Страница:
причем каждый из них был с таким отлично переданным движением, что просто
ахнуть, да и только. Вскоре я притащил раскладной мольберт, акварельные
краски, и мы принялись за этюды. В цвете он оказался слабее, что-то сильно
все зеленил, холодил, а теплые тона вообще передавать не умел. Но я решил,
что он вполне готов для того, чтобы сработать какой-нибудь простенький
медицинский плакатик.
Ах, какие бывают странные закаты в пустынях Австралии, если бы ты их
мог видеть, мой друг, обучающий рисованию приблудного дельфина, если бы ты
видел эти закаты, это шаманское наваждение теплых, горячих тонов, замер бы
от восторга, и твое акварельное мастерство нашло бы достойное применение. А
тихие, крадущиеся, пепельные фигуры голых аборигенов, которые собираются к
месту пляски, постукивая копьями о наручные браслеты, и рдеющие отраженным
светом скалы, песчаные холмы, и раскидистые, темные эвкалипты на фоне
расплавленных, текучих небес!..
Я столько раз вспоминал тебя, дружище, и открылось мне, что дело наше
пустяк, простое размазывание краски, коли оно не вызвано к жизни предельным
страданием человеческого духа или любовью одного человека к другому. Я не
мог упиваться красотою австралийских закатов в пустыне, потому что я был
один среди аборигенов, которые притопывали и подпрыгивали, тряся животами,
набитыми кореньями, ящерицами и насекомыми. Я смотрел на красоту совершенно
один, и это поразительно бесплодное и печальное одиночество, -- да, я
знаю это бесплодное и печальное одиночество, и я тоже знаю, и я -- ибо
мы художники и мучаемся со своими кистями и красками лишь потому, что не
можем, не согласны созерцать красоту в одиночестве, мы не выносим сердцем
своим надмирной гармонии горнего дома твоего, Пастырь Звезд, и должны
как-нибудь донести до другой человеческой души свой мучительный, безмолвный
восторг.
Ко мне подошел лохматый, старый абориген с отвислым брюхом, с ремешком
на голове, от него пахло разгоряченным зверем, он что-то стал лопотать,
усиленно моргая и глядя куда-то мимо моего лица, я не понимал его, и он был
не в силах понять меня. Красота неба тихо гасла во мне, хотя оно было все
таким же ярким, я снял с руки часы и отдал старику, он подпрыгнул на месте,
радостно закричал, развернулся и дунул к своим соплеменникам. А я стоял и,
глядя на полурасплавленные в тигле уходящего солнца кроны эвкалиптов, думал
о собственной случайности, об умирающей вместе с этим днем красоте, о
смерти, камне, падающем со скалы в море, о тебе, мой друг, о нашем веселом,
голодном, прекрасном мгновении студенчества.
И в самом деле, где бы мы сейчас ни были -- в Австралии, в
мещерской деревне, в гробу ли под землею или на высокой березе, -- для
каждого из нас все прошлое предстает одним непостижимым мгновеньем, а миг
студенческих дней всего лишь частица этого мгновенья. Пламенеет зимняя заря
за промерзлым окном, спит еще Георгий на той кровати, на которой когда-то
спал Митя Акутин; спит белка, свернувшись в клубок под серым казенным
одеялом; храпит, разинув рот, Парень-со-щекой, студент с асимметричным
лицом, одна сторона которого уныла и плоска, а вторая словно дебелая
лампушка; сидит, сгорбившись у изголовья его, ангел-хранитель на тумбочке;
ровно в семь часов он принимается тихо, но настойчиво расталкивать
Парня-со-щекой, тот хмурится, дергая более тучной половиной лица, словно
желая согнать невидимую муху, но хранитель его судьбы настойчив, -- ах,
как ясно вижу я эту утреннюю картину, всем существом вновь
ощущаювыстывшуюкомнатустуденческого общежития.
Когда Парень-со-щекой встал, оделся и покинул комнату, хлопнув дверью,
мы тоже проснулись, и ты посмотрел на меня, я тоже посмотрел на тебя, и мы
оба рассмеялись. Так, со смеха, начиналось утро, опять голодное, мы знали,
ибо асимметричный, бледный Коля-Николай-СО-щекой снова поднялся раньше всех
и захватил единственную на две комнаты сковородку и теперь, скаред, будет
жарить картошку с салом, и разойдется по холодному воздуху студенческого
запустения умопомрачительный аромат шипящего сала и поджаренной, слегка
подгорелой картофельной корочки. Коля примется молча лопать свою роскошную
еду, а мы -- глотать слюнки, он будет изо всех сил стараться сделать
вид, что безучастен ко всему миру, но на самом деле душа его наполнится
торжеством, словно песнью полуденного жаворонка.
Но мы, переглянувшись меж собой, только рассмеемся, братски поделим
кусок серого батона, попьем из стеклянных банок кипятку с сахаром и
отправимся на занятия... У нас тогда и тени зависти не могло возникнуть в
душе, ароматная жратва Раздутой Щеки лишь усиливала спокойное наше презрение
к нему, ибо он мог привозить от своей деревенской родни сало хоть мешками,
но я был лучшим живописцем, а я был лучшим рисовальщиком в училище. Щека же
рисовал корявой дубиной и вместо живописи жидко мазал дерьмом, ибо экономил
на красках.
Благословенное время! Мы догнали возле трамвайной остановки Лупетина,
тебя, Кеша, похожего на молодого царя Петра, когда тот впервые задумался, а
не пора ли прорубить окно в Европу, -- да, ребятишки, я тоже увидел вас
-- и на душе у меня стало веселее, от мороза ваши физиономии стали
румяны, хоть прикуривай от них, буйные головушки без шапок, через плечи
перекинуты этюдники на ремнях. "О-о, Кеша, кормилец наш, когда же слетаешь в
деревню за картошкой, Кеша, президент картофельный!" -- "Скоро съезжу,
братишки, до каникул осталось немного!.."
И вот нас разбросало по всему свету, хотя голоса наши сплелись. Я в
Австралии, а я в Москве, а я недавно восстал из гроба и не пойму, где
нахожусь, -- передо мною тихая улица какого-то поселка, и старая женщина
идет, тянет за ручонку маленькую девочку... А я, братишки, наконец-то в
деревне, только на этот раз уже не поспешу к вам с мешком картошки на спине,
нет, я остаюсь здесь навсегда. Время идет, снова осень, безлюдье,
деревенская тишина, но куда мне деться от этого голоса, от звучащего в ушах
голоса женщины, которая кричит, просит меня, чтобы я застрелился из
охотничьего ружья.
"Время -- решающий фактор" -- написано было на одном рекламном
плакате, внизу нарисован пассажирский самолет. Время лучший лекарь,
говорится в народе. И то и другое белиберда, если как следует вдуматься и
попытаться найти подлинный смысл этих изречений. Потому что сей лекарь ни от
чего не лечит, а лишь приближает к концу. Я закрываю глаза и вижу, как
мучается в деревне, шагая взад и вперед по неширокой сумрачной избе человек,
насмерть раненный злыми словами любимой женщины, сказанными в злую минуту, и
время как решающий фактор уже не сможет убрать этой ядовитой минуты. А
женщина давно и думать перестала об этом незначительном событии своей
прошлой жизни, разве что непроизвольно, за столом, пока рука тянется за
хлебом, мелькнет в голове полумысль-полувидение: хотел детей сохранить до
старости, фу, что это я, хотел этот парень чего-то очень хорошего,
связанного с детьми, совершенно утопичного, а сам был верзила под потолок,
из-под рубахи тельняшка матросская выглядывала, и еще был в старых морских
клешах, собственноручно, наверное, залатанных на коленях.
Женщина, может быть, давно забыла столь малозначащую частность, но в
памяти моей, навсегда закрутившейся вокруг воронки ужасного дня, эти
позорные заплатки на коленях и другие, которые я тщательно скрывал от ее
глаз, стараясь ни на миг не поворачиваться к ней спиною (я даже на веранду,
куда она меня пригласила войти, проскользнул боком, как бы из вежливости и
галантности елозя задницей по стене), эти стигматы бедной моей юности горят
огненными пятнами вечного стыда. Она и думать обо мне перестала, а я здесь,
в деревне, запрягая лошадь, или подбрасывая ей сена, или трясясь на телеге,
чмокая губами и натягивая вожжи, -- я только и живу воспоминаниями о
ней, и эти воспоминания огнем жгут мое сердце.
Всплыл из глубины взрослый дельфин, забрал у дельфинят медную трубу и
сыграл грустный блюз воспоминаний, от которого замер восхищенный подводный
мир, и маленькие дельфины пристали ко взрослому, когда тот кончил музыку:
дядя, мол, расскажи, где ты научился так хорошо играть на трубе? На что
дельфин ответил: история чудесная, ребята, об этом могли бы рассказать
только двое на свете: я да тот старый ворон, который уронил в море трубу,
-- и это присказка, не сказка, сказка будет впереди.
И нарисовал дельфин с первого же раза великолепный плакат. Тему я сам
выбрал из авторских заявок, называлась она "Мойте овощи и фрукты". Дельфин,
правда, не знал, что это такое, овощи и фрукты, но мы зашли на
Дорогомиловский рынок и я показал ему свеклу, морковку, грузинские привозные
яблоки, лук и петрушку. Рисунок он сделал выразительный, закомпоновал плакат
весьма удачно, а с цветом справился просто великолепно, -- он,
оказывается, видел все в холодной гамме, и его плакат отличался от довольно
беспомощных этюдов с натуры, как небо от земли. Словом, первый опыт удался,
и я заочно провел эскизы и оригинал через художественный совет. Плакат был
принят, и дельфин вскоре получил свой первый гонорар. Правда, его пришлось
выписать на одного моего знакомого, ибо у дельфина не было документов, и
подставное лицо, оставив себе ровно на бутылку, как было договорено,
остальное отдал мне, а я снес деньги дельфину. Он был весьма рад, ибо я
успел растолковать ему значение и назначение денег, и первый гонорар решил
употребить на покупку одежды. Я этим мог бы, объяснил он, продлить время
пребывания на суше, ведь под одеждой не так быстро высыхала бы моя кожа. Что
ж, пошли в магазин готового платья. Но тут явилась проблема; у дельфина не
было ног и он не мог надеть обычные мужские брюки. Я подумал и предложил
купить брюки самого большого размера, влезть ему в одну штанину, а вторую
завернуть и пристегнуть булавкой к поясу -- превратиться, таким образом,
в одноногого калеку. Затем мы достали бы где-нибудь костыли, и дельфин,
сунув их под мышки, стал бы передвигаться по земле гораздо увереннее, чем
раньше. Выгода была еще и в том, что я мог привести его в таком виде на
худсовет, представить как инвалида, и тогда его работы проходили бы гораздо
легче -- кому охота обижать несчастного? Однако эти соображения не
понравились честняге дельфину. "Пусть, -- сказал он, -- в искусстве
процветает свободная конкуренция без всяких скидок, на то оно и искусство".
И брюки покупать не стал, ограничился тем, что купил меховой жилет, шарфик в
клетку и шляпу. Одевшись в новое, он взглянул на себя в зеркало и нашел, что
выглядит вполне хорошо. "При моем телосложении я могу обойтись и без
штанов", -- сказал он, с самодовольным видом поправляя старый,
потресканный ремень на животе. Походка у него была довольно необычной, ведь
он, так сказать, прыгал на одной ножке, но в столичной толпе, где бегало
столько оборотней, иные далее на четырех ногах с копытами или когтями,
появление прискакивающего дельфина ни у кого не вызывало удивления. А в
новой шляпе, в жилете да с шарфом вокруг шеи дельфин смотрелся настоящим
пижоном. Что ж, вкус у малого был, это стало ясно по тому, как он уверенно и
вполне самостоятельно нашел свой стиль одежды, подчеркивающий принадлежность
его к художественной среде.
Мы зашли в гастроном, и на остатки денег дельфин купил себе килограмм
серебристого хека, а мне -- пакетик засахаренных орешков. Жить вполне
можно, сказал он, на ходу глотая одну рыбину за другой, я хотел бы сделать
еще что-нибудь для вашего издательства, мистер Белка. Мы прошли на бульвар,
сели на скамейку, я вынул из портфеля бумаги и показал ему темы: будьте
добры, сэр, любую из них на выбор. Это что, спросил он, я ведь читать еще не
научился. Это оживление мертворожденного ребенка. А это? "Пьянству бой". Ну,
сказал дельфин, все слишком мрачно или воинственно. А вот, мистер дельфин,
на мой взгляд, подходящая для вас тема плаката: "Мой веселый звонкий мяч".
Это упражнения с мячом для детей дошкольного возраста. Что ж, вполне
подходит, я с удовольствием возьмусь за эту тему.
И он сделал отличный плакат на голубом фоне, напоминающем море, где
резвились с мячом маленькие дельфинята и коричневые детишки. Рисунок,
плакатное решение, яркость красок -- все это было настолько симпатично,
что на худсовете заинтересовались, кто художник. Я ответил, что он пока
болен, сломал ногу и вынужден сидеть дома, а работы присылает мне через
курьера. Кузанов, главный редактор издательства, выразил желание увидеть
талантливого нового художника, когда тот выздоровеет, "Я всегда приветствую,
-- сказал он, -- если наши ряды пополняются, э-э, хорошими
художниками". Все это я рассказал дельфину и поздравил его. Мы стали с ним
обсуждать, можно ли будет ему и в самом деле показаться на худсовете.
Дело затруднялось тем, что редакция наша находилась довольно далеко от
реки, потом -- у дельфина не было никакого документа, удостоверяющего
личность, ведь потребовалось бы заполнение всяких бумаг в бухгалтерии я
заведение личной карточки в отделе учета творческих кадров. Допустим, я мог
бы отдать свой диплом художественного училища, благо, что у меня был еще
один, Полиграфического института. Но нужен был паспорт. Я Долго ломал
голову, как быть, и наконец придумал. Мой знакомый, на чье имя до сих пор
высылались гонорары дельфина, был человеком покладистым, хотя и пьющим. Я
предложил ему за вознаграждение потерять паспорт, то есть отдать его мне, а
самому заявить, что паспорт утерян, заплатить за мой счет штраф и получить
новый документ. Он не задумываясь согласился, ибо безгранично доверял мне, и
вскоре у дельфина был паспорт на имя Семена Никодимовича Нашивочкина. Даже
фотографию не пришлось переклеивать -- физиономия у настоящего
Нашивочкина была столь неопределенной, что вполне могла сойти и за
дельфинью. Настал день, когда я, убедившись в полном усвоении дельфином всех
моих инструкций, повел его в издательство.
Введя перед началом худсовета к Кузанову, я представил нового художника
и, понизив голос, добавил с прискорбием:
-- Он немой, Павел Эдуардович.
Кузанов мгновенно отреагировал, еще раз доказав, что недаром пользуется
славой острослова и юмориста:
-- Тогда, чур, будет мой!
-- Вы не так меня поняли. Я хотел сказать... -- начал было я.
-- Я вас отлично понял, -- перебил он меня. -- Ну, а
слышать-то он слышит?
-- Со слухом все в порядке, -- сказал я, несколько смешавшись.
-- А онемел он внезапно, после гриппа. Это у него должно пройти. А так,
в остальном, все вполне в норме.
-- Слава богу. Но мне помнится, э-э, э-э, вы говорили, что он
хромой? -- вдруг осклабился главный, полуоборачиваясь к своему
заместителю Крапиво. -- Хромой, не правда ли, Петр Сергеевич?
-- Кх-м, -- прокашлялся вместо ответа Крапиво.
-- У него была сломана нога, это верно, -- ответил я. -- Он
и теперь немного прихрамывает.
-- Значит, хромой, немой, но вполне герой? -- обратил наконец
свой благосклонный взор Кузанов на дельфина.
Тот, не будь дурак, сразу уловил стиль главного редактора, всем сердцем
воспринял его благожелательное барское хамство и решил подыграть ему:
закивал головою, заулыбался во весь рот, разыгрывая простака, затем
выпрямился и браво выпятил грудь.
-- Молодчина, -- одобрил его Кузанов. -- Так и надо
держаться, брат. Не унывать. Оптимистом быть. Как, Петр Сергеевич, подходит
молодец? -- вновь обратился он к заместителю.
Тот неопределенно, но вполне миролюбиво пошевелил бровями, побагровел,
хмыкнул в кулак и, метнув беглый взгляд на главного, прохрипел:
-- А что ж...
-- Вполне наш, я считаю, -- окончательно объявил свое решение
Кузанов. -- Идите в кадры и скажите: в штат, -- бросил он мне через
плечо. -- Парень рисует лихо.
Это была неслыханная удача! Чтобы вот так, с порога, и сразу в штатные
художники! Я был, признаться, несколько удивлен и даже полагал, что за этим
кроется какое-нибудь недоразумение или, может быть, начало непонятной мне
интриги. Но дельфин воспринял все как должное. "А что, я ведь и на самом
деле неплохой художник, -- признался он, -- и надо полагать, сэр, у
вас такие на дороге не валяются". Я вначале, озабоченный загадочным ходом
главной редакции, не обратил внимания на самодовольство дельфина, но когда
он получил от меня серию заказных плакатов по охране природы, и
действительно представил неплохие работы, и был хорошо принят с ними на
худсовете, то окончательно зазнался, стал относиться ко мне
покровительственно, весело свистел при встречах и фамильярно хлопал меня по
плечу. И хотя жил он по-прежнему под Малым Каменным мостом, теперь часто
отира.лся в редакции, где торчал целыми днями в коридоре, и смеялся, издавая
резкий свист, в кругу лохматых, бородатых художников, рассказывающих вольные
анекдоты.
Я уже почти перестал навещать его, как бывало на Якиманке или на
Кадашевской набережной, и кончились наши приятные прогулки вдоль
Москвы-реки. Но однажды дельфин исчез и долго не появлялся, я начал
беспокоиться о нем, к тому же была тема, которую я хотел отдать именно ему:
"Рыбные блюда -- просто чудо!" -- очередной шедевр текстовика Петра
Сергеевича Крапиво. Так и не дождавшись дельфина, я поехал его искать. Долго
прохаживался по набережной от Балчуга до "Ударника" и обратно, но тщетно;
дельфина моего нигде не было. Когда я уже собирался уходить, раздался
знакомый свист от реки, и, перегнувшись через парапет, я увидел внизу, под
самой стенкой, своего приятеля. Он стоял по пояс в мелкой воде и делал мне
какие-то таинственные знаки.
"Что случилось?" -- спросил я. "Двигай к Берсеневской набережной",
-- ответил он и, тотчас нырнув в воду, пропал из виду. Я прошел к
Берсеневской и там, где был спуск к воде, к причалам речного .трамвая, снова
увидел своего приятеля и смог подойти к нему вплотную. Он выглядел
испуганным и растерянным. "Что случилось?" -- снова спросил я.
Высунувшись из воды, он протянул мне что-то, завернутое в мокрую бумагу.
"На, возьми деньги, -- торопливо произнес он, -- и сбегай купи мне
какие-нибудь брюки пятьдесят второго размера". -- "Зачем тебе
понадобились брюки (мы давно перешли от английских условностей на простое
московское "ты")?" -- спросил я и с недоумением посмотрел на мокрый
пакет с деньгами. "Не могу вылезти из воды, у меня выросли ноги", -- был
ответ. "Как так? Ноги?!" -- "Да, ноги". -- "Как же это могло
случиться?" -- "Не знаю, -- сказал он подавленно, -- вероятнее
всего, оттого, что я влюбился". -- "В кого?!" -- "В Таню
Поломарчук", -- последовал ответ. "Ну и что?" -- недоумевал я. "А
вот то... и ноги выросли". -- "И, -- начал я, вдруг озаряясь
внезапной догадкой, но еще не в силах поверить себе, -- и... что же?"
-- "Да", -- произнес он стыдливым шепотом.
Тут меня разорвало на тысячи кусочков, я хохотал, бегая по плоту, как
сумасшедший, прыгал, кувыркался через голову, свистал, верещал и все не мог
успокоиться. Наконец я успокоился и, склонившись над понурым дельфином,
произнес сакраментальное: "И ты, Брут..." Но сразу же осекся, увидев, что
бедняга стоит в воде и плачет, роняя крупные, как орехи, слезы на свою белую
грудь. "Ну полно, полно, дружок, плакать-то зачем? -- стал я успокаивать
дельфина. -- Сейчас пойду и куплю тебе штаны". -- "Иди, голубчик,
-- всхлипывая, отвечал он, -- спасибо... и ремень купи, и ботинки...
Я ведь думал, -- продолжал он сквозь рыдания, -- что вернусь
когда-нибудь в море. А теперь..." -- "Не стоит огорчаться, дельфин,
-- сказал я. -- Не ты первый, не ты и последний. Все мы собирались
когда-нибудь вернуться в море или в лес, а вместо этого покупаем себе штаны
с ремнем или с подтяжками..."
Вот так и случилось, что вскоре дельфин женился на Тане Поломарчук,
девице из подвала, где находился плакатный архив и склад для бумаги. Там, в
теплых и душных катакомбах, едва освещенных редкими лампочками, среди
стеллажей, шкафов и бумажных рулонов было подземное царство Татьяны, Киски,
как ее звали художники. В этом подвальном помещении один черт, наверное,
знал, где что расположено, какие таятся комнатки и переходы в зияющей тьме,
но стоило сойти в подвал и позвать: "Кис-кис", -- как из этой тьмы
возникала Таня, в коротеньком синем халатике, под которым ничего не было,
поджарая, с вертлявым корпусом, с буйными волосами, накрашенная под древних
египтянок и, подобно им, склонная к свободному, безудержному гетеризму. В
дни художественных советов всклокоченные мастера плаката, томящиеся перед
беспощадным судилищем, то и дело сбегали, не выдержав нервного напряжения,
по каменным ступеням в подвал, чтобы обрести там успокоение в магическом
общении с Киской. И часто бывало, что вызываемый по списку художник не
оказывался в зале заседаний, тогда Кузанов, весело осклабившись, командовал
со своего председательского места: "Ну-ка, сбегайте кто-нибудь вниз".
Наивный дельфин, ничего не понимавший, кроме того, что Татьяна была
существом добрым и безотказным, попался в ее сети, безумно влюбился в жрицу
подвала, и в результате у него выросли ноги. На этом метаморфоза его не
завершилась -- у дельфина вскоре прорезался человеческий голос, правда,
писклявый и невзрачный, но вполне достаточный для того, чтобы объясниться и
попросить руки Татьяны. В руке этой щедрой она не отказала, и вскоре вся
наша ватага художников и редакторы -- весь издательский коллектив гулял
на свадьбе, которую отгрохали с шумом и помпой в мансардах на Сиреневом
бульваре. Столы были накрыты сразу в трех мастерских. Татьяна вырядилась в
белое шелковое кимоно, расписанное красными драконами, была она великолепна,
подпила и бузила, теша в последний раз сердца друзей, и все целовали ее,
кричали "горько", нанесли подарков. Сам главный, правда, не осчастливил
своим присутствием свадебного пира, но прислал громадный малиновый адрес с
текстом поздравления, как всегда блещущим остроумием, в котором, в
частности, говорилось о "выдающейся и милосердной роли Татьяны Поломарчук,
ныне Нашивочкиной, в деле развития отечественного плакатного искусства". На
свадьбе, которая шла в трех разных комнатах, было, казалось, три невесты
-- и вовсе не было жениха, настолько незначительной оказалась его роль
на собственном празднестве бракосочетания. Нашивочкин, совершенно не
приученный пить, окосел после первой же рюмки, а после второй уснул за
столом, приложившись щекою к блюду с холодной осетриной, и его торжественно
унесли четыре бородача на антресоли, где и положили на диван.
Женившись, Нашивочкин сильно переменился. Он стал весьма вальяжным,
как-то незаметно выросли у него длинные кудри, завел он небольшую бородку с
усами, а вскоре, к моему великому удивлению, его ввели в состав редколлегии
и одновременно сделали членом художественного совета. Он уже поговаривал
наедине со мною о своем желании вступить в Союз художников, ни словом,
кстати, не упомянув того, что пользуется моим училищным дипломом, довольно
грубо подделанным. Жена его больше у нас не работала, вообще бросила всякую
работу, ибо Нашивочкин зарабатывал теперь весьма прилично: помимо
издательства местом приложения его сил стал художественный комбинат, где
бывший дельфин, освоив станковую живопись, стал писать картины на морские
темы. Жил он пока в старой квартире жены, вместе с тещей, но в списке
очередников на получение жилплощади Нашивочкин стоял в числе первых.
Теперь узнать в нем дельфина было совершенно невозможно, это был
плотный, белотелый человек среднего роста с мягкими, несколько неуклюжими
манерами добродушного увальня, склонного к полноте, но весьма расторопный и
исполнительный, один из самых надежных плакатистов издательства. Кузанов
наш, как и всякий деспот, заводил возле себя фаворитов, которых время от
времени менял, и Нашивочкин вскоре стал одним из любимейших; по десять раз в
продолжение совета главный обращался к нему с вопросами, просил высказать
свое мнение, и при ответах Семена Никодимовича, произносимых тонким, слегка
хрюкающим голосом, Павел Эдуардович окидывал стол совета просветленным
взором, не скрывая того, как он счастлив выслушать единственно разумное
мнение среди моря абсолютной чепухи. А этот простак весь вытягивался, как
бравый солдат Швейк, выпячивал грудь и ел начальство глазами. Словом,
вписался, удачно вписался дельфин в новую среду, и я теперь часто вспоминал
тот пророческий каламбур, который был произнесен всеведущим Кузановым в
первый день появления Нашивочкина: "Тогда, чур, будет мой".
По отношению ко мне он стал проявлять большую сдержанность, в
особенности после того, как года два спустя его сделали заведующим
производственным цехом, в сущности заместителем директора; производственный
цех был в издательстве наиважнейшим местом, его заведующий становился одной
из решающих фигур в нашем деле. В общении со мною он стал всячески избегать
проявлений малейшей фамильярности и больше не обращался ко мне на праязыке
нашего звериного мира, а когда я позволял себе что-нибудь говорить ему на
незвучащем эсперанто, Нашивочкин делал вид, что не понимает. Разговоры наши
происходили теперь примерно следующим образом.
-- Уважаемый ...ий, вы опять пропустили в плакате номер семь тысяч
четыреста шесть пять цветов вместо четырех, -- говорил он, развалившись
в своем кресле и не предлагая мне даже сесть. -- Это уже третий случай
за квартал.
-- Я объясню вам, Семен Никодимович, чем это было вызвано, --
отвечал я, почтительно потупившись. -- Художник добился необычайного
ахнуть, да и только. Вскоре я притащил раскладной мольберт, акварельные
краски, и мы принялись за этюды. В цвете он оказался слабее, что-то сильно
все зеленил, холодил, а теплые тона вообще передавать не умел. Но я решил,
что он вполне готов для того, чтобы сработать какой-нибудь простенький
медицинский плакатик.
Ах, какие бывают странные закаты в пустынях Австралии, если бы ты их
мог видеть, мой друг, обучающий рисованию приблудного дельфина, если бы ты
видел эти закаты, это шаманское наваждение теплых, горячих тонов, замер бы
от восторга, и твое акварельное мастерство нашло бы достойное применение. А
тихие, крадущиеся, пепельные фигуры голых аборигенов, которые собираются к
месту пляски, постукивая копьями о наручные браслеты, и рдеющие отраженным
светом скалы, песчаные холмы, и раскидистые, темные эвкалипты на фоне
расплавленных, текучих небес!..
Я столько раз вспоминал тебя, дружище, и открылось мне, что дело наше
пустяк, простое размазывание краски, коли оно не вызвано к жизни предельным
страданием человеческого духа или любовью одного человека к другому. Я не
мог упиваться красотою австралийских закатов в пустыне, потому что я был
один среди аборигенов, которые притопывали и подпрыгивали, тряся животами,
набитыми кореньями, ящерицами и насекомыми. Я смотрел на красоту совершенно
один, и это поразительно бесплодное и печальное одиночество, -- да, я
знаю это бесплодное и печальное одиночество, и я тоже знаю, и я -- ибо
мы художники и мучаемся со своими кистями и красками лишь потому, что не
можем, не согласны созерцать красоту в одиночестве, мы не выносим сердцем
своим надмирной гармонии горнего дома твоего, Пастырь Звезд, и должны
как-нибудь донести до другой человеческой души свой мучительный, безмолвный
восторг.
Ко мне подошел лохматый, старый абориген с отвислым брюхом, с ремешком
на голове, от него пахло разгоряченным зверем, он что-то стал лопотать,
усиленно моргая и глядя куда-то мимо моего лица, я не понимал его, и он был
не в силах понять меня. Красота неба тихо гасла во мне, хотя оно было все
таким же ярким, я снял с руки часы и отдал старику, он подпрыгнул на месте,
радостно закричал, развернулся и дунул к своим соплеменникам. А я стоял и,
глядя на полурасплавленные в тигле уходящего солнца кроны эвкалиптов, думал
о собственной случайности, об умирающей вместе с этим днем красоте, о
смерти, камне, падающем со скалы в море, о тебе, мой друг, о нашем веселом,
голодном, прекрасном мгновении студенчества.
И в самом деле, где бы мы сейчас ни были -- в Австралии, в
мещерской деревне, в гробу ли под землею или на высокой березе, -- для
каждого из нас все прошлое предстает одним непостижимым мгновеньем, а миг
студенческих дней всего лишь частица этого мгновенья. Пламенеет зимняя заря
за промерзлым окном, спит еще Георгий на той кровати, на которой когда-то
спал Митя Акутин; спит белка, свернувшись в клубок под серым казенным
одеялом; храпит, разинув рот, Парень-со-щекой, студент с асимметричным
лицом, одна сторона которого уныла и плоска, а вторая словно дебелая
лампушка; сидит, сгорбившись у изголовья его, ангел-хранитель на тумбочке;
ровно в семь часов он принимается тихо, но настойчиво расталкивать
Парня-со-щекой, тот хмурится, дергая более тучной половиной лица, словно
желая согнать невидимую муху, но хранитель его судьбы настойчив, -- ах,
как ясно вижу я эту утреннюю картину, всем существом вновь
ощущаювыстывшуюкомнатустуденческого общежития.
Когда Парень-со-щекой встал, оделся и покинул комнату, хлопнув дверью,
мы тоже проснулись, и ты посмотрел на меня, я тоже посмотрел на тебя, и мы
оба рассмеялись. Так, со смеха, начиналось утро, опять голодное, мы знали,
ибо асимметричный, бледный Коля-Николай-СО-щекой снова поднялся раньше всех
и захватил единственную на две комнаты сковородку и теперь, скаред, будет
жарить картошку с салом, и разойдется по холодному воздуху студенческого
запустения умопомрачительный аромат шипящего сала и поджаренной, слегка
подгорелой картофельной корочки. Коля примется молча лопать свою роскошную
еду, а мы -- глотать слюнки, он будет изо всех сил стараться сделать
вид, что безучастен ко всему миру, но на самом деле душа его наполнится
торжеством, словно песнью полуденного жаворонка.
Но мы, переглянувшись меж собой, только рассмеемся, братски поделим
кусок серого батона, попьем из стеклянных банок кипятку с сахаром и
отправимся на занятия... У нас тогда и тени зависти не могло возникнуть в
душе, ароматная жратва Раздутой Щеки лишь усиливала спокойное наше презрение
к нему, ибо он мог привозить от своей деревенской родни сало хоть мешками,
но я был лучшим живописцем, а я был лучшим рисовальщиком в училище. Щека же
рисовал корявой дубиной и вместо живописи жидко мазал дерьмом, ибо экономил
на красках.
Благословенное время! Мы догнали возле трамвайной остановки Лупетина,
тебя, Кеша, похожего на молодого царя Петра, когда тот впервые задумался, а
не пора ли прорубить окно в Европу, -- да, ребятишки, я тоже увидел вас
-- и на душе у меня стало веселее, от мороза ваши физиономии стали
румяны, хоть прикуривай от них, буйные головушки без шапок, через плечи
перекинуты этюдники на ремнях. "О-о, Кеша, кормилец наш, когда же слетаешь в
деревню за картошкой, Кеша, президент картофельный!" -- "Скоро съезжу,
братишки, до каникул осталось немного!.."
И вот нас разбросало по всему свету, хотя голоса наши сплелись. Я в
Австралии, а я в Москве, а я недавно восстал из гроба и не пойму, где
нахожусь, -- передо мною тихая улица какого-то поселка, и старая женщина
идет, тянет за ручонку маленькую девочку... А я, братишки, наконец-то в
деревне, только на этот раз уже не поспешу к вам с мешком картошки на спине,
нет, я остаюсь здесь навсегда. Время идет, снова осень, безлюдье,
деревенская тишина, но куда мне деться от этого голоса, от звучащего в ушах
голоса женщины, которая кричит, просит меня, чтобы я застрелился из
охотничьего ружья.
"Время -- решающий фактор" -- написано было на одном рекламном
плакате, внизу нарисован пассажирский самолет. Время лучший лекарь,
говорится в народе. И то и другое белиберда, если как следует вдуматься и
попытаться найти подлинный смысл этих изречений. Потому что сей лекарь ни от
чего не лечит, а лишь приближает к концу. Я закрываю глаза и вижу, как
мучается в деревне, шагая взад и вперед по неширокой сумрачной избе человек,
насмерть раненный злыми словами любимой женщины, сказанными в злую минуту, и
время как решающий фактор уже не сможет убрать этой ядовитой минуты. А
женщина давно и думать перестала об этом незначительном событии своей
прошлой жизни, разве что непроизвольно, за столом, пока рука тянется за
хлебом, мелькнет в голове полумысль-полувидение: хотел детей сохранить до
старости, фу, что это я, хотел этот парень чего-то очень хорошего,
связанного с детьми, совершенно утопичного, а сам был верзила под потолок,
из-под рубахи тельняшка матросская выглядывала, и еще был в старых морских
клешах, собственноручно, наверное, залатанных на коленях.
Женщина, может быть, давно забыла столь малозначащую частность, но в
памяти моей, навсегда закрутившейся вокруг воронки ужасного дня, эти
позорные заплатки на коленях и другие, которые я тщательно скрывал от ее
глаз, стараясь ни на миг не поворачиваться к ней спиною (я даже на веранду,
куда она меня пригласила войти, проскользнул боком, как бы из вежливости и
галантности елозя задницей по стене), эти стигматы бедной моей юности горят
огненными пятнами вечного стыда. Она и думать обо мне перестала, а я здесь,
в деревне, запрягая лошадь, или подбрасывая ей сена, или трясясь на телеге,
чмокая губами и натягивая вожжи, -- я только и живу воспоминаниями о
ней, и эти воспоминания огнем жгут мое сердце.
Всплыл из глубины взрослый дельфин, забрал у дельфинят медную трубу и
сыграл грустный блюз воспоминаний, от которого замер восхищенный подводный
мир, и маленькие дельфины пристали ко взрослому, когда тот кончил музыку:
дядя, мол, расскажи, где ты научился так хорошо играть на трубе? На что
дельфин ответил: история чудесная, ребята, об этом могли бы рассказать
только двое на свете: я да тот старый ворон, который уронил в море трубу,
-- и это присказка, не сказка, сказка будет впереди.
И нарисовал дельфин с первого же раза великолепный плакат. Тему я сам
выбрал из авторских заявок, называлась она "Мойте овощи и фрукты". Дельфин,
правда, не знал, что это такое, овощи и фрукты, но мы зашли на
Дорогомиловский рынок и я показал ему свеклу, морковку, грузинские привозные
яблоки, лук и петрушку. Рисунок он сделал выразительный, закомпоновал плакат
весьма удачно, а с цветом справился просто великолепно, -- он,
оказывается, видел все в холодной гамме, и его плакат отличался от довольно
беспомощных этюдов с натуры, как небо от земли. Словом, первый опыт удался,
и я заочно провел эскизы и оригинал через художественный совет. Плакат был
принят, и дельфин вскоре получил свой первый гонорар. Правда, его пришлось
выписать на одного моего знакомого, ибо у дельфина не было документов, и
подставное лицо, оставив себе ровно на бутылку, как было договорено,
остальное отдал мне, а я снес деньги дельфину. Он был весьма рад, ибо я
успел растолковать ему значение и назначение денег, и первый гонорар решил
употребить на покупку одежды. Я этим мог бы, объяснил он, продлить время
пребывания на суше, ведь под одеждой не так быстро высыхала бы моя кожа. Что
ж, пошли в магазин готового платья. Но тут явилась проблема; у дельфина не
было ног и он не мог надеть обычные мужские брюки. Я подумал и предложил
купить брюки самого большого размера, влезть ему в одну штанину, а вторую
завернуть и пристегнуть булавкой к поясу -- превратиться, таким образом,
в одноногого калеку. Затем мы достали бы где-нибудь костыли, и дельфин,
сунув их под мышки, стал бы передвигаться по земле гораздо увереннее, чем
раньше. Выгода была еще и в том, что я мог привести его в таком виде на
худсовет, представить как инвалида, и тогда его работы проходили бы гораздо
легче -- кому охота обижать несчастного? Однако эти соображения не
понравились честняге дельфину. "Пусть, -- сказал он, -- в искусстве
процветает свободная конкуренция без всяких скидок, на то оно и искусство".
И брюки покупать не стал, ограничился тем, что купил меховой жилет, шарфик в
клетку и шляпу. Одевшись в новое, он взглянул на себя в зеркало и нашел, что
выглядит вполне хорошо. "При моем телосложении я могу обойтись и без
штанов", -- сказал он, с самодовольным видом поправляя старый,
потресканный ремень на животе. Походка у него была довольно необычной, ведь
он, так сказать, прыгал на одной ножке, но в столичной толпе, где бегало
столько оборотней, иные далее на четырех ногах с копытами или когтями,
появление прискакивающего дельфина ни у кого не вызывало удивления. А в
новой шляпе, в жилете да с шарфом вокруг шеи дельфин смотрелся настоящим
пижоном. Что ж, вкус у малого был, это стало ясно по тому, как он уверенно и
вполне самостоятельно нашел свой стиль одежды, подчеркивающий принадлежность
его к художественной среде.
Мы зашли в гастроном, и на остатки денег дельфин купил себе килограмм
серебристого хека, а мне -- пакетик засахаренных орешков. Жить вполне
можно, сказал он, на ходу глотая одну рыбину за другой, я хотел бы сделать
еще что-нибудь для вашего издательства, мистер Белка. Мы прошли на бульвар,
сели на скамейку, я вынул из портфеля бумаги и показал ему темы: будьте
добры, сэр, любую из них на выбор. Это что, спросил он, я ведь читать еще не
научился. Это оживление мертворожденного ребенка. А это? "Пьянству бой". Ну,
сказал дельфин, все слишком мрачно или воинственно. А вот, мистер дельфин,
на мой взгляд, подходящая для вас тема плаката: "Мой веселый звонкий мяч".
Это упражнения с мячом для детей дошкольного возраста. Что ж, вполне
подходит, я с удовольствием возьмусь за эту тему.
И он сделал отличный плакат на голубом фоне, напоминающем море, где
резвились с мячом маленькие дельфинята и коричневые детишки. Рисунок,
плакатное решение, яркость красок -- все это было настолько симпатично,
что на худсовете заинтересовались, кто художник. Я ответил, что он пока
болен, сломал ногу и вынужден сидеть дома, а работы присылает мне через
курьера. Кузанов, главный редактор издательства, выразил желание увидеть
талантливого нового художника, когда тот выздоровеет, "Я всегда приветствую,
-- сказал он, -- если наши ряды пополняются, э-э, хорошими
художниками". Все это я рассказал дельфину и поздравил его. Мы стали с ним
обсуждать, можно ли будет ему и в самом деле показаться на худсовете.
Дело затруднялось тем, что редакция наша находилась довольно далеко от
реки, потом -- у дельфина не было никакого документа, удостоверяющего
личность, ведь потребовалось бы заполнение всяких бумаг в бухгалтерии я
заведение личной карточки в отделе учета творческих кадров. Допустим, я мог
бы отдать свой диплом художественного училища, благо, что у меня был еще
один, Полиграфического института. Но нужен был паспорт. Я Долго ломал
голову, как быть, и наконец придумал. Мой знакомый, на чье имя до сих пор
высылались гонорары дельфина, был человеком покладистым, хотя и пьющим. Я
предложил ему за вознаграждение потерять паспорт, то есть отдать его мне, а
самому заявить, что паспорт утерян, заплатить за мой счет штраф и получить
новый документ. Он не задумываясь согласился, ибо безгранично доверял мне, и
вскоре у дельфина был паспорт на имя Семена Никодимовича Нашивочкина. Даже
фотографию не пришлось переклеивать -- физиономия у настоящего
Нашивочкина была столь неопределенной, что вполне могла сойти и за
дельфинью. Настал день, когда я, убедившись в полном усвоении дельфином всех
моих инструкций, повел его в издательство.
Введя перед началом худсовета к Кузанову, я представил нового художника
и, понизив голос, добавил с прискорбием:
-- Он немой, Павел Эдуардович.
Кузанов мгновенно отреагировал, еще раз доказав, что недаром пользуется
славой острослова и юмориста:
-- Тогда, чур, будет мой!
-- Вы не так меня поняли. Я хотел сказать... -- начал было я.
-- Я вас отлично понял, -- перебил он меня. -- Ну, а
слышать-то он слышит?
-- Со слухом все в порядке, -- сказал я, несколько смешавшись.
-- А онемел он внезапно, после гриппа. Это у него должно пройти. А так,
в остальном, все вполне в норме.
-- Слава богу. Но мне помнится, э-э, э-э, вы говорили, что он
хромой? -- вдруг осклабился главный, полуоборачиваясь к своему
заместителю Крапиво. -- Хромой, не правда ли, Петр Сергеевич?
-- Кх-м, -- прокашлялся вместо ответа Крапиво.
-- У него была сломана нога, это верно, -- ответил я. -- Он
и теперь немного прихрамывает.
-- Значит, хромой, немой, но вполне герой? -- обратил наконец
свой благосклонный взор Кузанов на дельфина.
Тот, не будь дурак, сразу уловил стиль главного редактора, всем сердцем
воспринял его благожелательное барское хамство и решил подыграть ему:
закивал головою, заулыбался во весь рот, разыгрывая простака, затем
выпрямился и браво выпятил грудь.
-- Молодчина, -- одобрил его Кузанов. -- Так и надо
держаться, брат. Не унывать. Оптимистом быть. Как, Петр Сергеевич, подходит
молодец? -- вновь обратился он к заместителю.
Тот неопределенно, но вполне миролюбиво пошевелил бровями, побагровел,
хмыкнул в кулак и, метнув беглый взгляд на главного, прохрипел:
-- А что ж...
-- Вполне наш, я считаю, -- окончательно объявил свое решение
Кузанов. -- Идите в кадры и скажите: в штат, -- бросил он мне через
плечо. -- Парень рисует лихо.
Это была неслыханная удача! Чтобы вот так, с порога, и сразу в штатные
художники! Я был, признаться, несколько удивлен и даже полагал, что за этим
кроется какое-нибудь недоразумение или, может быть, начало непонятной мне
интриги. Но дельфин воспринял все как должное. "А что, я ведь и на самом
деле неплохой художник, -- признался он, -- и надо полагать, сэр, у
вас такие на дороге не валяются". Я вначале, озабоченный загадочным ходом
главной редакции, не обратил внимания на самодовольство дельфина, но когда
он получил от меня серию заказных плакатов по охране природы, и
действительно представил неплохие работы, и был хорошо принят с ними на
худсовете, то окончательно зазнался, стал относиться ко мне
покровительственно, весело свистел при встречах и фамильярно хлопал меня по
плечу. И хотя жил он по-прежнему под Малым Каменным мостом, теперь часто
отира.лся в редакции, где торчал целыми днями в коридоре, и смеялся, издавая
резкий свист, в кругу лохматых, бородатых художников, рассказывающих вольные
анекдоты.
Я уже почти перестал навещать его, как бывало на Якиманке или на
Кадашевской набережной, и кончились наши приятные прогулки вдоль
Москвы-реки. Но однажды дельфин исчез и долго не появлялся, я начал
беспокоиться о нем, к тому же была тема, которую я хотел отдать именно ему:
"Рыбные блюда -- просто чудо!" -- очередной шедевр текстовика Петра
Сергеевича Крапиво. Так и не дождавшись дельфина, я поехал его искать. Долго
прохаживался по набережной от Балчуга до "Ударника" и обратно, но тщетно;
дельфина моего нигде не было. Когда я уже собирался уходить, раздался
знакомый свист от реки, и, перегнувшись через парапет, я увидел внизу, под
самой стенкой, своего приятеля. Он стоял по пояс в мелкой воде и делал мне
какие-то таинственные знаки.
"Что случилось?" -- спросил я. "Двигай к Берсеневской набережной",
-- ответил он и, тотчас нырнув в воду, пропал из виду. Я прошел к
Берсеневской и там, где был спуск к воде, к причалам речного .трамвая, снова
увидел своего приятеля и смог подойти к нему вплотную. Он выглядел
испуганным и растерянным. "Что случилось?" -- снова спросил я.
Высунувшись из воды, он протянул мне что-то, завернутое в мокрую бумагу.
"На, возьми деньги, -- торопливо произнес он, -- и сбегай купи мне
какие-нибудь брюки пятьдесят второго размера". -- "Зачем тебе
понадобились брюки (мы давно перешли от английских условностей на простое
московское "ты")?" -- спросил я и с недоумением посмотрел на мокрый
пакет с деньгами. "Не могу вылезти из воды, у меня выросли ноги", -- был
ответ. "Как так? Ноги?!" -- "Да, ноги". -- "Как же это могло
случиться?" -- "Не знаю, -- сказал он подавленно, -- вероятнее
всего, оттого, что я влюбился". -- "В кого?!" -- "В Таню
Поломарчук", -- последовал ответ. "Ну и что?" -- недоумевал я. "А
вот то... и ноги выросли". -- "И, -- начал я, вдруг озаряясь
внезапной догадкой, но еще не в силах поверить себе, -- и... что же?"
-- "Да", -- произнес он стыдливым шепотом.
Тут меня разорвало на тысячи кусочков, я хохотал, бегая по плоту, как
сумасшедший, прыгал, кувыркался через голову, свистал, верещал и все не мог
успокоиться. Наконец я успокоился и, склонившись над понурым дельфином,
произнес сакраментальное: "И ты, Брут..." Но сразу же осекся, увидев, что
бедняга стоит в воде и плачет, роняя крупные, как орехи, слезы на свою белую
грудь. "Ну полно, полно, дружок, плакать-то зачем? -- стал я успокаивать
дельфина. -- Сейчас пойду и куплю тебе штаны". -- "Иди, голубчик,
-- всхлипывая, отвечал он, -- спасибо... и ремень купи, и ботинки...
Я ведь думал, -- продолжал он сквозь рыдания, -- что вернусь
когда-нибудь в море. А теперь..." -- "Не стоит огорчаться, дельфин,
-- сказал я. -- Не ты первый, не ты и последний. Все мы собирались
когда-нибудь вернуться в море или в лес, а вместо этого покупаем себе штаны
с ремнем или с подтяжками..."
Вот так и случилось, что вскоре дельфин женился на Тане Поломарчук,
девице из подвала, где находился плакатный архив и склад для бумаги. Там, в
теплых и душных катакомбах, едва освещенных редкими лампочками, среди
стеллажей, шкафов и бумажных рулонов было подземное царство Татьяны, Киски,
как ее звали художники. В этом подвальном помещении один черт, наверное,
знал, где что расположено, какие таятся комнатки и переходы в зияющей тьме,
но стоило сойти в подвал и позвать: "Кис-кис", -- как из этой тьмы
возникала Таня, в коротеньком синем халатике, под которым ничего не было,
поджарая, с вертлявым корпусом, с буйными волосами, накрашенная под древних
египтянок и, подобно им, склонная к свободному, безудержному гетеризму. В
дни художественных советов всклокоченные мастера плаката, томящиеся перед
беспощадным судилищем, то и дело сбегали, не выдержав нервного напряжения,
по каменным ступеням в подвал, чтобы обрести там успокоение в магическом
общении с Киской. И часто бывало, что вызываемый по списку художник не
оказывался в зале заседаний, тогда Кузанов, весело осклабившись, командовал
со своего председательского места: "Ну-ка, сбегайте кто-нибудь вниз".
Наивный дельфин, ничего не понимавший, кроме того, что Татьяна была
существом добрым и безотказным, попался в ее сети, безумно влюбился в жрицу
подвала, и в результате у него выросли ноги. На этом метаморфоза его не
завершилась -- у дельфина вскоре прорезался человеческий голос, правда,
писклявый и невзрачный, но вполне достаточный для того, чтобы объясниться и
попросить руки Татьяны. В руке этой щедрой она не отказала, и вскоре вся
наша ватага художников и редакторы -- весь издательский коллектив гулял
на свадьбе, которую отгрохали с шумом и помпой в мансардах на Сиреневом
бульваре. Столы были накрыты сразу в трех мастерских. Татьяна вырядилась в
белое шелковое кимоно, расписанное красными драконами, была она великолепна,
подпила и бузила, теша в последний раз сердца друзей, и все целовали ее,
кричали "горько", нанесли подарков. Сам главный, правда, не осчастливил
своим присутствием свадебного пира, но прислал громадный малиновый адрес с
текстом поздравления, как всегда блещущим остроумием, в котором, в
частности, говорилось о "выдающейся и милосердной роли Татьяны Поломарчук,
ныне Нашивочкиной, в деле развития отечественного плакатного искусства". На
свадьбе, которая шла в трех разных комнатах, было, казалось, три невесты
-- и вовсе не было жениха, настолько незначительной оказалась его роль
на собственном празднестве бракосочетания. Нашивочкин, совершенно не
приученный пить, окосел после первой же рюмки, а после второй уснул за
столом, приложившись щекою к блюду с холодной осетриной, и его торжественно
унесли четыре бородача на антресоли, где и положили на диван.
Женившись, Нашивочкин сильно переменился. Он стал весьма вальяжным,
как-то незаметно выросли у него длинные кудри, завел он небольшую бородку с
усами, а вскоре, к моему великому удивлению, его ввели в состав редколлегии
и одновременно сделали членом художественного совета. Он уже поговаривал
наедине со мною о своем желании вступить в Союз художников, ни словом,
кстати, не упомянув того, что пользуется моим училищным дипломом, довольно
грубо подделанным. Жена его больше у нас не работала, вообще бросила всякую
работу, ибо Нашивочкин зарабатывал теперь весьма прилично: помимо
издательства местом приложения его сил стал художественный комбинат, где
бывший дельфин, освоив станковую живопись, стал писать картины на морские
темы. Жил он пока в старой квартире жены, вместе с тещей, но в списке
очередников на получение жилплощади Нашивочкин стоял в числе первых.
Теперь узнать в нем дельфина было совершенно невозможно, это был
плотный, белотелый человек среднего роста с мягкими, несколько неуклюжими
манерами добродушного увальня, склонного к полноте, но весьма расторопный и
исполнительный, один из самых надежных плакатистов издательства. Кузанов
наш, как и всякий деспот, заводил возле себя фаворитов, которых время от
времени менял, и Нашивочкин вскоре стал одним из любимейших; по десять раз в
продолжение совета главный обращался к нему с вопросами, просил высказать
свое мнение, и при ответах Семена Никодимовича, произносимых тонким, слегка
хрюкающим голосом, Павел Эдуардович окидывал стол совета просветленным
взором, не скрывая того, как он счастлив выслушать единственно разумное
мнение среди моря абсолютной чепухи. А этот простак весь вытягивался, как
бравый солдат Швейк, выпячивал грудь и ел начальство глазами. Словом,
вписался, удачно вписался дельфин в новую среду, и я теперь часто вспоминал
тот пророческий каламбур, который был произнесен всеведущим Кузановым в
первый день появления Нашивочкина: "Тогда, чур, будет мой".
По отношению ко мне он стал проявлять большую сдержанность, в
особенности после того, как года два спустя его сделали заведующим
производственным цехом, в сущности заместителем директора; производственный
цех был в издательстве наиважнейшим местом, его заведующий становился одной
из решающих фигур в нашем деле. В общении со мною он стал всячески избегать
проявлений малейшей фамильярности и больше не обращался ко мне на праязыке
нашего звериного мира, а когда я позволял себе что-нибудь говорить ему на
незвучащем эсперанто, Нашивочкин делал вид, что не понимает. Разговоры наши
происходили теперь примерно следующим образом.
-- Уважаемый ...ий, вы опять пропустили в плакате номер семь тысяч
четыреста шесть пять цветов вместо четырех, -- говорил он, развалившись
в своем кресле и не предлагая мне даже сесть. -- Это уже третий случай
за квартал.
-- Я объясню вам, Семен Никодимович, чем это было вызвано, --
отвечал я, почтительно потупившись. -- Художник добился необычайного