угол, клацая зажигалкою и прикуривая на ходу.
Особенно невзлюбил он Георгия, который откровенно позволял себе
эксперименты в учебных работах, но Жора на эту ненависть отвечал нарочитой
вежливостью, утонченными улыбками и пускался в самые туманные теоретические
дебри, что ужасно злило Сомцова и что, честно говоря, лично у меня не
вызывало одобрения, хотя я и не мог не восхищаться остроумием Георгия, его
завидной выдержкой и лукавством. Сердце мое замирало в тревоге за друга, но
порою мне ничего не оставалось делать, как прятать голову за мольберт и
давиться беззвучным смехом.
Да, ...ий не раз меня предупреждал, чтобы я оставил в покое Сомцова,
который затаил в душе лютую месть, но я объяснил своему осторожному другу,
что не надо бояться косматых зверей, которых он видел всюду вокруг себя, а
надо вооружиться палкой разума и колотить зверье этой палкой по горбу.
Когда двое на этом свете крепко дружат и живут в едином кругу
интересов, постепенно связь между их душами теряет свою обычную
отрывистость, становится сплошной и постоянной, и тогда начинают проявляться
во внешней их жизни разные новые, необычные доселе свойства. Однажды мы
разгружали на железнодорожной станции вагон с болгарским виноградом, чтобы
подработать до стипендии, и я брал с крайнего ряда ящичек, загляделся на
прозрачные гроздья отличных ягод, задумался о солнечных вертоградах моей
далекой Армении и не заметил того, что верхние ящики следующего ряда,
громоздившегося до вагонного потолка, покачнулись и стали угрожающе
наклоняться, готовясь свалиться мне на голову. Вдруг раздался отчаянный
голос ...ия: "Берегись!" -- и я успел очнуться, заметить опасность,
мгновенно присесть -- и лавина ящиков обрушилась сверху, благополучно
миновав мою голову, укрытую за краем первого, более низкого, ряда. В
нешироком пространстве перед раздвинутой вагонной дверью образовался
живописный холм из разноцветного винограда и ящиков, торчавших углами в
разные стороны. Я раздумывал, как бы мне выбраться из этого завала, и тут в
дверях показалась длинная фигура ...ия, сверкнули его очки, и он спросил
удивленно: "Что случилось, Жора?" -- "А ты что, не видел сам, что ли?"
-- спросил я не менее удивленно. "Нет, -- ответил он. -- Я нес
свои ящики в склад и услышал оттуда, как грохнуло". -- "И ты ни о чем
таком не подумал?" -- "Нет. Я вспоминал белку, которая приходила ко мне
в лесу. Наверное, она меня кормила, иначе бы как я выжил?" -- "Дело в
том... -- сказал я. -- Эй, мне теперь отсюда не выбраться! Не могу
себе позволить давить ногами такой хороший виноград. Придется нам с тобою
все это съесть. Начинай со своего края..." Спрашивается, откуда, из какого
пространства прозвучал предостерегающий крик?
А вот я иду к тебе -- на дальнем краю Крымского моста ты сидишь и
орудуешь кистью, макая ее в банку с водою, возле тебя сгрудилась небольшая
толпа зевак, но ты невозмутимо поправляешь на носу очки и пристально
вглядываешься в жемчужную туманность весенней Москвы-реки. О, человек, по
странности своего загадочного устройства видящий призраки среди бела дня,
называющий себя белкой, воистину лучший из друзей на свете, чья душа могла
то ли раздваиваться, то ли отделяться без ведома хозяина от тела и с
тревогою следовать за любимым другом, затерянным где-то в мирах, и
предвидеть минуту опасности для него, словно ангел-хранитель!
И правда, я сблизился с Георгием настолько, что иногда, кажется, и сны
видел вместо него, или за него, или -- просто его сны, уж и не знаю, как
назвать; так мне приснилось однажды, что австралийская миллионерша сбривает
мне волосы на голове с помощью старого веника и упорно называет меня Жоржем;
а после, когда мы расстались насовсем, я в любую минуту способен был
перевоплотиться в него, где бы он ни был.
Мы закончили свой утренний пленэр на Крымском мосту и, воспользовавшись
тем, что был воскресный день, отправились навестить космического живописца
Корнея Выпулкова, с которым познакомились зимою, вернее это Георгий
познакомился, а я присоединился к ним позже.

Георгий как-то проходил зимним днем по Трубной улице и вдруг увидел
человека, спокойно шагавшего босиком по обледенелому тротуару.
Заинтригованный, Жора пошел следом и наблюдал, как тот подошел к табачному
киоску, купил пачку "Шипки", тут же закурил сигарету и, дымя ею, отправился
назад. Жора продолжал следовать за ним, а тот, остановившись возле какого-то
одноэтажного, замученного своей дряхлостью, облезлого дома, подождал своего
преследователя и молвил преспокойно: "Хочешь, набью тебе морду?" --
"Нет, -- ответил Жора, -- я этого не люблю". -- "Ты что,
художник, что ли?" -- спросил чудак, шевеля густыми бровями; одет он был
в черный свитер с продранными локтями и в дешевые отечественные джинсы;
волосы его были аккуратно, коротко пострижены, но булыжная челюсть, самая
крупная часть его лица, была покрыта свирепой щетиной. "Студент пока, --
скромно ответил Георгий, -- а откуда ты знаешь, что я художник?" --
"Пойдем, поделюсь своим интеллектом", -- не ответив на вопрос, сказал
тот и направился к двери, которая, осев и вмерзнув в лед, не закрывалась.
Когда через несколько дней и я пришел к нему вместе с Георгием,
Выпулков произнес, едва успев взглянуть на меня: "Это забавный зверь!
Ничего, можешь присутствовать". В комнате, совершенно нетопленной, все углы
были завалены холстами, рулонами картона, пустыми бутылками; посреди комнаты
стоял мольберт с огромным холстом; на стенах висели картины и рисунки, каких
я еще не видывал; половину одной стены занимало громаднейших размеров
зеркало, помутневшее от времени. Меня поразила картина, висевшая на
ближайшем простенке между окнами: изображено было шаровидное тело, на
котором торчало множество грудей с крупными бурыми сосками, вокруг шара в
сложных ракурсах и позах располагались летающие людишки с плачущими
физиономиями и широко раскрытыми ртами. "Эта картина называется "Держись
сиськи", -- замогильным басом сообщил хозяин, стоя к нам спиною и счищая
ножом с палитры засохшую корку краски.
Я осмотрел другие висевшие картины; живопись была просто чудо, цвет
поражал своей необычнойвыразительностьюи безукоризненной гармонией. Мне
стало понятным благоговейное потрясение Георгия и его бесконечные: "Нет,
этого я тебе не могу рассказать. Сам увидишь", -- чем он интриговал меня
все последние дни. Я смотрел, чувствуя, что, кажется, понемногу схожу с ума.
"А это называется: "Вечерняя звезда смотрит твою слепую кишку", -- вдруг
услышал я и вздрогнул. Передо мною было средних размеров полотно:
вечереющее, зеленоватое небо, внизу город смутной полосою и над ним
невнятные по контуру, реющие фигуры не то женщин, не то ангелов, а между
ними, чуть смещенная в сторону от центра картины, мерцала одинокая звезда.
"Над чем вы теперь работаете?" -- спросил я у маэстро, который был
на сей раз не босиком, а в белых валенках с нашитой на пятки кожей, в
меховой облезлой шапке, завязанной под мощной челюстью. (Как узнали мы
впоследствии, Корней Выпулков ходил босиком и без шапки в том случае, когда
накал интеллекта в нем бывал слишком высок, и, наоборот, укрывал голову и
держал ноги в тепле, если падал творческий тонус.) На мой вопрос он долго не
давал ответа, обдумывая что-то, затем обернулся ко мне, застенчиво сверкнул
глазами и произнес: "Ты зверек безобидный. Можешь называть меня Корнюшей. Я
вас обоих научу пить через ноздри".
С этим он удалился из комнаты и вскоре принес откуда-то ведро с водой,
в которой позвякивали хрупкие льдинки. Поставив на табурет ведро, маэстро
снял шапку и, нагнувшись, погрузил голову в воду, отчего часть ее,
переполнив сосуд, выплеснулась через край. Однако вскоре эта вода на наших
глазах стала убывать, раздалось хлюпанье и бульканье, и, выдернув голову из
ведра, странный хозяин предстал перед нами с трогательной детской улыбкой на
мокром лице. "Что, -- сказал он, -- попробуете?" -- "Нет,
спасибо, -- отказался Георгий. -- Я человек южный. Мне и так
холодно". -- "Значит, -- изрек Корней, -- из тебя не получится
космический художник". -- "Что это значит?" -- осторожно спросил я.
"Надо пить ноздрями холодную воду, тогда никакая земная зараза к тебе не
пристанет", -- объяснил Выпулков.
С того дня мы стали время от времени навещать космического живописца, и
он делился с нами своим интеллектом. Его он полагал самым главным в себе, а
чувство цвета, опыт, мощный рисунок и прочее он считал пустяками,
недостойными внимания. Для него первым делом было не задумать и написать
картину, а, после того как она как бы сама собою напишется, угадать в ней
таинственный смысл, расшифровать волю космических сил и, исходя из этого,
дать название картине. Вот этому процессу -- придумыванию названия
-- Выпулков придавал наиглавнейшее значение. И весь художнический
трудовой процесс он рассматривал лишь как необходимый подступ, земной разбег
перед воспарением мысли в небеса.
Написав очередную картину, он мылся в бане, чистенько брился, надевал
шапку и валенки и надолго усаживался перед мольбертом, на котором стояла
новая работа. Начиналась самая ответственная часть творчества, которая порой
тянулась гораздо дольше, чем созидание полотна. Корней Выпулков ждал
указания космических сил, и это ожидание могло быть настолько
сосредоточенным и напряженным, что, бывало, крысы выползали из углов и
начинали бегать по мастерской, взбирались на мольберт и, удивленно
поглядывая на застывшего художника, прогрызали дыры в шедевре, а он даже не
замечал этого. Так, последнюю работу он кончил в январе и до самой весны
обдумывал ее название, которым стало: "В метрополитенском саду бал". Об этом
мы узнали, придя к нему в тот день, когда писали этюды у Крымского моста.
-- Что значит в саду? -- позволил себе сомнение Георгий. --
Я еще мог бы понять, если бы ты сказал: в аду. В аду метрополитена.
-- Мало ли чего ты еще не способен понять, -- равнодушно
отвечал космический художник, усталый после завершенной головной работы,
которая длилась почти два месяца без перерыва.
-- Созвучие так и напрашивается, -- настаивал Георгий.
-- У меня не напрашивается, -- возражал Выпулков. -- И
вообще, чего ты сюда пришел? Все равно ведь ничего не понимаешь.
Перед нами на мольберте стояло громадное полотно, исходившее багровым
сиянием, подобно тому как мерцают угли потухающего костра, сверху подернутые
патиной пепла. И в этом мерцании угадывались многочисленные фигуры толпы,
карнавального шествия, состоящего из огненных существ, внутренний жар
которых постепенно остывает. Это был излет карнавала, его затухание к исходу
праздника -- глубочайшая печаль и спокойный философический трагизм,
готовность принять неизменный переход огня в пепел, рассеяние жара в
невнятной тьме подземелья. В центре картины был намечен эскалатор, по
которому спускалась в остывающую полумглу вереница фигур, все еще
раскаленных недавним пламенем карнавала.Картинапоражалакакой-то
нечеловеческой внутренней силой, и Георгий, набравшись духу, решился
выступить против этой силы.
-- Чего же все-таки я не понимаю? -- произнес он спокойно, но с
вызовом.
-- Оставь, Жора, -- начал я примирительно. -- Какое
значение имет название, если сама картина вот она, уже существует.
-- Вы оба не понимаете голоса космоса, -- молвил Корней
Выпулков.
-- Тогда объясни нам, -- попросил Георгий.
-- Чего тут объяснять? -- был ответ. -- Голос приходит из
космического пространства. Сиди и слушай его.
-- А если я сам хочу мыслить, без этого голоса? -- возразил
Георгий.
-- Ты? -- удивился Выпулков.
-- Да, я.
Я хоть и ожидал, но не устерег этого мгновенья. Корней стремительно
метнулся к Георгию, схватил его за горло, и они оба рухнули через скамейку,
клубком покатились к подножию мольберта. Я заметался возле них, пытаясь
растащить драчунов, но мои усилия были равносильны попытке предотвратить
крушение поездов в момент их столкновения. На пол со звоном полетели
бутылочки из-под скипидара, банки с кистями, рухнул столик с чайником и
стаканами, хрястнул и покосился мольберт -- и трехметровая картина
свалилась на дерущихся, накрыла их и затанцевала сверху, а я бегал вокруг,
пытаясь ее приподнять, но, прикрепленная к упавшему мольберту, она не
давалась мне. Я растерянно выпрямился, опустив руки, и вдруг увидел в
громадном настенном зеркале себя, жалкого и напуганного, и приплясывающую на
полу картину... И впервые сверкнула в моей голове молния догадки, что в
природе человеческой есть что-то безнадежное. Эта мысль увела меня в
сторону, к простенку, где стояло кресло с торчащей из дыр волосяной
мочалкой, я уселся на него и стал созерцать кипящее поле боя.
Подробности его были скрыты от меня упавшей картиной, и лишь из-под
одного его края -- заметил я -- вылетел на пол комок кровавых
соплей, а вслед за этим два клока волос, в которых я узнал кудри Георгия. Я
сидел в кресле и смотрел в настенное зеркало, в котором когда-то отражалась
пестрая толпа раскрашенных девок и ночных гостей знаменитой московской
Трубы, -- дом, который самовольно занял Корней Выпулков под мастерскую,
был в старину дешевым блудилищем.
Беда была даже не в том, что некогда в пространстве этой самой комнаты
отдавалось и бралось за деньги любовное тело женщины. Конечно, этого у нас,
у зверей, никогда не было и не могло быть, -- но продажу женщин и рабов,
оказалось, можно было со временем извести; однако страшнее гнусного позора
была в человеке его способность к ненависти. Самый лютый из нас, животных,
не умел так стойко ненавидеть, как человек. И я, мечтая стать одним из вас,
моя дорогая, вдруг почувствовал, что никогда не смогу сравняться с людьми в
этом качестве. Не таилась ли здесь безнадежность моей веры, молитвы,
устремлений?
Господи, я не узнавал своего сердечного друга, не узнавал больше
космического живописца, написавшего эту великолепную, странную картину. Она
вся перекосилась, провисла и сейчас больше, чем когда-нибудь, была похожа на
то, что на самом деле из себя и представляла: куском серой мешковины,
замазанной красками. Сброшенная с высот на пол, в пыль и позор, красота
мгновенно стала уродливой и бессмысленной. Господи, вот я и снова один,
совсем один перед тобою, что мне делать? Они же убьют друг друга.
Между тем гладиаторы выкатились из-под картины и теперь дрались под
зеркалом, кряхтя, отфыркиваясь и отплевываясь, привставая на колени и вновь
в обнимку обрушиваясь на пол. И тут меня осенило, я вскочил, выбежал на
кухню, где возле раковины всегда стояло ведро для втягивания воды ноздрями,
оно оказалось полнехонько, я схватил его, примчался в мастерскую и с великим
наслаждением вылил всю воду на головы бойцов -- благо, как раз эти
головы были тесно сближены, ибо космический живописец пытался забрать в рот
ухо противника с явным намерением откусить его. Слава воде, усмирительнице
огня! Драчуны распались и отползли в разные стороны, вытирая руками свои
окровавленные физиономии.
Они сидели по разным углам, тяжело дыша и хлюпая разбитыми носами, а я
встал между ними и крикнул:
-- Теперь бейте меня! Оба, разом, ну! Загрызите меня насмерть! Ведь
вы готовы снова сцепиться, словно псы. Разве нельзя жить мирно, по-братски,
уважая друг друга?
-- Нельзя, -- сказал Георгий. -- Нет, можно, конечно,
-- возразил он самому себе, -- если бы мы все были без глупых
предрассудков, если бы нас окружали такие же, как и мы, свободные от
космических премудростей, трезвые люди. Нельзя думать, что хорошая, великая
мысль приходит в готовом виде со стороны, откуда-то, а не рождается у нас
здесь, только здесь, -- громко начал стучать Георгий себя по лбу. --
Ведь кто такой Корней Выпулков? Это изменник, переметнувшийся от нас, людей,
к каким-то космическим хозяевам. Он их послушный лакей. Он уже больше знать
нас не хочет. Он не хочет мучиться вместе с нами в поисках наших, блуждающих
истин. Он пишет замечательные картины, потому что талантлив, может быть, как
сам Микеланджело, но все портит своими дурацкими названиями. Он продался
дьяволу, поэтому я должен с ним драться.
-- Давай-давай, мальчик, подходи, я тебе сделаю японское каратэ,
-- оживился Выпулков и, повернувшись к деревянной полке, на которой
стояли банки с красками, ударом ребра ладони переломил доску. Банки грохнули
на пол.
-- Подождите минутку! -- попросил я. -- Дайте мне сначала
уйти. Кажется, я здесь лишний. Когда дерутся медведь с тигром, белки
разбегаются и тихо сидят в своих гнездах. Так что позвольте мне уйти.
Я схватил свой этюдник, выбежал из мастерской и по темному коридору,
воняющему волчьим логовом, прошел к прихожей, где была кромешная тьма,
шипела вода, пробиваясь из неисправного крана; я толкнул тяжелую, прошлого
века, тихо ждущую конца дверь, попал в другой коридорчик, с провалившимся
полом, -- и там был выход с косой дверью, которая не закрывалась, прочно
осев углом на землю.
Когда я удалился из комнаты, противники переглянулись, и Выпулков,
медленно опустив занесенную для смертельного удара руку, растерянно молвил:
-- Чего это он?
На что последовал ответ Георгия:
-- Ненавидит всякое насилие.
-- Боится?
-- Нет. Слишком нежная душа. По ночам во сне плачет.
-- Почему плачет?
-- Наверное, оплакивает мировое зло, которое ему невмоготу терпеть.
-- Бедный! Не получится из него космического художника.
-- Боюсь, что вообще никакого не получится.
-- А жаль. Он все понимает, не то что ты.
-- Ну ладно, прощай. Пойду догоню его.
-- Будь здоров, -- Выпулков протянул боевую руку, которую
Георгий крепко пожал, и, захватив свой этюдник, быстро вышел вслед за мною.
Когда он догнал меня на углу Трубной улицы и Самотеки, я спросил у
него, замедлив шаги:
-- Ты и вправду считаешь, что из меня не получится художник?
-- С чего ты взял... -- смутился Георгий.
-- Ведь я плачу по ночам. И я действительно не способен понять и
переварить человеческое зло. Понять и переварить. Хотя, должен признаться,
белки тоже иногда таскают птичьи яйца из гнезд.
-- Ну, извини, дорогой, за все. Я этого не хотел. Он ведь сам
первый начал.
-- Черным мне кажется иногда мир, Георгий. Деревья черными. Люди.
Я, наверное, все-таки прирожденный график, а не живописец. Во мне нет той
силы, которая должна быть у живописцев. Я не знаю, как мне дальше жить на
свете, Георгий.
-- Извини. Ну, прошу тебя! Я не сдержался. Почему он тычет в нос
своим космосом? Разве мы для космоса должны работать, а не для людей?
-- Когда я пытаюсь представить себе мать, мне всегда видится белка.
Приемные родители мои, -- я не видел их уже три года, -- становятся
все более чужими для меня. Возможно, придет время, и я их забуду, хотя они
были ко мне всегда добры. Но я никогда не забуду белку, которая спустилась
ко мне по дереву, когда я лежал рядом с мертвой матерью в лесу...
Я сегодня должен с тобою объясниться до конца, настала такая минута. Я
чувствую, что и ты что-то скрываешь от меня, что-то самое главное в себе. Ну
так вот и объяснимся начистоту. Я должен тебе сказать, что не могу, не в
состоянии быть тебе надежным другом, как мне хотелось бы. Потому что я белка
и потому что мне так печально на этом свете. С подобной печалью на сердце я
не имею права даже на дружбу. Я не могу и не хочу ни с кем делиться этой
печалью. Но ты за меня не бойся, Георгий. Ведь я, если говорить всю правду,
никогда ничего не боюсь. Я не могу, конечно, драться так, как можешь ты, и
не научусь искусству ненависти, но я знаю свою тайную силу, которая выше и
могущественнее самой лютой ненависти. Я все сказал, что хотел, а сделал это
потому, что чувствую: мы скоро расстанемся, и, кажется, навсегда.
-- Ты угадал снова: да, я что-то скрывал от тебя. Но я этому больше
не удивляюсь... А скрывал я от тебя вот что. У меня родился ребенок в
Австралии. Дочка. Я весь этот год переписывался с Евой, а тебе не говорил.
Не знаю почему, вот клянусь тебе, что не знаю, почему не хотел показывать
тебе ее писем.
-- А я знаю почему. Потому, что ты собираешься уехать туда, к ней.
-- Уехать? Стать мужем миллионерши? На этот раз ты ошибаешься.
-- Нет.
-- Ошибаешься, и сильно. Неужели ты считаешь возможным, чтобы я
продал свою свободу за какие-то вонючие миллионы?
-- Я не считаю, что это возможно. Но ты поедешь.
-- А может быть, ты сам хочешь, чтобы я уехал?
-- Нет. Нет. Ведь там тебя ждет беда. Была бы моя. воля, я бы не
пустил тебя. Но все бесполезно. Уже есть где-то решение, я не знаю где.
-- Голос из космоса? -- криво улыбнувшись, сказал Георгий.
-- Скорее твой собственный голос, которого ты еще не слышишь, а
может быть, просто не хочешь слышать.
-- Аминь! Именно: не хочу слышать, поэтому и не услышу.

Наш драматический разговор происходил весною, в марте, и прошло жаркое
московское лето, настала осень, а пророчество белки все еще не сбылось. За
это время случилось многое. Исчез Кеша Лупетин, написал из деревни короткое
письмо, в котором сообщил, что по семейным обстоятельствам не может больше
вернуться в училище. Меня исключили за "формализм", хотя официально было
объявлено, что за академическую неуспеваемость, я ушел из студенческого
общежития и перешел в рабочее, за городом, в поселке Кокошкино; мне удалось
устроиться в трест "Мосфундаментстрой" разнорабочим. Осенью ко мне в
общежитие приехала Ева.
А я в это лето был на Сахалине, на каникулах у своих приемных
родителей, которые соскучились по мне, принялись баловать меня, одели во все
новое с ног до головы, в самое лучшее, что только нашлось в районном
магазине: я усердно посещал танцы в клубе "Шахтер", аккуратно подстриженный,
в новеньком клетчатом костюме, при галстучке, а в хорошую погоду пропадал на
море, среди песчаных дюн, проросших цветущим шиповником. По ночам я часто не
спал, лежал в постели и слушал затейливый дуэт Храповицкого, который пели
носами мои добрейшие бухгалтер и бухгалтерша, им скоро на заслуженную
пенсию, так почему бы и не похрапеть всласть со спокойной, умиротворенной
душою. Я представил, как приемная мать наводит в доме порядок, моет, чистит,
протирает -- и так каждый день, каждый день с молитвенным усердием.
Зачем? Бессонными ночами, пребывая в ясном сознании, с незамутненной
головою, я думал о своей подлинной матери-белке, о друзьях -- Лупетине,
Георгии, о Мите Акутине, который нелепо погиб совсем молодым, о миллионерше
Еве, которая своего не упустит (о, такая не упустит!), хотя манеры у нее
мягкие, женственные, и на вид кажется обыкновенной девчонкой с веснушками,
каких тысячи в Москве, -- одевается специально так, чтобы выглядеть
подобной девчонкой.
Да, мне белка не раз говорил, что в глазах Евы он читает спокойную
уверенность львицы, которая полагает, что в любой момент может тобою
пообедать, но не делает этого, потому что сыта, -- и ее умиляет
собственное великодушие... Я этого не увидел в ее глазах, когда однажды
вечером она появилась в дверях кокошкинского общежития, на пороге комнаты,
где я жил. Кроме меня в комнате жили еще три парня, все разных
национальностей: татарин Сигбатуллин, чуваш Никонов, рязанец Толя Маркушин.
Никонов спал, остальные были на танцах, я лежал на своей кровати и читал
"Волшебную гору" Томаса Манна. Появление Евы в комнате было столь же
невероятным и малоубедительным, как возникновение покойника на спиритическом
сеансе, описанном в романе, я отложил книгу на тумбочку и, краем уха
прислушиваясь к радиоле, звучащей на улице, на танцевальной площадке,
недоверчиво смотрел поверх босых ног на призрак моей тоски и заметил с
удивлением, что пальцы на ногах у меня шевелятся сами по себе, без всякого
на то моего соизволения.
Нет, отрицать подлинность ее любви к Георгию было бы просто нелепо, я
никогда и не сомневался в ее чувствах к нему, но я сам был зверь, а наше
дело такое: люблю -- значит, хочу съесть. Например, в глазах серого
Лобана, который, оказывается, еще не сдох и недавно, когда я, навестив
своего сахалинского учителя по рисованию, возвращался через пустырь, кинулся
за мною следом и гнал, как бывало давным-давно, меня до самых сараев, --
в желтых глазах громадного пса была такая яростная любовь ко мне, что я чуть
было не бросился добровольно ему в зубы. Я не хочу приписывать австралийской
вдове качеств, каких у нее вовсе не было -- вероломства, жестокости,
беспощадности, -- наоборот, должен сказать, что Ева произвела на меня
чрезвычайно приятное впечатление, и я вполне мог понять Георгия, что он
сумасшедшим образом влюбился в эту львицу, на которой в результате долгой
селекционной работы наросла шелковая шерстка. И все дело было именно в
породе, которая сохраняется под любой кожей; Ева была львиной породы, и это
немедленно учуял австралийский мультимиллионер, ныне покойный, поэтому
женился на ней, это было ясно и мне, но только не Георгию.
Я встретил эту жещину, которая ничем особенным не отличалась от прочих
женщин, но была матерью моего ребенка, -- встретил, царственно полулежа
на общежитской койке, шевеля пальцами босых ног. И как это надлежит делать
насмерть влюбленным женщинам, она бросилась на колени и припала к этим
ногам, которые, на мое счастье, были чисто вымыты. Проснулся другой жилец,
несколько придурковатый Никонов, и, спросонку не разобрав, утро то или
вечер, спутав сумеречную полумглу за окном с неотвратимым рассветом нового
дня, полным для него славных надежд и трудового энтузиазма, Никонов вскочил
и, протирая слипшиеся глаза, в одном солдатском исподнем помчался в уборную,