Страница:
Земле бессмертные люди вынуждены уходить в более вместительное и обширное
-- каждый в свое время.
Был у меня друг, который оставил меня ради женщины и, покинув родину,
уехал в Австралию, -- и в день, когда мы прощались в Шереметьевском
аэропорту, происходил не разрыв пространства, в результате чего мой друг
улетел за тридевять земель с помощью металлической трубы, называемой
реактивным самолетом, -- нет, в этот день разрывалось наше с ним общее
время -- юности, дружбы, чистой мечты и бескорыстной любви к искусству,
-- разрывалось, чтобы никогда больше не соединиться. Но он этого не
понимал, зачарованный львицей, которая приняла облик милой веснушчатой
женщины, и полетел навстречу своей гибели, отвернувшись от своего
бессмертия. Оно ведь для каждого из нас заключалось в степени нашей
преданности творчеству, творческое состояние -- это ведь и есть
бессмертие наяву.
Велик заговор зверей, охвативший эту планету, и пока нет никакого
резона считать его одолимым -- никакого резона, коли мы существуем в
разрозненности наших отдельных времен. А они, почуяв гибельность для себя в
человеческом начале, сумели организоваться, снюхаться в мировом масштабе,
так сказать, и я, Георгий Азнаурян, могу свидетельствовать о том, что у них
существует международная тайная организация, подобная масонской ложе,
самолично присутствовал я однажды на их грандиозном конгрессе в Гонолулу,
куда ездил вместе с женою на так называемый (официально) Международный
конгресс любителей домино.
В программе этого конгресса были серьезные доклады по истории и теории
домино, показательные товарищеские встречи прославленных мастеров этой игры,
принятие устава международного общества доминошников и прочее; но главным
была все же развлекательная часть между заседаниями, эти страшные оргии
обжорства и пьянства, соревнования пивоглотов, посещения матчей женского
бокса, совместные купания нагишом и катание на яхтах -- все эти
плотоядные увеселения, организованные на денежки богатых покровителей и
членов общества. Эта неофициальная часть и являлась, собственно, сутью
данного конгресса, призванного, как я понял, продемонстрировать торжество
международного заговора хищников, его великую победу над человеческим
началом и вящее доказательство этой победы.
Две недели продолжался беспримерный триумф зверья, во время которого
было показано все, чем хороша жизнь современных организованных оборотней, и
мне приходилось наблюдать таинственные ночные мистерии для самых
посвященных, присутствовать даже при человеческом жертвоприношении, когда
бросили в громадный тигель с расплавленным серебром купленного специально
для этого обряда тайванского китайчонка, а после металл разлили по формам и
сделали памятные медали для участников съезда.
В заключение торжеств состоялся -- опять-таки ночной -- митинг,
на котором все участники стоя исполнили гимн общества со словами припева:
"Жизнь в наших руках, друзья, как черные костяшки домино", -- причем
текст был переведен на шестьдесят семь языков и каждый участник, таким
образом, смог исполнить песню на родном языке. Разъезжались участники съезда
довольные и счастливые, сердечно благодаря отцов доминошного общества и его
покровителей, среди которых одной из самых щедрых была, увы, моя жена Ева.
Она, правда, не принимала участия в увеселительных оргиях и ночных
мистериях, потому что была беременна нашим третьеньким и все время пролежала
в номере гостиницы.
Итак, мы все четверо при жизни разбрелись по разным сторонам света и
уже не пытались найти друг друга, в то время как наши враги, постепенно
обложив каждого, уничтожали нас поодиночке. Так неужели победа останется за
ними? Если я, содрогнувшись от ужаса, смирился бы в душе с их дьявольской
тайной властью, то да -- надо мною они взяли бы верх. И тогда последний
миг моего сознания был бы уязвлен мохнатым тарантулом гнусного страха. Но
разум, великий друг людей, не дал мне в смерти уподобиться животному, и я
ушел из жизни, как уходит новобранец на войну, -- плача, смеясь и
надеясь.
Мать заболела вскоре после того, как я вернулся домой, бросив
художественное училище. Это совпадение -- мое возвращение в деревню и
почти одновременная болезнь матери и ее беспомощное состояние --
показалось мне не случайным. Старушку свою я не видел почти год, и за это
недолгое время она страшно изменилась. В тот весенний день, когда я обнял ее
и расцеловал при встрече, она была еще вполне нормальна, плакала,
расспрашивала о моей городской жизни, гладила меня по щеке, как маленького,
и сама, как маленькая, то и дело беспомощно припадала ко мне и целовала в
плечо. А через два дня и случился первый припадок помешательства -- она
выскочила из пустой школы и с неразборчивыми выкриками помчалась вдоль
деревенской улицы, я догнал ее уже возле пожарного сарая, на берегу пруда.
Уже год, как мать не работала, потому что в большой, на сто пятьдесят
дворов, деревне не оказалось маленьких детей, их некому было рожать, вся
способная к этому молодежь разъехалась по городам, остались доживать в своих
избах одни старики и старухи. Таким образом, сама собою рухнула мечта всей
моей жизни, не оказалось для меня дела, к которому я столь долго и тщательно
готовился, -- школа была закрыта, и я не смог заменить свою матушку,
которая почти сорок лет проработала в ней, и последние годы совсем одна,
ведя сразу четыре класса. Еще за год до этого в школе было шесть учеников,
все они занимались вместе в общей классной комнате, а с прошлой осени, когда
осталось всего два ученика, школу решили закрыть, а ребятишек перевести в
интернат за двенадцать километров, в центральную усадьбу совхоза.
Я не мог перебраться туда из-за матери, не захотел и отдавать ее в
лечебное заведение -- словом, братцы, ловушка захлопнулась, и я
двенадцать лет безвыездно прожил в деревне, чтобы допокоить матушку. Это
ведь только говорится так: прожил столько-то лет там-то, на самом деле
подобное, казалось бы, ясное сообщение ничего общего не имеет с течением
подлинной жизни, которая не бежит потоком по приуготовленным удобным руслам
календарей, а влачится томительными струйками мгновений по праху и мусору
бесконечных, тягучих дней.
Нет, братцы, проживать эти дни или рассказывать о них -- вещи
совершенно разные и несовместимые, как, например, фотографии молодости нашей
с той измятой рожей, что с унынием взирает на нас из зеркала сорокалетия. По
какому закону химии происходит сгорание нашей жизни? И неужели совершенно
безразлично для этого химического процесса, был ли счастлив Лупетин во дни
своей земной жизни или тихо сопрел, как выброшенный во двор капустный лист?
Не желаю рассказывать о своих деревенских двенадцати годах, большая часть
которых была наполнена постоянной стиркой матушкиного белья: мне хотелось
содержать ее чисто. Не хочу вновь проживать четырех странных лет после ее
смерти, когда, оставшись в полном одиночестве, вдруг обнаружил, что я вовсе
не одинок, оказывается, и начались мои бесконечные умопомрачительные
дискуссии с Бубой... Вкратце лишь сообщу вам, что все эти годы ради
прокормления я проработал на конном дворе и при телятнике, расположенном
рядом с конюшней, ухаживал за тремя еще не сведенными лошадьми --
Лыской, Чалым и Верным, но Лыска вскоре пала, Чалый за буйство был продан
цыганам, и остался один старичок Верный, единственный работник на всю
деревню; а в телятнике я заготавливал дрова для кормокухни. За все это время
я ни разу не брал карандаша в руку и не открыл ни одного тюбика краски.
Други мои верные, хотите знать, в чем выражается высшее коварство
звериного заговора? Моя мать в молодости, преисполненная желанием служить
людям, на всю жизнь отправилась в деревню, с тем чтобы вложить в сознание
деревенских детишек понятия высшего добра и классовой справедливости. Во
время войны овдовела и растила меня одна, никуда не выезжала, только в
близлежащий районный городишко на конференции. А в шестьдесят лет она была
побеждена тайным зверем, сидевшим в ней до поры до времени. С животной
алчностью набрасывалась она на еду, которую я ей готовил, со страхом и
ненавистью следила за каждым куском, перепадавшим мне. Она вопила и
жаловалась на людях, что я ее морю голодом, тащила из дома продукты и
зарывала по укромным уголкам двора.
Любовь к родителям, в особенности к матери, у всех людей считается
священной и воспета поэтами, но моя любовь к тому существу, в которое
превратилась мать, постепенно переродилась в нечто противоположное: в злое
отчаяние, в бездонную печаль, во вспышки яростного гнева, во время которого
я мог отшлепать свою старую родительницу или безжалостным образом связать ее
вожжами. И постепенно прорастали во мне, как проросли и в матери, как и во
всех нечестивцах, оказавшихся способными совершить самые бесчеловечные
поступки, зерна бесовского заговора, незаметным образом посеянные и во мне.
Таким образом, я был побежден изнутри тайными агентами невидимой "пятой
колонны" врагов человеческих.
Меня обложили и подловили -- и на чем же? На моей несчастной любви
к женщине. На крушении моих жизненных надежд, когда оказалось, что в деревне
за неимением детишек мне некого учить. На моем чувстве долга перед матерью,
которую я решил сам допокоить, не пожелав отдавать в сумасшедший дом. И в
результате я не состоялся как художник.
Но умерла, наконец, матушка, скончалась на моих руках, тихая и
безмолвная, и я остался один, отныне был свободен и теперь мог, собравшись с
силами, весь отдаться тому, что еще оставалось мне в жизни -- своему
искусству, попытаться вернуться к нему.
Что я представлял собою к тому времени? Деревенский нелюдим, бобыль,
которого вся деревня запросто называла Кехой, я к тридцати годам совершенно
облысел, и когда по вечерам, встречая стадо, принимался гнать овец к дому,
то снимал с головы кепку и махал ею на глупую скотину, -- и при этом моя
гладкая белая плешь всегда мерзла, если даже дело происходило летом. Во мне
весу было, наверное, пудов шесть чистой говядины, я отъелся на деревенских
харчах и выглядел настоящим богатырем. И вы, ребята, меня не узнали бы,
встретив на дороге, ведь я изменился не только внешне за годы странной и
тяжкой жизни рядом с сумасшедшей матерью; среди черной примитивной работы и
убогого повседневного быта я совершенно переродился, и ничего прежнего во
мне не осталось. Из веселого, бодрого матроса я превратился в деревенского
чудака-нелюдима, из "подающего надежды молодого художника -- в
здоровенного конюха с неизменной кепкой, надвинутой козырьком на сумрачные,
убегающие в сторону, ни на ком не останавливающиеся глаза.
Я сам резал, обдирал, разделывал своих овец, держал кур, щупал их и
сажал на яйца, когда какая-нибудь заболевала куриной жаждою материнства. И
перерождение мое, пожалуй, приметнее всего сказывалось в том, как я начал
относиться к своим домашним животным. Во-первых. я научился их отлично
понимать (и они вполне понимали меня), я свободно читал их мысли, желания,
чувства, но, сумев, таким образом, сблизиться с ними, и даже полюбить их, я
в то же время никогда не относился к ним иначе чем просто к ходячей блеющей
и кудахтающей пище, к живому провианту. Глядя на овцу или забавных поросят,
я спокойно знал, что когда-нибудь зарежу их, и они тоже, зная это, боялись
меня и ненавидели -- и тревожно покорялись своей участи.
Во всей нашей округе, состоящей из нескольких деревень, не было зубного
врача, до районного же городка надо было идти километров десять, и я страшно
мучился зубной болью, и однажды осенью, во время черных ужасов с горячим
флюсом, со стрелянием в челюсть и сверлением в мозг, я забежал с фонарем в
хлев, поймал первую попавшуюся овцу и, вытащив ее во двор, зарезал посреди
глубокой ночи. Но зубная боль от этого не прошла, и к утру я, выйдя из избы,
увидел кровь на грязном дворе, валявшуюся овцу с откинутой головою и
рассеченным горлом -- и вдруг в это серое, нехотя забрезжившее осеннее
утро мне стало ясно, что все пропало -- я снова стал животным, таким же,
как валявшаяся овца, нет, гораздо хуже ее, ибо из нас двоих это я зарезал
ее, а не она меня.
Есть две жизни в этом мире, где водится жизнь. Одна проходит в блеске
лучезарных богов где-нибудь на вершине Олимпа, под шум великолепных
скандалов, героических потасовок и гомерических проделок; в этой жизни
всякая распря разрешается самым справедливым образом: зло наказывается и
добродетель торжествует без пролития крови, -- это идеальный мир
бессмертных, недоступный тем, которые носят кепки на лысых головах, он не
выдумка, этот высший мир, он существует, доказательством тому вид необъятных
небес, движение облаков, бесконечная смена дней и ночей, тихие встречи в
небе луны и солнца; бессмертие, хоть оно и не про нас, все же существует.
Другая жизнь -- это угрюмая, алчная, сырая, смерть пасет стада этой
жизни, все они стараются подражать своему пастырю: сами набрасываются на
кого-нибудь послабее и умерщвляют его; это хлюпающая жизнь червей, мокриц,
сороконожек и другой нечисти, копошащихся в земле, в ее влажных недрах; это
жизнь диковинных чудовищ на дне морском, мораль которых сводится лишь к
тому, что бы пошире разинуть пасть и попытаться как-нибудь проглотить своего
ближнего; это непостижимое существование белых полурыб-полузмей в подземных
пещерных озерах, безглазых и безголосых тварей, апофеоз жизни которых
выражается в их вялых конвульсиях. А между высшим бытием и низшим
соединительной тканью является человеческая жизнь.
Я уже говорил, что заговор наступал на меня, действуя изнутри, "пятой
колонной", потому что в открытую со мною нельзя было справиться, я воистину
был, как помните, могуч духом и телом и мог устоять перед любым натиском. Но
они все же одолели... И я, здоровенный малый, настоящий сеятель по
призванию, должен был десять с лишним лет прожить как бездельник монах. А не
работать, когда зверски хочется потрудиться, большая мука; по ночам на меня
нападала невыносимая печаль, я выходил из дому, где, мирно похрапывая, как
ни в чем не бывало спала мать, казавшаяся во сне совершенно здоровой, я
останавливался у крыльца и смотрел на темный силуэт большого тополя, что
стоял напротив нашей избы, на берегу маленького пруда, и в этом пруду,
бездыханно замерзшем в глубоком обмороке ночного сна, было полно звезд. Их
было невероятное скопище и в небе, и в густых ветвях тополя, где звезды
вспыхивали и мерцали, выглядя огненными ягодами волшебного дерева.
В эти ночи я постигал все свое человеческое поражение. Я с детства всем
существом своим рвался к чему-то высокому, безупречному, что было бы совсем
иным, чем обыденная житейская подлость и убогость, но зверь одолел меня. Он
вселился в мою единственную мать, которой я был обязан всем, которая прожила
почти святую жизнь, сама пахала, сеяла и убирала за скотиной, как
обыкновенная деревенская баба; руки ее были всегда черны, в глубоких
трещинах. Зверь терзал и меня самого изнутри, постепенно разрушая во мне все
тонкое, духовное, что приобрел я за годы учения, и я теперь с ужасом
наблюдал за своими собственными видениями, чудовищами, порожденными, как
считал Гойя, сном разума. Я знал, что никогда уже не написать мне тех
картин, что грезились когда-то и казались совсем близкими, почти
осуществленными, я глубоко погряз в трясине жизни, и моя душа стала вновь
мохнатой, звероподобной. Недоучка, бобыль, облысевший нелюдимый заточник,
отупевший деревенщина -- вот каким я был в тридцать восемь лет, когда
мать умерла и я стал свободен. Похоронив ее, я взял в совхозе отпуск и
поехал в Москву, впервые за все это время выбрался из деревни.
Ехать было всего шесть часов на поезде, без особых хлопот, но чем ближе
подъезжал я к Москве, тем тревожнее становилось на сердце. Люди в вагоне
давно спали, я стоял в тамбуре и курил, глядя во тьму ночи. На рассвете
замелькали подмосковные поселки, и тут необъяснимый, панический страх совсем
одолел меня, я слез на какой-то станции и пошел от платформы куда глаза
глядят. Я вышел на холмы у реки, это была Москва-река, и утренний великий
город, жемчужно-розовый, тонущий в дымке, возник за рекою, словно видение
прекрасного иного мира. Туда мне не было ходу, я был навсегда отторгнут от
него, там все грозило мне гибелью, словно лесному зверю, и я, постояв на
холме, тихо повернул назад, дошел до станции и отправился восвояси.
С год после этого я прожил в тупом спокойствии тихо, словно в ожидании
чего-то, что должно принести наконец разрешение всему случившемуся со мною.
И вот я заболел. Опухоль, возникшая на бедре, слегка побаливала, если нажать
на нее, и ничем большим она меня не беспокоила, вот только росла она уж
очень быстро и вскоре стала просто чудовищной. Я стал прикладывать к ней
напаренного в чугунке конского навозу, как посоветовали мне, и от тех ли
горячих компрессов или оттого, что пришло время, но однажды ночью нарост
прорвался, хлынула оттуда сукровица с темными волокнами, и во влажной,
красномясой скважине раны шевельнулось что-то волосатое.
Это и был, братцы, Буба (так я его потом назвал), то самое, что и стало
разрешением бремени моей неудачной жизни. Буба -- мой непосредственный
отросток, отпочкование от меня,карлик, приютившийся на моей ляжке, вроде
одинокого опенка. Сила жизни такова, братцы, что если ты не жил
по-настоящему, как тебе природа велела, не смог этого сделать или отказался
по каким-либо особенным причинам, то она, эта сила, все равно выпрет из
тебя.
Только после этого, как со мною стал Буба, я начал понимать, до чего же
неистребима, непреклонна и в своей непреклонности порою ужасна бывает эта
сила. Все равно как моя покойная мать, когда она во время послевоенной
голодовки, опухшая, еле шевелившаяся, однажды вдруг заявила с печи, где она
лежала уже два дня, что принесла кусок "наполеона", и велела, чтобы я взял
это с полки. Я и не знал, как оно выглядит, однако на полке, когда я обшарил
ее, ничего не было, кроме мышиного помета, и я понял, что мать бредит наяву;
однако настойчиво спрашивала, нашел ли я, и мне пришлось ответить, что да,
нашел; ну, так съешь его, последовал приказ, и я принялся чавкать... Мой
Буба был тем же "наполеоном", который пригрезился животворной
матери-природе, создавшей меня; горячечно тревожась тем, чтобы я не остался
без своего продолжения во времени, она создала мне сыночка, минуя, так
сказать, стадию моего соединения с женщиной, и решила насытить мой алчущий
дух своим бредовым видением.
Буба, когда благополучно обсох и прирос к краям моей кровоточащей раны,
откуда и явился, стал шевелиться, моргать, чихать, широко зевать беззубой
пастью и очень скоро заговорил, чем изрядно удивил меня. Был он не ахти
какой красавчик, выглядел с самого начала старообразным, сморчок сморчком,
однако с буйной шевелюрою и с неплохими, я сказал бы, умственными задатками.
Развитие его шло столь быстро, что каждый день он выглядел по-новому, и хотя
было в нем всего-то голова да пара отросточков, отдаленно напоминавших
ручки. Буба за совсем короткое время ухитрился выглядеть --
последовательно -- то младенцем, то мальчиком, то мужиком с
довольно-таки нахальной, самодовольной физиономией.
И хотя его существование не могло быть отделено от моего собственного и
никакого продолжения во времени, стало быть, он не мог обеспечить для меня,
этот жалкий уродец, нерожденное дитя, сильно занимал мое внимание и пробудил
у меня в душе странные чувства, нежные, безнадежные, как воспоминание
далекой единственной любви. (Моя утраченная! Я мог бы продемонстрировать вам
своих собственных уродцев, детишек, не рожденных от моей неудавшейся любви к
вам, но я предвижу, как вы в ужасе и гадливости отвернете в сторону свой
хорошенький носик. Однако подумайте, что может родиться от незадачливого
существа, чье могучее любовное устремление не находит ни почвы, ни опоры для
созидания, ни лона для сохранения своей нежной энергии; чего ждать от
несчастной души, навек выхолощенной дьявольским страхом, но которую
распирает, рвет, жжет изнутри инстинкт творческого созидания --
неодолимый зов грядущего? Где они, наши с вами дети, моя утраченная, где
безупречные и гармоничные посланцы в будущее от нас?)
Он оказался очень болтливым, этот Буба, трещал без умолку обо всем,
высунувшись из кармана моих штанов, словно из окна, и когда я ходил в
магазин, то вынужден бывал затыкать ему рот кляпом, ибо я не хотел, чтобы
односельчане узнали о моем уродстве и разнесли по всему свету молву о нем.
Выйдя из магазина, проходя через безлюдное поле, я оттыкал Бубу, по
сморщенному личику которого катились частые круглые слезы, и как только кляп
выскакивал из его рта, вместе с ним вылетал визгливый крик "А-а-а!" -- и
звучал отборный мат, коему опенок научился с первых же дней, как только
начал разговаривать. Если бы случайный путник увидел меня в это время, то
ему, наверное, могло бы показаться, что я таскаю матерщину в карманах
штанов, как семечки.
Но Буба быстро утешался -- так же быстро, как и расстраивался и
впадал в неистовство и бурно проливал слезы, -- все у него проходило и
переходило из одного в другое быстро, иногда это выглядело очень даже
забавно. На полевой дороге, где никого не было, я еще позволял Бубе ругаться
и молча слушал его, ухмыляясь, но вот начинались огороды, кусты, за каждым
из которых ненароком мог затаиться кто-нибудь, и я обрывал карлика, голос
которого звучал из кармана, как выкрики попугая, -- говорил быстро,
испуганно: "Вон хахатуля стоит!" -- "Где?" -- тоже испуганно, без
всякого перехода от злобной ругани, спрашивал Буба. "Возле леса", --
отвечал я. "А кто это такая -- хахатуля?" -- тихо, почти шепотом
произносил он. "Это те, которые живут в лесу, на болотах, и хохочут ночью:
ха-ха-ха!" -- фантазировал я наобум, первое, что в голову взбредет.
"А-а-а", -- почти бездыханно шелестел трусливый Буба и беспокойно
шевелился, стараясь поглубже зарыться в скважине кармана, от которого я,
специально для опенка, отрезал сатиновое вместилище.
Но через несколько секунд он снова высовывал свою шевелюру и задорно
выкрикивал -- уже без всякого следа страха: "К черту суеверия и
предрассудки! На свалку, в костер всю вредную литературу, уводящую нас от
действительности!" -- "Позволь, позволь, -- опешив, возражал я Бубе,
-- но ты же ни одной книги не читал, как же можешь судить о том, чего не
знаешь?" -- "Я хоть и не знаю, зато все понимаю, -- был ответ,
-- и понимание намного важнее всякого знания, потому что знание
относительно, а понимание абсолютно". -- "Почему же это понимание
абсолютно, -- добродушно говорил я, давно привыкнув к бесплодным
умствованиям карлика, -- почему, малыш?" -- "Да потому, --
верещал он голосом Буратино, -- что мы сначала ничего не знаем, а только
понимаем, и это понимание потом постепенно становится знанием, формулами,
законами, -- лез он дальше в бутылку, -- значит, в основе знания
лежит глубоко скрытое понимание, исходящее... исходящее от бога!" --
торжественно и радостно заканчивал он. "Позволь, но ты же только что отрицал
мистику и религиозные предрассудки, Буба, -- напоминал я, -- ведь ты
же выступал за... уж не помню, за что ты выступал". -- "Ну и что? --
гордо отвечал он. -- Я был против религии, потому что глубоко не понимал
ее нравственной силы, а теперь понимаю, что только единобожие на манер
иудейского или древнеякутского может установить для нас незыблемые
нравственные устои". -- "Боже мой, да откуда ты, клоп, выкопал это
древнеякут-ское там... если я сам никогда даже не слыхал о таком?" --
поражался я. "Мало ли чего ты не слыхал, -- снисходительно говорил он
сразу, -- ваше поколение вообще отличается неважным уровнем знаний,
некачественностью полученного образования, и нам придется беспощадно
бороться против ваших предрассудков", -- вдруг объявлял он мне войну
поколений. "Ах ты, пузырь надутый, -- не выдержав, нападал я на него.
-- Я тебе покажу "бороться", вот сейчас надаю щелчков..." И в тот же миг
вновь раздавался отчаянный вопль: "А-а-а!" -- и слезы градом, и ругань,
страшное богохульство. Приходилось, ввиду близости деревни, вновь затыкать
ему рот кляпом.
Но иногда, признаться, он мне казался совершенно полноценным человеком
-- столь здраво рассуждал; самые неожиданные, разнообразные знания он
усваивал словно бы из воздуха -- было в нем
загадочноедляменякачество,феноменальноесвойство непосредственно, без всякой
учебы и последовательной умственной работы соприкасаться с миром
человеческих знаний, как будто они, эти знания, наполняли пространство в
виде неосязаемых радиоволн, а в Бубе вроде бы имелся некий естественный
приемник для уловления этих волн. И я часто с горделивым отеческим
честолюбием думал: вот же какой гениальный, стервец, все знает, мог бы
заткнуть за пояс любого вундеркинда на свете. О чем бы я ни спрашивал у
него, он незамедлительно давал ответ, хотя и правда не совсем точный, порою
карикатурный, но вполне соответствующий приблизительной сути дела.
Я помню, продавались на послевоенных базарах "ковры", намалеванные
масляными красками, -- больше всего было почему-то перепевов с
шишкинского "Утра в сосновом лесу" (или "Мишки" -- по-народному) и
-- каждый в свое время.
Был у меня друг, который оставил меня ради женщины и, покинув родину,
уехал в Австралию, -- и в день, когда мы прощались в Шереметьевском
аэропорту, происходил не разрыв пространства, в результате чего мой друг
улетел за тридевять земель с помощью металлической трубы, называемой
реактивным самолетом, -- нет, в этот день разрывалось наше с ним общее
время -- юности, дружбы, чистой мечты и бескорыстной любви к искусству,
-- разрывалось, чтобы никогда больше не соединиться. Но он этого не
понимал, зачарованный львицей, которая приняла облик милой веснушчатой
женщины, и полетел навстречу своей гибели, отвернувшись от своего
бессмертия. Оно ведь для каждого из нас заключалось в степени нашей
преданности творчеству, творческое состояние -- это ведь и есть
бессмертие наяву.
Велик заговор зверей, охвативший эту планету, и пока нет никакого
резона считать его одолимым -- никакого резона, коли мы существуем в
разрозненности наших отдельных времен. А они, почуяв гибельность для себя в
человеческом начале, сумели организоваться, снюхаться в мировом масштабе,
так сказать, и я, Георгий Азнаурян, могу свидетельствовать о том, что у них
существует международная тайная организация, подобная масонской ложе,
самолично присутствовал я однажды на их грандиозном конгрессе в Гонолулу,
куда ездил вместе с женою на так называемый (официально) Международный
конгресс любителей домино.
В программе этого конгресса были серьезные доклады по истории и теории
домино, показательные товарищеские встречи прославленных мастеров этой игры,
принятие устава международного общества доминошников и прочее; но главным
была все же развлекательная часть между заседаниями, эти страшные оргии
обжорства и пьянства, соревнования пивоглотов, посещения матчей женского
бокса, совместные купания нагишом и катание на яхтах -- все эти
плотоядные увеселения, организованные на денежки богатых покровителей и
членов общества. Эта неофициальная часть и являлась, собственно, сутью
данного конгресса, призванного, как я понял, продемонстрировать торжество
международного заговора хищников, его великую победу над человеческим
началом и вящее доказательство этой победы.
Две недели продолжался беспримерный триумф зверья, во время которого
было показано все, чем хороша жизнь современных организованных оборотней, и
мне приходилось наблюдать таинственные ночные мистерии для самых
посвященных, присутствовать даже при человеческом жертвоприношении, когда
бросили в громадный тигель с расплавленным серебром купленного специально
для этого обряда тайванского китайчонка, а после металл разлили по формам и
сделали памятные медали для участников съезда.
В заключение торжеств состоялся -- опять-таки ночной -- митинг,
на котором все участники стоя исполнили гимн общества со словами припева:
"Жизнь в наших руках, друзья, как черные костяшки домино", -- причем
текст был переведен на шестьдесят семь языков и каждый участник, таким
образом, смог исполнить песню на родном языке. Разъезжались участники съезда
довольные и счастливые, сердечно благодаря отцов доминошного общества и его
покровителей, среди которых одной из самых щедрых была, увы, моя жена Ева.
Она, правда, не принимала участия в увеселительных оргиях и ночных
мистериях, потому что была беременна нашим третьеньким и все время пролежала
в номере гостиницы.
Итак, мы все четверо при жизни разбрелись по разным сторонам света и
уже не пытались найти друг друга, в то время как наши враги, постепенно
обложив каждого, уничтожали нас поодиночке. Так неужели победа останется за
ними? Если я, содрогнувшись от ужаса, смирился бы в душе с их дьявольской
тайной властью, то да -- надо мною они взяли бы верх. И тогда последний
миг моего сознания был бы уязвлен мохнатым тарантулом гнусного страха. Но
разум, великий друг людей, не дал мне в смерти уподобиться животному, и я
ушел из жизни, как уходит новобранец на войну, -- плача, смеясь и
надеясь.
Мать заболела вскоре после того, как я вернулся домой, бросив
художественное училище. Это совпадение -- мое возвращение в деревню и
почти одновременная болезнь матери и ее беспомощное состояние --
показалось мне не случайным. Старушку свою я не видел почти год, и за это
недолгое время она страшно изменилась. В тот весенний день, когда я обнял ее
и расцеловал при встрече, она была еще вполне нормальна, плакала,
расспрашивала о моей городской жизни, гладила меня по щеке, как маленького,
и сама, как маленькая, то и дело беспомощно припадала ко мне и целовала в
плечо. А через два дня и случился первый припадок помешательства -- она
выскочила из пустой школы и с неразборчивыми выкриками помчалась вдоль
деревенской улицы, я догнал ее уже возле пожарного сарая, на берегу пруда.
Уже год, как мать не работала, потому что в большой, на сто пятьдесят
дворов, деревне не оказалось маленьких детей, их некому было рожать, вся
способная к этому молодежь разъехалась по городам, остались доживать в своих
избах одни старики и старухи. Таким образом, сама собою рухнула мечта всей
моей жизни, не оказалось для меня дела, к которому я столь долго и тщательно
готовился, -- школа была закрыта, и я не смог заменить свою матушку,
которая почти сорок лет проработала в ней, и последние годы совсем одна,
ведя сразу четыре класса. Еще за год до этого в школе было шесть учеников,
все они занимались вместе в общей классной комнате, а с прошлой осени, когда
осталось всего два ученика, школу решили закрыть, а ребятишек перевести в
интернат за двенадцать километров, в центральную усадьбу совхоза.
Я не мог перебраться туда из-за матери, не захотел и отдавать ее в
лечебное заведение -- словом, братцы, ловушка захлопнулась, и я
двенадцать лет безвыездно прожил в деревне, чтобы допокоить матушку. Это
ведь только говорится так: прожил столько-то лет там-то, на самом деле
подобное, казалось бы, ясное сообщение ничего общего не имеет с течением
подлинной жизни, которая не бежит потоком по приуготовленным удобным руслам
календарей, а влачится томительными струйками мгновений по праху и мусору
бесконечных, тягучих дней.
Нет, братцы, проживать эти дни или рассказывать о них -- вещи
совершенно разные и несовместимые, как, например, фотографии молодости нашей
с той измятой рожей, что с унынием взирает на нас из зеркала сорокалетия. По
какому закону химии происходит сгорание нашей жизни? И неужели совершенно
безразлично для этого химического процесса, был ли счастлив Лупетин во дни
своей земной жизни или тихо сопрел, как выброшенный во двор капустный лист?
Не желаю рассказывать о своих деревенских двенадцати годах, большая часть
которых была наполнена постоянной стиркой матушкиного белья: мне хотелось
содержать ее чисто. Не хочу вновь проживать четырех странных лет после ее
смерти, когда, оставшись в полном одиночестве, вдруг обнаружил, что я вовсе
не одинок, оказывается, и начались мои бесконечные умопомрачительные
дискуссии с Бубой... Вкратце лишь сообщу вам, что все эти годы ради
прокормления я проработал на конном дворе и при телятнике, расположенном
рядом с конюшней, ухаживал за тремя еще не сведенными лошадьми --
Лыской, Чалым и Верным, но Лыска вскоре пала, Чалый за буйство был продан
цыганам, и остался один старичок Верный, единственный работник на всю
деревню; а в телятнике я заготавливал дрова для кормокухни. За все это время
я ни разу не брал карандаша в руку и не открыл ни одного тюбика краски.
Други мои верные, хотите знать, в чем выражается высшее коварство
звериного заговора? Моя мать в молодости, преисполненная желанием служить
людям, на всю жизнь отправилась в деревню, с тем чтобы вложить в сознание
деревенских детишек понятия высшего добра и классовой справедливости. Во
время войны овдовела и растила меня одна, никуда не выезжала, только в
близлежащий районный городишко на конференции. А в шестьдесят лет она была
побеждена тайным зверем, сидевшим в ней до поры до времени. С животной
алчностью набрасывалась она на еду, которую я ей готовил, со страхом и
ненавистью следила за каждым куском, перепадавшим мне. Она вопила и
жаловалась на людях, что я ее морю голодом, тащила из дома продукты и
зарывала по укромным уголкам двора.
Любовь к родителям, в особенности к матери, у всех людей считается
священной и воспета поэтами, но моя любовь к тому существу, в которое
превратилась мать, постепенно переродилась в нечто противоположное: в злое
отчаяние, в бездонную печаль, во вспышки яростного гнева, во время которого
я мог отшлепать свою старую родительницу или безжалостным образом связать ее
вожжами. И постепенно прорастали во мне, как проросли и в матери, как и во
всех нечестивцах, оказавшихся способными совершить самые бесчеловечные
поступки, зерна бесовского заговора, незаметным образом посеянные и во мне.
Таким образом, я был побежден изнутри тайными агентами невидимой "пятой
колонны" врагов человеческих.
Меня обложили и подловили -- и на чем же? На моей несчастной любви
к женщине. На крушении моих жизненных надежд, когда оказалось, что в деревне
за неимением детишек мне некого учить. На моем чувстве долга перед матерью,
которую я решил сам допокоить, не пожелав отдавать в сумасшедший дом. И в
результате я не состоялся как художник.
Но умерла, наконец, матушка, скончалась на моих руках, тихая и
безмолвная, и я остался один, отныне был свободен и теперь мог, собравшись с
силами, весь отдаться тому, что еще оставалось мне в жизни -- своему
искусству, попытаться вернуться к нему.
Что я представлял собою к тому времени? Деревенский нелюдим, бобыль,
которого вся деревня запросто называла Кехой, я к тридцати годам совершенно
облысел, и когда по вечерам, встречая стадо, принимался гнать овец к дому,
то снимал с головы кепку и махал ею на глупую скотину, -- и при этом моя
гладкая белая плешь всегда мерзла, если даже дело происходило летом. Во мне
весу было, наверное, пудов шесть чистой говядины, я отъелся на деревенских
харчах и выглядел настоящим богатырем. И вы, ребята, меня не узнали бы,
встретив на дороге, ведь я изменился не только внешне за годы странной и
тяжкой жизни рядом с сумасшедшей матерью; среди черной примитивной работы и
убогого повседневного быта я совершенно переродился, и ничего прежнего во
мне не осталось. Из веселого, бодрого матроса я превратился в деревенского
чудака-нелюдима, из "подающего надежды молодого художника -- в
здоровенного конюха с неизменной кепкой, надвинутой козырьком на сумрачные,
убегающие в сторону, ни на ком не останавливающиеся глаза.
Я сам резал, обдирал, разделывал своих овец, держал кур, щупал их и
сажал на яйца, когда какая-нибудь заболевала куриной жаждою материнства. И
перерождение мое, пожалуй, приметнее всего сказывалось в том, как я начал
относиться к своим домашним животным. Во-первых. я научился их отлично
понимать (и они вполне понимали меня), я свободно читал их мысли, желания,
чувства, но, сумев, таким образом, сблизиться с ними, и даже полюбить их, я
в то же время никогда не относился к ним иначе чем просто к ходячей блеющей
и кудахтающей пище, к живому провианту. Глядя на овцу или забавных поросят,
я спокойно знал, что когда-нибудь зарежу их, и они тоже, зная это, боялись
меня и ненавидели -- и тревожно покорялись своей участи.
Во всей нашей округе, состоящей из нескольких деревень, не было зубного
врача, до районного же городка надо было идти километров десять, и я страшно
мучился зубной болью, и однажды осенью, во время черных ужасов с горячим
флюсом, со стрелянием в челюсть и сверлением в мозг, я забежал с фонарем в
хлев, поймал первую попавшуюся овцу и, вытащив ее во двор, зарезал посреди
глубокой ночи. Но зубная боль от этого не прошла, и к утру я, выйдя из избы,
увидел кровь на грязном дворе, валявшуюся овцу с откинутой головою и
рассеченным горлом -- и вдруг в это серое, нехотя забрезжившее осеннее
утро мне стало ясно, что все пропало -- я снова стал животным, таким же,
как валявшаяся овца, нет, гораздо хуже ее, ибо из нас двоих это я зарезал
ее, а не она меня.
Есть две жизни в этом мире, где водится жизнь. Одна проходит в блеске
лучезарных богов где-нибудь на вершине Олимпа, под шум великолепных
скандалов, героических потасовок и гомерических проделок; в этой жизни
всякая распря разрешается самым справедливым образом: зло наказывается и
добродетель торжествует без пролития крови, -- это идеальный мир
бессмертных, недоступный тем, которые носят кепки на лысых головах, он не
выдумка, этот высший мир, он существует, доказательством тому вид необъятных
небес, движение облаков, бесконечная смена дней и ночей, тихие встречи в
небе луны и солнца; бессмертие, хоть оно и не про нас, все же существует.
Другая жизнь -- это угрюмая, алчная, сырая, смерть пасет стада этой
жизни, все они стараются подражать своему пастырю: сами набрасываются на
кого-нибудь послабее и умерщвляют его; это хлюпающая жизнь червей, мокриц,
сороконожек и другой нечисти, копошащихся в земле, в ее влажных недрах; это
жизнь диковинных чудовищ на дне морском, мораль которых сводится лишь к
тому, что бы пошире разинуть пасть и попытаться как-нибудь проглотить своего
ближнего; это непостижимое существование белых полурыб-полузмей в подземных
пещерных озерах, безглазых и безголосых тварей, апофеоз жизни которых
выражается в их вялых конвульсиях. А между высшим бытием и низшим
соединительной тканью является человеческая жизнь.
Я уже говорил, что заговор наступал на меня, действуя изнутри, "пятой
колонной", потому что в открытую со мною нельзя было справиться, я воистину
был, как помните, могуч духом и телом и мог устоять перед любым натиском. Но
они все же одолели... И я, здоровенный малый, настоящий сеятель по
призванию, должен был десять с лишним лет прожить как бездельник монах. А не
работать, когда зверски хочется потрудиться, большая мука; по ночам на меня
нападала невыносимая печаль, я выходил из дому, где, мирно похрапывая, как
ни в чем не бывало спала мать, казавшаяся во сне совершенно здоровой, я
останавливался у крыльца и смотрел на темный силуэт большого тополя, что
стоял напротив нашей избы, на берегу маленького пруда, и в этом пруду,
бездыханно замерзшем в глубоком обмороке ночного сна, было полно звезд. Их
было невероятное скопище и в небе, и в густых ветвях тополя, где звезды
вспыхивали и мерцали, выглядя огненными ягодами волшебного дерева.
В эти ночи я постигал все свое человеческое поражение. Я с детства всем
существом своим рвался к чему-то высокому, безупречному, что было бы совсем
иным, чем обыденная житейская подлость и убогость, но зверь одолел меня. Он
вселился в мою единственную мать, которой я был обязан всем, которая прожила
почти святую жизнь, сама пахала, сеяла и убирала за скотиной, как
обыкновенная деревенская баба; руки ее были всегда черны, в глубоких
трещинах. Зверь терзал и меня самого изнутри, постепенно разрушая во мне все
тонкое, духовное, что приобрел я за годы учения, и я теперь с ужасом
наблюдал за своими собственными видениями, чудовищами, порожденными, как
считал Гойя, сном разума. Я знал, что никогда уже не написать мне тех
картин, что грезились когда-то и казались совсем близкими, почти
осуществленными, я глубоко погряз в трясине жизни, и моя душа стала вновь
мохнатой, звероподобной. Недоучка, бобыль, облысевший нелюдимый заточник,
отупевший деревенщина -- вот каким я был в тридцать восемь лет, когда
мать умерла и я стал свободен. Похоронив ее, я взял в совхозе отпуск и
поехал в Москву, впервые за все это время выбрался из деревни.
Ехать было всего шесть часов на поезде, без особых хлопот, но чем ближе
подъезжал я к Москве, тем тревожнее становилось на сердце. Люди в вагоне
давно спали, я стоял в тамбуре и курил, глядя во тьму ночи. На рассвете
замелькали подмосковные поселки, и тут необъяснимый, панический страх совсем
одолел меня, я слез на какой-то станции и пошел от платформы куда глаза
глядят. Я вышел на холмы у реки, это была Москва-река, и утренний великий
город, жемчужно-розовый, тонущий в дымке, возник за рекою, словно видение
прекрасного иного мира. Туда мне не было ходу, я был навсегда отторгнут от
него, там все грозило мне гибелью, словно лесному зверю, и я, постояв на
холме, тихо повернул назад, дошел до станции и отправился восвояси.
С год после этого я прожил в тупом спокойствии тихо, словно в ожидании
чего-то, что должно принести наконец разрешение всему случившемуся со мною.
И вот я заболел. Опухоль, возникшая на бедре, слегка побаливала, если нажать
на нее, и ничем большим она меня не беспокоила, вот только росла она уж
очень быстро и вскоре стала просто чудовищной. Я стал прикладывать к ней
напаренного в чугунке конского навозу, как посоветовали мне, и от тех ли
горячих компрессов или оттого, что пришло время, но однажды ночью нарост
прорвался, хлынула оттуда сукровица с темными волокнами, и во влажной,
красномясой скважине раны шевельнулось что-то волосатое.
Это и был, братцы, Буба (так я его потом назвал), то самое, что и стало
разрешением бремени моей неудачной жизни. Буба -- мой непосредственный
отросток, отпочкование от меня,карлик, приютившийся на моей ляжке, вроде
одинокого опенка. Сила жизни такова, братцы, что если ты не жил
по-настоящему, как тебе природа велела, не смог этого сделать или отказался
по каким-либо особенным причинам, то она, эта сила, все равно выпрет из
тебя.
Только после этого, как со мною стал Буба, я начал понимать, до чего же
неистребима, непреклонна и в своей непреклонности порою ужасна бывает эта
сила. Все равно как моя покойная мать, когда она во время послевоенной
голодовки, опухшая, еле шевелившаяся, однажды вдруг заявила с печи, где она
лежала уже два дня, что принесла кусок "наполеона", и велела, чтобы я взял
это с полки. Я и не знал, как оно выглядит, однако на полке, когда я обшарил
ее, ничего не было, кроме мышиного помета, и я понял, что мать бредит наяву;
однако настойчиво спрашивала, нашел ли я, и мне пришлось ответить, что да,
нашел; ну, так съешь его, последовал приказ, и я принялся чавкать... Мой
Буба был тем же "наполеоном", который пригрезился животворной
матери-природе, создавшей меня; горячечно тревожась тем, чтобы я не остался
без своего продолжения во времени, она создала мне сыночка, минуя, так
сказать, стадию моего соединения с женщиной, и решила насытить мой алчущий
дух своим бредовым видением.
Буба, когда благополучно обсох и прирос к краям моей кровоточащей раны,
откуда и явился, стал шевелиться, моргать, чихать, широко зевать беззубой
пастью и очень скоро заговорил, чем изрядно удивил меня. Был он не ахти
какой красавчик, выглядел с самого начала старообразным, сморчок сморчком,
однако с буйной шевелюрою и с неплохими, я сказал бы, умственными задатками.
Развитие его шло столь быстро, что каждый день он выглядел по-новому, и хотя
было в нем всего-то голова да пара отросточков, отдаленно напоминавших
ручки. Буба за совсем короткое время ухитрился выглядеть --
последовательно -- то младенцем, то мальчиком, то мужиком с
довольно-таки нахальной, самодовольной физиономией.
И хотя его существование не могло быть отделено от моего собственного и
никакого продолжения во времени, стало быть, он не мог обеспечить для меня,
этот жалкий уродец, нерожденное дитя, сильно занимал мое внимание и пробудил
у меня в душе странные чувства, нежные, безнадежные, как воспоминание
далекой единственной любви. (Моя утраченная! Я мог бы продемонстрировать вам
своих собственных уродцев, детишек, не рожденных от моей неудавшейся любви к
вам, но я предвижу, как вы в ужасе и гадливости отвернете в сторону свой
хорошенький носик. Однако подумайте, что может родиться от незадачливого
существа, чье могучее любовное устремление не находит ни почвы, ни опоры для
созидания, ни лона для сохранения своей нежной энергии; чего ждать от
несчастной души, навек выхолощенной дьявольским страхом, но которую
распирает, рвет, жжет изнутри инстинкт творческого созидания --
неодолимый зов грядущего? Где они, наши с вами дети, моя утраченная, где
безупречные и гармоничные посланцы в будущее от нас?)
Он оказался очень болтливым, этот Буба, трещал без умолку обо всем,
высунувшись из кармана моих штанов, словно из окна, и когда я ходил в
магазин, то вынужден бывал затыкать ему рот кляпом, ибо я не хотел, чтобы
односельчане узнали о моем уродстве и разнесли по всему свету молву о нем.
Выйдя из магазина, проходя через безлюдное поле, я оттыкал Бубу, по
сморщенному личику которого катились частые круглые слезы, и как только кляп
выскакивал из его рта, вместе с ним вылетал визгливый крик "А-а-а!" -- и
звучал отборный мат, коему опенок научился с первых же дней, как только
начал разговаривать. Если бы случайный путник увидел меня в это время, то
ему, наверное, могло бы показаться, что я таскаю матерщину в карманах
штанов, как семечки.
Но Буба быстро утешался -- так же быстро, как и расстраивался и
впадал в неистовство и бурно проливал слезы, -- все у него проходило и
переходило из одного в другое быстро, иногда это выглядело очень даже
забавно. На полевой дороге, где никого не было, я еще позволял Бубе ругаться
и молча слушал его, ухмыляясь, но вот начинались огороды, кусты, за каждым
из которых ненароком мог затаиться кто-нибудь, и я обрывал карлика, голос
которого звучал из кармана, как выкрики попугая, -- говорил быстро,
испуганно: "Вон хахатуля стоит!" -- "Где?" -- тоже испуганно, без
всякого перехода от злобной ругани, спрашивал Буба. "Возле леса", --
отвечал я. "А кто это такая -- хахатуля?" -- тихо, почти шепотом
произносил он. "Это те, которые живут в лесу, на болотах, и хохочут ночью:
ха-ха-ха!" -- фантазировал я наобум, первое, что в голову взбредет.
"А-а-а", -- почти бездыханно шелестел трусливый Буба и беспокойно
шевелился, стараясь поглубже зарыться в скважине кармана, от которого я,
специально для опенка, отрезал сатиновое вместилище.
Но через несколько секунд он снова высовывал свою шевелюру и задорно
выкрикивал -- уже без всякого следа страха: "К черту суеверия и
предрассудки! На свалку, в костер всю вредную литературу, уводящую нас от
действительности!" -- "Позволь, позволь, -- опешив, возражал я Бубе,
-- но ты же ни одной книги не читал, как же можешь судить о том, чего не
знаешь?" -- "Я хоть и не знаю, зато все понимаю, -- был ответ,
-- и понимание намного важнее всякого знания, потому что знание
относительно, а понимание абсолютно". -- "Почему же это понимание
абсолютно, -- добродушно говорил я, давно привыкнув к бесплодным
умствованиям карлика, -- почему, малыш?" -- "Да потому, --
верещал он голосом Буратино, -- что мы сначала ничего не знаем, а только
понимаем, и это понимание потом постепенно становится знанием, формулами,
законами, -- лез он дальше в бутылку, -- значит, в основе знания
лежит глубоко скрытое понимание, исходящее... исходящее от бога!" --
торжественно и радостно заканчивал он. "Позволь, но ты же только что отрицал
мистику и религиозные предрассудки, Буба, -- напоминал я, -- ведь ты
же выступал за... уж не помню, за что ты выступал". -- "Ну и что? --
гордо отвечал он. -- Я был против религии, потому что глубоко не понимал
ее нравственной силы, а теперь понимаю, что только единобожие на манер
иудейского или древнеякутского может установить для нас незыблемые
нравственные устои". -- "Боже мой, да откуда ты, клоп, выкопал это
древнеякут-ское там... если я сам никогда даже не слыхал о таком?" --
поражался я. "Мало ли чего ты не слыхал, -- снисходительно говорил он
сразу, -- ваше поколение вообще отличается неважным уровнем знаний,
некачественностью полученного образования, и нам придется беспощадно
бороться против ваших предрассудков", -- вдруг объявлял он мне войну
поколений. "Ах ты, пузырь надутый, -- не выдержав, нападал я на него.
-- Я тебе покажу "бороться", вот сейчас надаю щелчков..." И в тот же миг
вновь раздавался отчаянный вопль: "А-а-а!" -- и слезы градом, и ругань,
страшное богохульство. Приходилось, ввиду близости деревни, вновь затыкать
ему рот кляпом.
Но иногда, признаться, он мне казался совершенно полноценным человеком
-- столь здраво рассуждал; самые неожиданные, разнообразные знания он
усваивал словно бы из воздуха -- было в нем
загадочноедляменякачество,феноменальноесвойство непосредственно, без всякой
учебы и последовательной умственной работы соприкасаться с миром
человеческих знаний, как будто они, эти знания, наполняли пространство в
виде неосязаемых радиоволн, а в Бубе вроде бы имелся некий естественный
приемник для уловления этих волн. И я часто с горделивым отеческим
честолюбием думал: вот же какой гениальный, стервец, все знает, мог бы
заткнуть за пояс любого вундеркинда на свете. О чем бы я ни спрашивал у
него, он незамедлительно давал ответ, хотя и правда не совсем точный, порою
карикатурный, но вполне соответствующий приблизительной сути дела.
Я помню, продавались на послевоенных базарах "ковры", намалеванные
масляными красками, -- больше всего было почему-то перепевов с
шишкинского "Утра в сосновом лесу" (или "Мишки" -- по-народному) и