной или двумя деревянными церквами.
   Население Берёзова составляли семьи остяков и самоедов, занимавшихся исключительно звериным промыслом; земледелия тогда не было, только русские поселенцы стали вводить огородничество. Да и какое же могло быть земледелие, когда зимой сорокапятиградусный мороз захватывает дыхание, земля и лёд трескаются, птицы падают мёртвыми, а летом беспрерывные перемены – то сырость и туман, то нескончаемые ветры.
   Истомлённой и измученной прибыла в августе 1726 года в Берёзов семья нерушимого статуя Александра Меншикова: он сам, светлейший князь, тринадцатилетний сын Александр[30] и дочери, четырнадцатилетняя Александра и шестнадцатилетняя обручённая невеста Марья. Несчастная Дарья Михайловна не доехала до места ссылки – она умерла на руках семьи, окружённая солдатами и крестьянами, три месяца назад в пути, в казанской деревне Услон на берегу Волги, где и погребена у самой церкви; не выдержал её болезненный организм дороги в простой телеге.
   По прибытии ссыльную семью поместили в городском остроге, жалком деревянном строении, низком, длинном, с узкими полукруглыми вверху окнами, до того узкими, что через них и среди дня едва проникал Божий свет. Мрачно смотрела эта тюрьма, обнесённая высоким тыном из толстых стоячих брёвен, холодная и неудобная для жилья, недавно переделанная туземным усердием из здания упразднённого мужского Воскресенского монастыря, из которого монахов, за три года перед тем, перевели в другой монастырь. Следы этого острога, в двадцати саженях на запад от каменной Богородице-Рождественской церкви на берегу реки Сосвы, сохранились и до настоящего времени. Весь острог, назначенный для помещения ссыльной семьи, состоял только из четырёх комнат, из которых одну заняли сам Данилыч с сыном, другую дочери, третью прислуга, а четвёртую определили в кладовую для съестных припасов.
   Падение с высоты совершенно изменило характер Александра Даниловича. Из прежнего надменного, не терпевшего ни малейшего противоречия вельможи он сделался добрым, кротким и религиозным. Одно только оставалось в нём прежнее – это ненасытная жажда деятельности. Как и прежде, князь не мог оставаться ни одной минуты без дела. Вскоре после прибытия он задумал выстроить церковь и исполнил это намерение с той же железной энергией, какой отличался в фаворе: он сам копал землю, носил камни, сам с топором в руках обтёсывал брёвна, прилаживал венцы – не даром же пропали уроки великого преобразователя. А потом, когда церковь была выстроена, он неуклонно всегда исполнял в ней обязанности сторожа, старосты и дьячка, ставил свечи, читал Апостол, звонил в колокола, чистил пол в церкви и пел на клиросе. Немало было тоже работы и дома, надобно было заняться покосами, купить или заготовить впрок, а по вечерам сам читал Священное писание, или заставлял читать детей, или же диктовал им некоторые воспоминания из своей жизни.
   В первое время строго смотрели за ссыльными – им не позволялось выходить за острожный палисад, но, по мере того как надзираемые и надзирающие осваивались друг с другом, когда надзирающие убедились, что бежать некуда, что и намерения такого не может быть, присмотр стал постепенно слабеть и ссыльным стали позволять выходить из ограды, гулять по берегу Сосвы, принимать гостей, кого-нибудь из обывателей; запрещалось только ходить по городу. Одним из самых частых посетителей Меншиковых был тамошний мещанин Матвей Егоров Бажанов, коренастый малый лет около сорока, простодушный, здоровый, ретивый работник, плотник, столяр и слесарь, способный на всякие работы. Бажанов считался главным помощником Александра Даниловича по постройке церкви и часто, почти каждый праздник, бывал в остроге – послушать назидательное чтение и поговорить о любопытных приключениях. Отрадно было и самому светлейшему князю передавать наивному собеседнику прошлое, вспоминать самому, и не раз он говаривал Матвею Егоровичу:
   – Вот ты сидишь со мною рядом, а прежде наши вельможи, иностранные принцы и князья платили деньги за то, чтобы попасть ко мне во дворец, и каждое слово моё считали особою милостью. Теперь же самые дорогие для меня гости – неимущие.
   Не обманывал и не обманывался Александр Данилович. Под сибирскими снегами он узнал истинную цену мирской славы, открывшимся сердцем понял высокое учение Христа и не лицемерил, когда почти постоянно шептал:
   – Благо ми Господи, яко смирил мя еси!
   И Александр Данилович действительно не жалел о прошлом фаворе, так он нравственно вырос, вырос до той высоты, которой он никогда бы не достиг около престола, вырос в тот момент, когда с сердечной простотой высказал сидевшему рядом с ним мещанину Бажанову:
   – Теперь мне смерть не страшна, а как боялся я её на высоте величия!
   Даже по наружности Александр Данилович поздоровел, видимо пополнел от физических трудов, добрые глаза смотрели бодрее, отпущенная широкая борода придавала мужественный вид; но это только казалось. В действительности же та болезнь, которой он страдал в величии, от которой ломило грудь, изливалась кровь и от которой он падал без чувств, незаметно, но постепенно продолжала своё разрушительное дело.
   Единственное тёмное облачко, которое пробегало порой по светлому облику Данилыча, – забота о судьбе своих детей, но сами дети не давали никакого повода печалиться о них; все они казались весёлыми, покойными и счастливыми. Сын, бойкий мальчик, деятельно помогал отцу, учился и скоро привык к новой жизни; младшая дочь во всём брала пример со старшей, а старшая, Маша, бывшая обручённая невеста государева, не только нисколько не жалела о прошлом, а, напротив, радовалась, что это прошлое минуло навсегда. Не много она ещё жила, но много испытала. Как цветок, выращенный в теплице, она в тлетворной среде развилась быстро, и когда её сверстницы ещё учились или переходили от кукол к грамоте, она уже любила, и любила глубоко, своего милого, доброго жениха Сапегу. Жизнь ей тогда улыбалась, но вот вдруг, в самый расцвет счастья, нежданно-негаданно налетело горе. Императрица Екатерина отняла у неё жениха, назначив его своей племяннице, суровый отец приказал быть невестой, которой все завидовали. Ни она не любила жениха, ни государь-жених не любил её, а тут каждый день перед глазами любимый человек – жених, а потом и муж другой. Изныло, истомилось её сердце от постоянного принуждения, от постоянной борьбы с собой – и почувствовала она себя легче, когда очутилась в новой жизни. Нелегко и здесь! Во всём лишения, недостаток, но нет, по крайней мере, постоянного мучения; неустанные заботы об отце, о брате и сестре, хлопоты по хозяйству, к которому надобно было приучаться, занимали всё время, усмиряли и успокаивали волнения. Порой, правда, память рисовала ей минувшее счастье, вспоминала она о балах, где за ней так все ухаживали, льстили ей, уверяли в любви и преданности, многие казались ей тогда такими преданными, такими любящими. Вспоминала она, например, обожание, какое-то благоговение перед ней князя Фёдора Васильевича Долгорукова; но вслед за тем с горечью чувствовала, что всё это было поддельное, лживое, и она успокаивалась; мало-помалу вытеснялся из сердца и образ жениха Сапеги.
   И чем более проходило времени, чем ближе арестанты осваивались со всеми окружающими их простыми людьми, тем больше они находили сами в себе силу, мир и спокойствие.
   Жизнь текла однообразным, определённым порядком. Даже когда работы по устройству церкви кончились и у Александра Даниловича оказывалось более свободного времени, даже и тогда ни разу жалоба или сожаление о прошлом не мелькнули у него в голове. Первую острую боль победил физический труд, а потом религиозное чувство расширило иное миросозерцание. Александр Данилович как будто даже полюбил дикую местность, яснее она говорила ему о назначении человека. Полюбил он пустынный берег Сосвы, куда уходил после вечерней церковной службы, усаживался на излюбленном своём местечке и, смотря на быстро струившуюся реку, воды которой журчали и неслись куда-то вдаль, задумывался и просиживал там неподвижно целые часы до тех пор, пока не позовёт его домой ласковый голос бывшей обручённой невесты. Прошёл год, и ссыльные стали пользоваться значительно большей свободой. Раз, пользуясь хорошей погодой, в конце августа, Марья Александровна вышла гулять по знакомой укатанной береговой дорожке и отошла довольно далеко. Исчезли из виду острог и городские лачуги, только ещё церковный крест, освещённый последними лучами заходящего солнца, блестел над ближним пригорком. Кругом, в пустынной равнине, мёртвая тишь; ни голоса человеческого, ни какого следа его неугомонной деятельности. Марье Александровне по душе это безлюдье, могилою сказывается оно, и самой ей становится так же спокойно, как спокойно лежать в могиле.
   Но вот где-то простучала как будто телега, затем всё смолкло, потом через несколько минут стук повторился ближе, ещё ближе, и из-за поворота дороги показался экипаж местной конструкции. В той будничной, серенькой жизни, какую вели ссыльные, каждое, самое мелочное обстоятельство составляет событие, к которому невольно приковывается внимание. Марья Александровна с любопытством вглядывается: на облучке остяк, новый их знакомец, иногда доставляющий им припасы, но кто же другой? По одежде не то мещанин, не то крестьянин. Незнакомец, как видно, торопится, он то оглядывается кругом, то пристально смотрит вдаль, наклоняется к туземному вознице и нетерпеливо дёргает его за рукав. Телега поравнялась с девушкой.
   – Стой! – кричит незнакомец и, моментально соскочив с телеги, становится прямо перед удивлённой и испуганной Марьей Александровной.
   – Княжна Марья Александровна! – едва выговаривает от волнения незнакомец, задыхаясь и не отрывая от неё глаз.
   Странно шозвучал титул в ушах княжны, отвыкшей уже от почестей, почти забывшей их.
   – Княжна Марья Александровна, не узнаёшь меня? – спрашивал проезжий.
   – Я не знаю тебя… кто ты? – спрашивает и княжна.
   – Вглядись хорошенько, может, и припомнишь.
   Но как ни вглядывалась, как ни припоминала девушка – она никак не могла признать в этом запылённом, в сером зипуне, в обросшем бородой проезжем никого из старых знакомых. Да и как бы эти старые знакомцы могли попасть сюда?
   – Не узнаю… – решительно отказывается княжна.
   – Вспомни… не был ли у тебя, когда ты была в величии, преданный тебе человек, который тогда не высказывал своих чувств потому… что тогда ты не выслушала бы… любила другого… – отрывисто напоминал серый зипун.
   – Да… ты… но этого не может быть… – вспоминала Марья Александровна, – ты похож…
   – Да на кого ж? – нетерпеливо допрашивал проезжий.
   – Ты похож… да этого не может быть…
   – На князя Фёдора Васильевича, – наконец высказал странный человек.
   – Да… правда… так ты князь Фёдор Васильевич? Но как ты здесь? Зачем? В опале? Кто же там теперь? – закидывала его вопросами девушка, с недоумением оглядывая окладистую бороду и запылённый зипун.
   – Не в опале я, милая княжна, по-прежнему состою обер-егермейстером при государе, по-прежнему в милости, и там… ничего не переменилось.
   – Так как же это? – ещё более путалась княжна.
   – Пойдём к вам… дорогой расскажу.
   И рассказал Фёдор Васильевич просто, без витиеватых фраз, как он после отъезда Меншиковых разума лишился, как щунял его отец Василий Лукич, как потом махнул на него рукой и как наконец он отпросился у государя будто по делам в вотчину, а сам сочинил себе паспорт под именем мещанина Фёдора Игнатьева и приехал сюда. Фёдор Васильевич не сказал – зачем, да этого и не нужно было – княжна давно всё поняла и давно уже, с самого начала рассказа, румянец заиграл на её исхудалых щеках, а с густых длинных ресниц скатывались слезинки.
   – Пойдём к батюшке, и скажи ему всё… – решила девушка, когда князь Долгоруков кончил свой рассказ.
   – А ты что скажешь?
   – А я?.. Можешь и сам догадаться… – тихо проговорила счастливым голосом Марья Александровна.
   Подошли к острогу; часовые затруднились было пропустить незнакомого зипунщика, но согласились по усиленной просьбе княжны, которую любили все, и караульные, и обыватели.
   Фёдор Васильевич повторил рассказ свой Александру Даниловичу и по окончании упал перед ним на колени.
   – Хотя ты из Долгоруковых… из врагов моих, и прежде бы я не согласился, но теперь у меня врагов больше нет, все мы нищие духом, и если Маша согласна, то с радостью благословлю, – решил Александр Данилович, поднимая Фёдора Васильевича и трижды любовно целуя его.
   Мещанин Фёдор Игнатьев для своего жилья нанял светлицу у старого отца Прохора, священника церкви, выстроенной Меншиковым, но бывал дома только по вечерам и ночам, дни же все проводил в остроге у ссыльного семейства. Скоро к новому поселенцу приехало несколько подвод с какими-то тюками, тщательно запакованными. «Видно, в торговлю пойдёт», – порешили местные обыватели; поговорили, поговорили да и замолкли, привыкнув к новому лицу и не заметив с его стороны никакого утеснения. Не обращало на него внимания и местное начальство с приставленными караульными, да как им и не быть снисходительными, когда Фёдор Игнатьев явился таким тороватым: кому подарит шубу, кому материи, кому какую ценную вещь.
   Скоро совершилось и венчание князя Фёдора Васильевича, или Фёдора Игнатьева, со ссыльной княжной Марьей Александровной в той же новой меншиковской церкви, в тайности, без свидетелей и без записи в метрической книге, которых, впрочем, в те времена не велось и в любой церкви внутри государства. Никто из посторонних не знал об этом браке; начальство, может быть, и догадывалось о нём, но, вероятно, считая его делом домашним, не видело в том никакой провинности. Все видели, как молодой приезжий каждый день гулял с девушкой по любимой ими береговой дорожке, оба такие красивые, он в новом кафтане из тонкого сукна, а она, такая весёлая, в чёрном бархатном платье, и оба они казались до того счастливыми, что ни у кого недостало злобы на донос.
   Прошёл ещё год. Семья Меншиковых наслаждалась тихим счастьем, не замечая времени, не имея никаких сведений о придворных конъюнктурах и не желая знать о них. Александр Данилович, казалось, совершенно успокоился. Прежде, по временам, его мучила мысль о будущности своей семьи, что будет с его малолетними детьми, когда его не станет, но теперь у них явился защитник надёжный, который любит их, сумеет оградить в случае напасти и здесь и там, если переменятся обстоятельства и они снова воротятся. Но вместе со спокойствием, как замечали дети, он стал чувствовать себя хуже. Появились прежние обмороки и кровохарканье, стало усиливаться стеснение в груди – раз даже его принесли без чувств с его обычного местечка, где он любил оставаться один.
   С наступлением зимы болезненные явления увеличились до того, что с каждым днём можно было ожидать роковой развязки, которую и ожидал больной со спокойствием, с ясностью древнего христианина. 12 ноября Александр Данилович умер, тихо, без всяких страданий, благословляя и утешая плачущих детей. На третий день его похоронили, согласно с его желанием, близ церкви на любимом его месте на берегу Сосвы.
   Теперь нет и следов могилы светлейшего… её давно снесли воды Сосвы, отмывавшей в этом месте каждый год выдающиеся части берега.
   По смерти нерушимого статуя надзор за ссыльным семейством значительно уменьшился – не стало главного виновника и опасного человека. Заключённым позволили беспрепятственно выходить во всякое время, и даже местный воевода подал надежду, что, вероятно, скоро разрешит им жительство в городе на вольной квартире. Впрочем, данным позволением широко воспользовался только один сын Александра Даниловича, с утра до вечера резвившийся на свободе; Марья Александровна Долгорукова почти не в силах была выходить из-за тяжёлой беременности, приближавшейся к концу.
   Огорчение от смерти отца расстроило до крайней степени истощённый организм молодой женщины, здоровье которой не могло не пошатнуться от непривычного сурового климата. По несчастью, к общим неблагоприятным условиям присоединилась ещё роковая неосторожность. Возвращаясь из отцовской церкви после панихиды в сороковой день, Марья Александровна оступилась на крыльце и упала, ударившись о ступени. Весь этот день появлялись и продолжались опасные признаки, в следующий произошли преждевременные роды мертворожденных двойняшек.
   Недолго продолжалось счастье Фёдора Васильевича. На другой же день после родов скончалась Марья Александровна от родильной лихорадки или от потери всех жизненных сил – это, по неимению в Берёзове учёных акушерок и медиков, осталось тайной. И опустили молодую женщину в глубокую могилу в негостеприимной земле, а на гробе её поставили гробики двух её младенцев. Не дожила бедная обручённая невеста до лучшего времени, а оно было близко.
   Куда девался после смерти жены князь Фёдор Васильевич – никому не известно.

IX

   – В лице Кати, государь, обесчещена не одна она, а весь род наш долгоруковский, древний род из Рюриковичей, нередкий свойственник московских царей. Не меня одного убьёт этот позор, а всех нас – и князя Василия Лукича, и фельдмаршала князя Василия Владимировича, которого оскорбление отзовётся и на всём войске… – плакался князь Алексей Григорьевич утром 13 ноября в спальне государя, один на один.
   Смущённый государь-отрок не находил слов в оправдание. Он сам не понимал, каким образом могло случиться такое дело. Княжну Екатерину он видал каждый день, каждый почти час, но никогда к ней ничего не чувствовал; видел, что она хорошенькая, но никогда не было никакого желания с ней сблизиться – примелькалась. Смутно вспоминает он вчерашний вечер, вспоминает, что пил немного больше обыкновенного, что ощутил в себе какое-то волнение, словно всё в нём дрожало; помнит он, как все разошлись по спальням, все уснули, а ему приходилось проходить в свою комнату через гостиную. В этой-то комнате он и встретил девушку, и показалась она ему почему-то очень хорошенькой и обольстительной; он подошёл к ней спросить о чём-то, взглянул в её влажные, такие манящие глаза, обнял её, поцеловал… а потом не помнит, что было… А затем вдруг откуда-то, словно из-под земли, вырос отец.
   – От любви, государь, к вам моя дочь пала и пожертвовала для вас собою. По рыцарской чести, коей моделью ваше царское величество, взыщите отдавшуюся вам девушку, как неоднократно взыскивались из нашего дома и не для покрытия позора, – продолжал князь Алексей, выдавливая слёзы из усиленно моргавших глаз.
   – Полно хныкать, князь Алексей, ну, я виноват… завлёк девушку, так сумею и поправить, – смущённо оправдывался государь.
   – Так ваше величество изволите вступить в брак с княжною Екатериною… по примеру славных предков? – умилённо допытывался князь.
   – Конечно, вступлю, – подтвердил государь, желая как можно скорее отделаться от докучных упрёков.
   – Соизволите разрешить учинить надлежащие распоряжения, ваше величество? – продолжал спрашивать князь, видимо желавший заручиться более продолжительным словом.
   – Делай как знаешь. Сказал, так от своего слова не отрекусь.
   Князь Алексей Григорьевич бросился целовать руки государя, а потом побежал обрадовать радостной весточкой княгиню Прасковью Юрьевну и дочь.
   Со следующего же дня женский персонал многочисленных родичей Долгоруковых принялся готовиться к свадьбе. Хотя о предложении государя и не было ещё официально объявлено, но по усиленным семейным хлопотам, по разным приготовлениям в московском государевом дворце все стали догадываться о предстоящей свадьбе. Много толков и пересудов ходило по городу; князь Алексей Григорьевич не пользовался общим расположением, и сплетням завистников не было конца. Не только лица других фамилий, но даже и самые близкие люди нисколько не радовались родству с государем, а следовательно, возвеличению князя Алексея Григорьевича.
   – Хитришь ты, брат Алексей, – с обычной своей прямотой высказал Алексею Григорьевичу фельдмаршал Василий Владимирович на объявление того о сватовстве.
   – Никакой хитрости, фельдмаршал, тут с моей стороны не было. Сам я заметил, как молодые люди полюбили друг друга, – не запинаясь, лгал будущий государев тесть.
   – То-то и видно, что полюбили! Как сядут рядом, словно двуглавый орёл, смотрят врозь, – заметил фельдмаршал.
   Кто, кажется, ближе брата родного, но и тот не показал большой радости. Сестру поздравил холодно, сдержанно, зато и сестра отвечала брату так же. Чего бы, кажется, ему завидовать! Мало того, что холодным, Иван Алексеевич выказал себя явно недоброжелательным. Когда стали готовиться к свадьбе, Прасковья Юрьевна отводит сына в сторону и говорит ему:
   – Навёл бы ты государя одарить невесту-то царским подарком. Вон лежат попусту бриллианты покойной Натальи Алексеевны. Ему они не нужны, а девушке лестно. Государь тебя послушает.
   Всякий другой брат если бы сам не догадался, то уж, наверное, сейчас бы согласился, а Иван Алексеевич – хорош родич – наотрез отказал:
   – Не пойду просить государя об этом, знаю, как после покойной ему каждая вещь её дорога, – да потом вдруг и бухнул: – Мало ещё вам, что совсем государя обобрали, вы и душу-то его готовы обобрать.
   Больше всех радовался господин вице-канцлер, барон Андрей Иванович, и не брал на себя никакой личины, когда, выслушав официальное извещение своего коллеги, он с сияющим от радости лицом его поздравил. Да и как ему, оракулу, было не радоваться, когда он знал, что этой свадьбе не состояться, а между тем скорая развязка вырвет наконец ребёнка из тлетворной среды.
   Меткое замечание фельдмаршала о двуглавом орле глубоко врезалось в голову Алексея Григорьевича, поселив опасения и побудив к лихорадочной деятельности. Сам он яснее всех видел, как жених и невеста холодны друг к другу, знал, сколько труда он сам положил уломать дочь свою, которая и сама немалой гордости, сколько труда и неприятности стоило ему отвадить последними днями этого офицеришку-мотышку Милезимо, на которого он прежде не обращал вовсе внимания и на которого теперь вдруг пало какое-то подозрение. Уломалось наконец всё, а вдруг на самой-то вершине разрыв? «Казалось бы, обеспечил себя хорошо, – постоянно думалось князю Алексею Григорьевичу. – Внушал немало, что царское слово переменным не бывает, да разве можно оберечься от каждого слова завистников, от каждой случайности». И Алексей Григорьевич стал ещё более торопить приготовления, ещё настойчивее внушать государю, что необходимо поспешить с торжественным объявлением, которое обелит невесту и защитит от всяких сплетен.
   Государь легко согласился ускорить все церемонии, если они неизбежны. Всегда эти церемонии казались ему неприятными, а в последнее время всё так опротивело! Порою думалось: не будет ли лучше, когда переменится жизнь, да переменится ли она?
   Через два дня государь и Долгоруковы переехали из Горенок в Москву и разместились: государь в слободском Лефортовском дворце, Долгоруковы в Головинском, а вслед за тем были разосланы повестки ко всему дипломатическому корпусу, ко всем сановникам, генералитету и знатному духовенству: собираться 19 ноября во дворец для выслушивания воли государя, о которой, впрочем, в городе стало известно всем и каждому.
   В этом торжественном собрании государь объявил о своём намерении вступить в брак с княжной Екатериной Алексеевной Долгоруковой. Все казались осчастливленными таким выбором, все с такими сияющими лицами спешили поздравить невестину родню и высказать ей самые радужные пожелания.
   С таким же объявлением накануне государь ездил к бабушке в Новодевичий монастырь. Бабушка тупо выслушала слова внука. В ней двухлетнее бесплодное напряжённое ожидание почестей и власти наконец уступило место полной апатии, и она в последнее время вдалась в самое точное и мелочное исполнение монашеских уставов.