Голицыны остались, но государыня не могла относиться к ним доверчиво и благосклонно. И действительно, современные записки передают постоянные жалобы Голицыных на отдаление себя от правительства. Во время коронации всем бросилось в глаза, как государыня, обращавшаяся к другим более или менее милостиво, на Голицыных ни разу не посмотрела и не обронила им ни одного слова. Такая немилость и полное удаление от двора преследовали Голицыных во всё время царствования Анны Ивановны.

IX

   Половина июня 1830 года. Летняя жара, нестерпимая в душном городе, гонит всех в загородные деревенские окрестности, где дышится свободно в густых лесах и рощах, где нет заражённого душного воздуха и стеснённых городских условий. Спасаясь от зноя, и императрица Анна Ивановна переехала на летнее житьё в загородный дворец села Измайлова, где так любили отдыхать московские государыни.
   Девять часов утра. По одной из тенистых аллей измайловского сада проходили императрица и Бирон, пожалованный тотчас но приезде в Москву кавалером орденов Святых Александра Невского и Андрея Первозванного, в день коронации назначенный обер-камергером[48] и возведённый австрийским императором в графское Священной Римской империи достоинство, вместе с пожалованием ему портрета императора, осыпанного бриллиантами.
   Характерное лицо обер-камергера сияло довольством, вероятно, вследствие полученного вчера солидного подарка в двести тысяч талеров, поднесённых ему австрийским посланником, графом Вратиславским, от имени императора. Почести и отличия, чины и звания ещё тешили новизной своей фаворита, не успели пресытить его; глаза его ещё не успели привыкнуть бросать вечно недовольные взгляды, а губы складываться в вечно презрительную, вызывающую усмешку.
   Ещё больше удовольствия сказывалось в лице Анны Ивановны, постоянно отражавшем расположение духа любимца. Придворные скоро заметили эту черту и скоро испытали, что, когда он бывал раздражителен и недоволен, тогда она делалась воплощённой тревогой и беспокойством, когда он выказывал кому-нибудь свою благосклонность, к тому и она делалась необыкновенно любезна и приветлива.
   Анне Ивановне было в то время 37 лет. Наружность её если не отличалась красотой и женской мягкой миловидностью, то и не лишена была вовсе привлекательности. Черты лица довольно резкие, глаза большие, голубые, открытые, смотревшие строго, нос орлиный, губы, правильно очерченные, при улыбке выказывали прекрасно сохранившиеся зубы, волосы каштанового цвета, рябоватое лицо смугло, голос густой, не резкий; но особенно выделялась она высоким ростом, стройной, величавой походкой и благородством манер.
   – Ты, граф, находишь, – говорила императрица, идя подле графа Бирона и особенно в словах налегая на титул, из желания сказать приятное новопожалованному, – находишь… нужны перемены?
   – Необходимы, совершенно необходимы… Всё это уродливо, безвкусно, как и всё у этих москвичей! О! Этих варваров надо пересоздать, надобно ввести европейские нравы, развить вкус в общественности.
   – Поймут ли тебя, граф, они так недавно начали жить… будут ли довольны?
   – Мне нет никакой надобности смотреть, довольны ли они или нет. Мы укажем, как надобно жить, на наших балах, маскарадах… Я покажу им пример. Не могут же они выезжать иначе, как одеваюсь я…
   – Правда, Эрнест, конечно, но…В это время послышался стук экипажей, подъезжавших ко дворцу.
   – Неужели десять часов и приехали господа Сенат? Как скоро! – проговорила Анна Ивановна, и глаза её, смотревшие так добродушно и ласково, подёрнулись озабоченным выражением. – Мне нужно к ним, а ты, Эрнест, где будешь?
   – Я пойду в конюшню посмотреть жеребца, которого прислал вчера граф Вратиславский.
   Императрица сделала уже несколько шагов к террасе, ведущей к внутренним покоям, но потом воротилась и как будто не решалась.
   – Я хотела тебе сказать, но не успела… Граф Вратиславский приискал мне жениха, португальского инфанта дона Мануила, о котором сильно хлопочет имперский двор. Император просит дозволения приехать инфанту сюда…
   – По-моему, незачем и пускать сюда всяких авантюристов…
   – И я хотела было так, да одумалась… нельзя… Пусть приедет и уедет ни с чем…
   – Аня! Аня! – кричал мальчик, бежавший к императрице по аллее вприпрыжку; подбежав, он протянул ручонки и, подпрыгнув, ловко обвил ими наклонившуюся к нему Анну Ивановну. – Аня, поди туда, там тебя господа ждут.
   – Сейчас, голубчик Петруша… – и императрица, взяв за руку мальчика, вошла во внутренние покои.
   Учреждённый, согласно петиции, поданной 25 февраля шляхетством, правительствующий Сенат в комплекте двадцати оного члена в дворцовых покоях имел постоянные ежедневные заседания, в которых с одиннадцати до двенадцати часов обыкновенно присутствовала и сама императрица. Кроме того, что она лично участвовала в рассмотрениях докладов, она приказала каждую неделю подавать себе ведомости о делах оконченных, о делах, поданных на её утверждение, и каждую неделю напоминать себе о неоконченных. С переездом же в Измайлово этот заведённый порядок изменили. По новому распоряжению, господа Сенат должны были собираться в Москве ежедневно, а два раза, по средам (по иностранным делам) и субботам (по делам внутренним), приезжать в Измайлово. В этот приезд слушались доклады о ходе работ по двум указам императрицы: относительно отмены закона о майорате и об основании кадетского корпуса, по вопросам, особенно интересующим тогдашнее общество, начатым ещё при верховниках, но не оконченным ими. Впрочем, несмотря и на личное настойчивое наблюдение императрицы, разрешение этих вопросов замедлилось необходимыми предварительными работами, и они окончились только – первый через полгода, в декабре, а второй через год, в половине 1731 года.
   По окончании заседания господа Сенат стали разъезжаться.
   – А ты, граф Андрей Иванович[49], останься со мною пообедать, чем Бог послал. Мне с тобою нужно поговорить о некоторых серьёзных материях, – обратилась императрица к Остерману, кропотливо собиравшему свои бумаги.
   Обед же императрицы обыкновенно начинался в двенадцать часов и состоял из простых кушаний, при небогатой сервировке. Вообще Анна Ивановна вела жизнь чрезвычайно правильную: вставала в шесть или семь часов, с десяти часов занималась делами, присутствовала в собраниях или принимала министров с докладами у себя в апартаментах или в манеже, куда стала ездить из желания угодить своему Эрнесту, страстному охотнику до верховой езды; в полдень обедала, в девять часов вечера ужинала, а в одиннадцать ложилась спать. За стол в обыкновенных ежедневных обедах садилось всё семейство Иоганна: Бирон, то есть он сам, жена его, женщина далеко не красивой наружности, урождённая Трейден, из фамилии, находящейся в родстве с Бисмарками; основательница Екатерининского митавского института Екатерина фон Бисмарк, урождённая Трейден; дочь Гедвига, девочка на вид лет пяти, с умными, на всё внимательно смотревшими глазами, и старший сын Петруша, любимец императрицы, на высоком детском креслице.
   Разговор за обедом долго не завязывался; императрица ни к кому особенно не обращалась. Иоганн Эрнест, всё ещё под влиянием новости о португальском инфанте, видимо был не в духе, жена преспокойно кушала, не обращая как будто ни на кого и ни на что внимания, а между тем всё видела и за всем следила, а Андрей Иванович весь погружён был в созерцание своей порции.
   – Утомили вы меня, Андрей Иванович, – наконец проговорила императрица, – толкуете, толкуете, а всё к концу не подходите с этим майоратом. Ведь, кажется, ясно, что он к нам не подходит, что покойный дядя взял его с иной земли.
   – Но, ваше величество, различные консидерации…
   – Консидерации!.. Консидерации!… – с раздражением перебил Андрея Ивановича Бирон, объяснивший не без основания предложение супружества с инфантом португальским инициативою Остермана. – Вы со своими консидерациями скоро потеряете здравый смысл… Лучше бы занимались делом.
   Такая грубая выходка против вице-канцлера смутила императрицу, и разговор оборвался.
   После обеда императрица обыкновенно уходила одна в свои апартаменты, но с переездом в Измайлово она иногда отступала от порядка, приглашая с собою для совещания графа Остермана.
   – Садись, Андрей Иванович, – сказала императрица, ласково улыбаясь, как будто стараясь загладить грубость Бирона, указывая ему на стул против себя и сама опускаясь в глубокое кресло, – хочу я поговорить с тобою.
   – Рабская преданность моя вашему величеству…
   – Знаю, знаю, Андрей Иванович, не трудись изъяснять; сама тебя знаю, и много слышала о тебе от учителя моего, а твоего братца, мекленбургского посланника. Я тебе верю. Вчера Рейнгольд Карлыч сказывал мне, будто несмотря на мои неусыпные заботы, много недовольных Скажи мне по совести, откуда эти недовольные и какая тому причина?
   – Виновного в каждой акции, всемилостивейшая монархиня, должно искать в тех, кто от той акции может приобрести авантаж…
   – Авантаж… авантаж… – раздумчиво повторяла Анна Ивановна, – точно ты оракул какой, Андрей Иванович, никогда не скажешь прямо… Долгоруковы, что ли? Так они высланы.
   – Но их конфиденты и адепты пребывают здесь, ваше величество. Родственники и приближённые могут льститься их скорым возвращением, а милосердие к их великой продерзости может подать повод к мечтаниям о слабости правительства и о великом их могуществе…
   – Что правда, то правда, Андрей Иванович, нужно их лишить всяких мечтаний о возвращении прежнего… Изготовь указ о ссылке их подальше, кого куда, смотря по их винам.
   Императрица задумалась. Как женщина далеко не глупая, она сознавала справедливость замечания вице-канцлера; как женщина впечатлительная, она была уколота намёком на слабость; а как женщина много пострадавшая, она отворачивалась от крутых мер, за исключением тех случаев, когда считала себя оскорблённой. В этих же последних случаях её меры напоминали жёсткий характер рода Салтыковых. Решив вопрос о ссылке Долгоруковых, она в то же время живо представила себе тяжёлую жизнь в снегах Сибири, ещё более страшную для опальных, привыкших к роскошной жизни.
   – Знаешь ли что, Андрей Иванович, это моя первая казнь, и мне… хотелось бы… искупить её чем-нибудь… В Сибири живёт семейство Александра Даниловича Меншикова… Ко мне хотя он и не был хорош, да и зла большого не делал, хочу воротить… Кто из них жив-то?
   – В прошлом году скончался сам Александр Данилович…
   – Царство ему небесное… – императрица набожно перекрестилась.
   – За ним скончалась и старшая дочка Марья Александровна, наречённая невеста покойного государя, племянника вашего величества. Теперь остались только сын и младшая дочь.
   – Жаль мне их. Прикажи поскорее послать за ними.
   – Завтра же будет исполнено повеление вашего величества.
   Императрица видимо обрадовалась, глаза её засветились тёплым выражением, и в звуке голоса отзывался более мягкий тон.
   – Казнить тяжело, Андрей Иванович, не хотела бы казней… разве уж по крайности… Да вот ещё что. По своей воле и по твоему совету я уничтожила Преображенский приказ и дела велела передать в Сенат… Ко мне теперь пристают господа Сенат, что дел много, им не свойственных, волокита будет, просят взять от них те дела… Вот и граф Эрнест тоже говорит, будто во всех европейских государствах злоумышления на царское величество ведаются особо, а наипаче же здесь, при мятежническом духе. Как быть?
   – Если благоугодно вашему величеству потребовать от меня, вашего преданнейшего и всенижайшего раба, консидерации по сей материи, то я осмеливаюсь доложить, что все опасения мятежнического духа преувеличены. Народ и шляхетство здесь смиренны и неспособны к пертурбациям… Существуют действительно некоторые особые фамилии, интригующие, но они, как растения без почвы, не могут произрастать, и их опасаться нечего, для вящей же крепости и устранения всякой сумнительности я полагал бы достаточным увеличить комплект преданной гвардии новым полком, под руководством надёжных людей, а главное – переехать в Санкт-Петербург.
   – Недобрую память оставил мне ваш Петербург… везде болота… вода… Здесь кости отца моего…
   – Вода служит, ваше величество, знатным проводником для иностранных альянсов, а блаженной памяти премудрый дядя ваш в основании Петербурга имел особую партикулярную цель. На московской почве не могло произрасти насаждённое им дерево, понеже новые порядки требовали и нового места. В Петербурге, августейшая государыня, мятежного духа не пребывает, а только рабы по рангам.
   – Подумаю… а насчёт регимента гвардии спасибо за совет. Поговорю с Рейнгольдом Карлычем… Ну, теперь, Андрей Иванович, прощай.
   Вице-канцлер опустился на колени и, почтительно поцеловав благосклонно протянутую ему руку, удалился.
   Несмотря на видимые знаки благосклонности императрицы, граф Остерман, однако же, постоянно казался озабоченным. Его, как человека дальновидного и всегда смотревшего вперёд, заботила будущность престолонаследия. Если императрица останется вдовствующей, кто будет её наследником? Опять смута, а в смуте могут исчезнуть труды того единственного человека, планам которого Андрей Иванович был верным рабом, которого предначертаний он будет верным исполнителем до могилы. Необходимо устроить брак государыни, решил он, обдумывая выгоды того или другого альянса и советуясь со своею супругой, знавшей до тонкости характер императрицы, но Марфа Ивановна на все комбинации мужа только щурила глазки да сомнительно покачивала головой. С целью лично поразведать он и ехал на заседание в Измайлово, но, взглянув на домашние отношения императрицы, сам убедился в бесполезности всякой попытки. Нечего и говорить, что предложение графа Вратиславского было сделано под тайным влиянием Андрея Ивановича, и Бирон инстинктивно угадал истинного виновника, по обыкновению оставшегося в стороне.

X

   Получив повеление императрицы, Андрей Иванович решился покончить с ненавистными Долгоруковыми под каким бы то ни было благовидным предлогом. Так как выставлять основанием обвинения неосторожную откровенность князя Василия Лукича было неловко, то в обвинительном манифесте о ссылке Алексея Григорьевича в Берёзов о духовной не упомянуто ни слова, а исчисляются только вины князя Алексея относительно зловредного воспитания покойного императора, преступного небрежения его здоровьем и похищения государственных достояний. В обвинительном же манифесте о заточении князя Василия Лукича в Соловках сказано неопределённо:
   «…о многих против государыни бессовестных и противных поступках».
   В конце сентября 1730 года Берёзов оживился приездом семейства Долгоруковых, состоявшего из старого князя Алексея Григорьевича, жены его, сына Ивана с женой Натальей Борисовной, трёх братьев Ивана и трёх сестёр, в числе которых была и «разрушенная невеста» Петра II, с прислугой в пятнадцать человек и с сопровождавшей их командой.
   Тяжело было положение прибывших узников, много тяжелее положения Меншиковых. Их по прибытии тотчас же заперли в острожек с полным запрещением выхода. К довершению несчастья, и финансовая сторона не могла облегчить их участи. Лишённое по конфискации всех своих вотчин и движимости, всё семейство должно было жить только деньгами, отпускаемыми на содержание его от казны, по одному рублю в сутки, тогда как даже самые необходимые съестные припасы, привозимые туда, были неимоверно дороги. Вследствие таких скудных средств опальные, привыкшие к расточительности, принуждены были довольствоваться похлёбкой, которую ели деревянными ложками, и водой в оловянных кружках.
   Однообразно, утомительно и бездеятельно потянулась жизнь заключённых. Бумагу, чернила и книги им запрещено было давать, и мужчины весь день оставались без дела. Только для женщин сделано было исключение: им дозволялось заниматься рукодельем. И они воспользовались позволением, постоянно занимаясь, кроме домашней швейной работы, рисованием и вышиванием священных изображений на материях и шитьём церковных одежд. В Воскресенском соборе и до сих пор хранятся две священнические ризы с орденскими звёздами Святого Андрея Первозванного на оплечьях. Одна из этих риз шита дочерьми князя Меншикова, а другая дочерьми князя Алексея Долгорукова.
   Если и в фаворе семья Долгоруковых отличалась сварливостью, то теперь, когда лишения ожесточили их друг против друга, взаимные ссоры, брань и упрёки сделались ежеминутными. В особенности раздражение усилилось после смерти матери, жены Алексея Григорьевича, умершей через месяц по приезде в Берёзов. Более всех доставалось лучшему из них, князю Ивану, которого сестра и отец обвиняли в умышленной оплошности относительно подписи покойным императором духовной.
   – Ну что, доволен? Рад? – подступал к сыну Алексей Григорьевич. – Упрятал-таки отца в каторгу… Ну да подожди… не вечно же этой Анне царствовать, будет и на нашей улице праздник…
   – Из ненависти ко мне ты всегда отводил государя от меня, тебе бы только самому величаться… – упрекала с другой стороны «разрушенная невеста» брата, забывая, что холодность покойного государя была вызываема не другими, а ею самою.
   Не помнила она, как, бывало, царственный отрок, истощённый физически, иной раз желал бы встретить в невесте не продажную любовь, а нравственную поддержку здорового чувства, в котором так нуждался, но находил только одну холодную готовность к исполнению пожеланий государя. Другой образ стоял тогда между нею и царственным женихом, стоял постоянно, незримо, заставляя отворачиваться от сердечного призыва и отдаваться бездушно правам жениха. Страшный удар, оторвавший от неё блестящую будущность, оторвал вместе с тем и другой, милый образ, оставив пустоту, в которой свободно стала бродить семейная закваска эгоизма.
   Защищала Наталья Борисовна мужа, да бесполезно; изредка только удавалось ей перенести брань и ругань с мужа на себя, и тогда она была довольна. Наконец эти ссоры приняли такие размеры, что заведовавший караульной командой вынужден был отписать о них высшему начальству, откуда и последовал высочайший указ: «Сказать Долгоруковым, чтобы они впредь от таких ссор и непристойных слов воздержались и жили смирно, под опасением наижесточайшего содержания».
 
   Прошло семь лет. В довольно просторной комнате бревенчатой избы, как видно недавно срубленной, живёт несчастное семейство Долгоруковых в Берёзове. Изба, как и все простые русские избы, с тем же крылечком, с колонцами и с навесом, с обширными сенями, с горницей, в которой большая русская печь занимает чуть ли не треть всего пространства; в светлице брусевые, чистые стены, лавки кругом, в переднем углу простой некрашеный стол перед образами в поставце, полки у печи с незатейливой посудой. Нет никаких вычурных украшений – да и не сумели бы их срубить простым топором берёзовские плотники. Имеются, однако же, и украшения, которых не встретишь нигде, – предмет постоянной любознательности высшего берёзовского общества и утешения самих хозяев. На стене рядом висели три топорные рамки с двумя патентами и манифестом. Оба патента – один о назначении Ивана Алексеевича гоф-юнкером, другой о назначении обер-камергером – за подписью покойного друга, императора Петра II, а манифест с раскрашенным бордюром – о кончине Петра и о воцарении императрицы Анны Ивановны. В поставце, под защитой образов, хранится драгоценная книга, писанная церковнославянским уставом, о коронации Петра II, в похвалу его императорского величества, а в книге не менее драгоценная картина, изображающая «персоны императора Петра, сидящего на престоле, и России, стоящей перед престолом на коленях, в образе девы в русском одеянии». Оставались ещё припрятанными и утаёнными от фискального погрома и многие другие ценные вещи, но не дорожили ими хозяева, без сожаления назначая их на подарки разным берёзовским власть имеющим лицам. С патентами же и с книгой хозяева не разлучались при жизни своей. Они были единственным утешением в нескончаемо долго тянувшиеся годы.
   Семья Долгоруковых всё в том же составе: Иван Алексеевич с женой Натальей Борисовной, братья Николай, Алексей и Александр, сёстры: Екатерина – «разрушенная невеста», Елена и Анна, недостаёт умершего года три назад от горячки самого старика Алексея Григорьевича, да прибавился сынок князя Ивана, семилетний Михаил.
   Непродолжительно лето в Берёзове, но именно вследствие этого оно и имеет особенную прелесть. При этой быстро развивающейся жизни нет возможности усидеть в четырёх стенах; так и тянет в поле дышать свежим воздухом, успокоить глаз на яркой зелени и разнообразии оттенков далеко раскинувшегося пространства.
   Из мужчин Долгоруковых никого нет дома. Иван Алексеевич пошёл к кому-то в гости – после смерти отца он опять пустился в прежнюю разгульную жизнь, поливаемую крепким зельем; братья – кто в ближний лес за дичью, кто в реке ловить рыбу для семейного обеда. В горнице оставались Наталья Борисовна у оконца с вечной работой – сшить то, починить другое, заштопать третье в белье большого семейства – да младшая из сестёр Анна подле топившейся печки.
   – Наташа… Наташа! Где братец Иван?
   – Не знаю… верно, пошёл к Петрову или к отцу Фёдору[50].
   – Нет, Наташа, не у них бывает Иван. От них он не возвращался бы таким сердитым, не придирался бы к тебе за каждую малость.
   Девушка замолчала. Наталья Борисовна наклонилась ещё ниже над работой, слёзы текли на вышиванье и застилали глаза.
   – Наташа! – снова послышался голос девушки. – Где братья?
   – Пошли в лес да на реку; может, принесут нам чего на обед.
   – Я есть хочу, Наташа!
   – Подожди, милая, скоро они вернутся. Приготовить недолго… а уж если очень проголодалась, так возьми отрежь хлеба да посоли.
   Девушка отрезала себе ломоть от каравая чёрного хлеба и, густо посолив его, с удовольствием съела.
   – А где, Наташа, сестра-государыня? – опять начала свои допросы утолившая голод княжна. В семье старшую сестру даже за глаза всегда называли государыней.
   – Вышла… на задворке. Слышишь, у калитки с кем-то говорит.
   Действительно, от ворот временами доносились звуки отдалённых слов; смысла разговора разобрать было невозможно, но, однако же, слышалось, что какой-то пьяный хриплый голос то требовал, то умолял о чём-то, а в ответ отзывались односложные слова сердитого женского голоса.
   – Фролка Тишин с сестрицею на скамейке у ворот, – определила княжна, прислушиваясь к голосам. – И чего этот Фролка пристал к государыне-сестрице… прохода ей не даёт… Наташа! Наташа! Отчего Фролка за сестрицею всё бегает?
   – Так, милая, любит разговаривать с нею… – уклончиво объяснила Наталья Борисовна.
   На широкой скамейке, у несколько покосившихся ворот, сидели тобольский таможенный подьячий Фрол Тишин и «разрушенная невеста».
   Фрол Филиппович Тишин, бывавший и прежде в Берёзове по делам службы, в последнее время заметно участил приезды. Познакомившись с семейством Долгоруковых, он скоро сделался их постоянным, хотя и нежеланным гостем. Грубый мужицкий говор подьячего никак не мог подходить к утончённому вкусу князей и княжон – но делать было нечего. Подьячий тоже был своего рода силой, перед которой не раз приходилось заискивать развенчанному семейству. Не раз его услужливость выручала бедную семью из голодной нищеты, снабжая её то тем, то другим из необходимых житейских потребностей. Да и кроме того, как лицо должностное и видное у начальства, Тишин мог повредить, мог доносами или неосторожным словом у начальства стеснить ещё более заключение, которое в последнее время стало свободнее. Правда, в них принимали участие все сильные люди Берёзова, воевода Бобров, майор Петров, все гарнизонные и казачьи офицеры, но разве всё это не могло измениться снова? Разве не могло быть нового доноса? Был ведь же донос два года тому назад от мещанина Ивана Канкарова и потом, позже, от офицера Муравьёва. Наезжали следователи, приезжал из самого Петербурга капитан Рагозин, обыскивали, отобрали уцелевшие было некоторые вещи, но, к счастью, особенно дурных последствий не было. Канкаров, объявивший первый «слово и дело», оказался сумасшедшим, а по муравьёвскому доносу только и было, что отобрали вещи да на некоторое время стеснили свободный выход из острожного помещения, даже не запретили посещений заключённых местными обывателями.