Страница:
цветового решения именно благодаря пяти цветам. Убрать хоть один значило бы
погубить весь эффект.
-- Послушайте, кому это вы говорите? -- строго взирал на меня
Нашивочкин. -- Я сам художник и прекрасно знаю, что и в четыре цвета
можно добиться какого хочешь эффекта.
"Какой ты, к черту, художник, сэр, -- язвительно говорил я --
не вслух, разумеется. -- Ты дельфин-самоучка, который обнаглел
настолько, что уже смеешь поучать настоящих художников".
-- Прошу не нарушать установленной технологии! -- повышал свой
писклявый голос заведующий, и в приемной у секретарши переставала стучать
машинка.
"Были времена, когда я учил тебя рисовать простое яблоко, --
напоминал я, -- и ты пыхтел, как усердный поросенок. А теперь хочешь
испортить замечательную работу одного из самых талантливых художников, за
кем я ухаживаю, как за девушкой, чтобы он только работал у нас, не ушел бы
на сторону".
-- Семен Никодимович, дорогой, но художник не соглашается, он
настаивает, и, в сущности, он прав, потому что работа сама за себя говорит,
-- вежливо отвечаю я вслух. -- Ведь должны же мы учитывать ценность
творческих находок, Семен Никодимович.
-- Что?! -- взвивается Нашивочкин из-за стола. --
Настаивает? Не соглашается? Это кто настаивает? Кто у кого должен идти на
поводу, вы у него или он у вас? Кто из вас редактор, я спрашиваю?
"Я редактор, а ты рыло дельфинье, -- в сердцах отвечаю я, безмолвно
стоя перед ним. -- Забыл, как бегал по Москве без штанов и жрал из
пакета мороженых хеков? А портить хорошую работу я тебе все равно не дам,
хоть ты лопни. Литвягин просидел над нею три месяца, а не три дня, как ты
над своей последней халтурой".
-- Как халтура? -- забывшись, опешив, растерянно произносит он.
-- Ведь ты же сам сказал мне, что работа интересная?
-- Я и не говорил, что халтура, бог с вами, Семен Никодимович,
-- отвечаю, улыбаясь. -- Я, наоборот, объяснял вам, что литвягинская
работа талантливая, поэтому и вынужден был пойти на уступки, -- уже
открыто издеваясь, заканчиваю я.
Опомнившись,Нашивочкин вновь принимает суровый, начальственный вид и
пищит, стараясь придать голосу непререкаемость строгого, но справедливого
судьи:
-- За превышение калькуляции по данному номеру плаката будете
отвечать собственным карманом. Может быть, такая мера удержит вас от
дальнейшего самовольства.
-- Это неслыханно, Семен Никодимович, -- холодно отвечаю я и
выхожу из кабинета, миную приемную, где секретарь Рита и экономист Гита,
склонившие над бумагами свои завитые парики, поднимают на меня пронзительные
любопытствующие глаза, в ответ на что я строю мрачную рожу и выхожу в
коридор, оглядываюсь по сторонам и, убедившись, что никого нет, хватаюсь за
живот и корчусь от смеха.
Ибо мне стало смешно от всего того, что произошло с моим дельфином.
Смешно и горько. Но я уже привык к этой горечи, и, пожалуй, без нее привкус
жизни лишился бы существенного компонента. Моя бесценная, для чего я
рассказываю вам эту длинную и, в общем-то, не очень интересную сказку о
превращениях дельфина? Томительна и неволшебна наша жизнь, и никто против
этого не бунтует, И я пытаюсь сочинить сказку, чтобы развлечь вас, но в
пряжу сказочного повествования помимо воли моей вплетаются нити презренной
прозы жизни, и ничего с этим я не могу поделать. Поэтому ткань, которую я
тяну, раскидываю перед вами, испещрена ужасными дырками, прожжена тлеющими
окурками, украшена канцелярскими скрепками. Я бы должен вам
рассказать,чтобылодальшесдельфином,сего женой-поработительницей, и куда
делся хвост дельфиний, и что образовалось на его месте, и многое другое,
-- но на сегодня довольно. В следующий раз, дорогая, поведаю вам конец
сей поучительной истории, а сейчас мне грустно и я желаю побыть один.
Мы найдем белку на тоненькой березке, где она сидит, взгрустнув от
предчувствия ужасной смерти, которая, кстати, не столь уж скоро наступит для
нее. Ведь предстоит еще поездка на Черное море, в Пицунду, чтобы отдохнуть и
подлечиться в замечательном пансионате, построенном в роще реликтовых сосен
на берегу моря, вблизи маяка, и после этого вернуться назад, в Москву, и
поехать в подмосковный лес, и взлететь на высокую тонкую березу, застыть
неподвижно на ветке.
Мы знаем свойство разума суетливо забегать вперед, направляя в будущее
некоего своего посланца, снабженного нашими же глазами. И что увидит он там,
в конце, кроме ямы, вырытой в земле, предназначенной для его же похорон? Так
и ...ий, один из самых мнительных среди нас, четверых друзей, постоянно
пытался рассматривать свою жизнь, пуская ее киноленту задом наперед, отчего
у него всегда выходило, что он выскакивает из могилы, бежит в саване и в
белых тапочках прочь от кладбища -- и в конце концов обратно ныряет к
мамке в утробу, как это делают младенцы-кенгуру в Австралии, залезая в
брюшные сумка своих родительниц.
Не станем осуждать нашего солиста, который, не обладая подлинным
интеллектом человека и будучи все же наполовину зверем, весьма любил
поразмышлять о странностях жизни, пространства, сновидений, подземных пещер,
современной цивилизации, о любви и смерти и прочем, что доказывает его все
же незаурядность и любопытное переходное состояние разума, развивающееся от
интуиции в направлении к высшему человеческому самопознанию. Итак, мы
прощаем белке ее частые и порою весьма неглубокие перевоплощения, каждый из
нас не в обиде, что эти перевоплощения не всегда бывали удачны и точны, как
бы нам того хотелось. И мы считаем, что все промахи его артистических усилий
вполне окупаются страстностью, странностью полузвериных ощущений, печальным
фатализмом его лесной души и, главное, способностью истинно любить тех, о
которых он печется, и быть преданным, как собака. В этом каждый из нас, в
свое время соприкоснувшийся с ним, мог убедиться не раз -- поистине его
привязанность к друзьям была беспредельна, и потому его головокружительные
курбеты не смущают нас и не вызывают протеста, ибо они продиктованы любовью
и неподдельной болью славного ...ия. А его туманные намеки о каком-то своем
неразделенном великом чувстве и обращение к мифической женщине, которую он
называет "мадам" и "моя бесценная", говорят лишь о вполне невинном его
желании быть ровнею всем, испить вместе с нами из одной чаши бытия
божественного вина, от которого умирают и затем становятся бессмертными.
Бедняге не дано было испытать подлинной земной любви, возвышающей до небес,
и осуществить творчество, размыкающее миг одной жизни до состояния полета в
вечности, но он всем сердцем жаждал и того и другого, поэтому вполне мог
воспользоваться, на правах дружбы, судьбою и опытом каждого из нас, тем
более что все мы ушли из жизни, побежденные заговором зверей, и из нашей
когда-то дружной компании он единственный все еще претерпевает, так сказать,
загадочное явление жизни.
Думая о странном и чудесном свойстве белки перевоплощаться в любимого
человека, мы видим в том залог бессмертия; нам представляется совершенно
иным будущее человечества, если подобное свойство обретут многие, очень
многие; но пока что на этой высоте проносятся редкие волны людского океана;
а самая высокая волна и выглядит самой ужасной, и тому, кто несется на ее
гребне, бывает страшнее, чем другим. Итак, белка, вперед! Не смущайся наших
слов и наших взоров из мглы Вселенной, мы по-прежнему твои друзья, привет от
нас твоей "бесценной", при беседах с которой не забывай все же о приличиях,
не упоминай о всяких нехороших предметах и не говори, ради бога, о том, что
ты тоже умеешь кое-что делать, как и все прочие на свете. Вперед, белка,
соскакивай скорее со своей березки, на которую успеешь снова вскочить задом
наперед, то есть хвостом вверх, и да здравствует Австралия, которая ждет
тебя!
Что ж, последую вашему совету, милые други мои, да и что мне еще
остается делать, -- но для того, чтобы шагнуть вслед за Георгием в
Австралию, пока что стоя одной ногою в Москве, мне придется пережить немало
мучительных сомнений, причиной которых всегда было одно и то же: мысль,
зачем мне устремляться к человеку, который так легко и просто отверг меня,
мою дружбу ради своего благополучия? Австралия, страна беспощадной синевы
неба, уже вот, совсем рядом, кончиком карандаша можно ее коснуться -- но
любой страны нет на том месте, где мы когда-то ее застали и прикоснулись к
ней и сказали себе: вот, наконец, я здесь -- нет этого "здесь", ибо все
мы летим, как и обширные страны, по вселенскому простору, словно
неисчислимая стая птиц.
Моя Австралия началась в пышном номере гостиницы "Москва", я ступил на
нее однажды осенним вечером. Это было в первый день нашего знакомства, нет,
можно сразу сказать -- любви; мы искали Митю Акутина, но не застали в
студенческом общежитии, прождали его несколько часов, а он, оказывается, был
уже убит, я хотел самовольно показать Еве акутинские работы, полез под
кровать, где они обычно валялись, и к своему удивлению ничего не нашел, ни
одного даже картона. Белка тоже был удивлен -- да, мне это показалось
весьма странным, так как в нашей комнате со вчерашнего дня никого не было,
кроме меня и Парня-со-щекой, и я вчера вечером наводил чистоту в комнате,
подметал пол и видел под Митиной кроватью груды бумаг и подрамников.
Предположить, что Коля-Николай мог для чего-то унести эти работы, было
невозможно, ибо Щека интересовался только сковородкой, вечно караулил ее и
захватывал, это был обыкновенный поросенок, который и девушку себе завел,
исходя сугубо из гастрономических соображений, --раздатчицувстоловой
самообслуживания. И все же работы -- все до одной -- исчезли, и
теперь мы знаем, что оборотни именно так и пытаются бороться с бессмертием
людей: уничтожая материальные признаки их творчества. Но мы тогда ничего еще
об этом не знали, думали выяснить причины загадочного обстоятельства, когда
Щека вернется после любовного свидания, но он никак не шел, и мы болтали,
ели сваренные мною пельмени, причем я не подозревал, что кормлю своей
немудрой студенческой стряпней мультимиллионершу.
Ах, если бы вы знали, моя бесценная, что в ваших руках было магическое
средство для окончательного превращения меня в человека... если бы вы
знали... неужели вы позволили бы себе столь нетерпеливо и сердито прогнать
меня да еще и швырнуть мне вслед сосновою шишкой? У меня редеют волосы, из
трех выпавших один волосок неизменно оказывается седым -- жизнь идет,
свой ход отмечая переменами. А без седых волос, загадочных шумов в сердце,
утраченных зубов -- без них течение жизни не замечалось бы, -- но
вот я снова юный Георгий, я везу Еву на трамвае от ВДНХ в сторону Садового
кольца и поднимаюсь с нею на лифте к порогу Австралии.
Что там гремит, завывает и железно грохочет за окном гостиничного
номера на седьмом этаже, в самом центре Москвы? Шум нарастает, длится и
затихает, какие мощные, должно быть, моторы производят его, судя по звуку,
сотрясающему массивные стены гостиницы, тяжелую мебель красного дерева,
хрустальные подвески люстры, альковные занавеси над кроватью, где мы лежим,
Адам и Ева. "Неужели бывает так хорошо? -- растерянно произносит она,
затем громко: -- Как это может быть?!" А грохот за окнами вновь
нарастает, переходит в звон, стихает, и мы не знаем, что это такое. Слезы
льются откуда-то на мои губы, ими я ловлю, стерегу трепет ее глаз --
частые взмахи мокрых ресниц.
-- Прости меня, Эмиль, -- говорит она, -- я думала, когда
ты умер, что не надо мне больше любви на земле, где все умирают, их кладут в
гроб и закапывают в яму. Я много плакала, Эмиль, я поехала в Индию, в Дели,
там стала жить в доме, где были одни святые, и в мою комнату приходили два
маленьких чистеньких старика, они прислуживали мне и говорили: жизнь
хорошая, миссис, и смерть хорошая, плакать не надо. Я им не верила, но
плакать переставала. А теперь я снова плачу. Жизнь хорошая, миссис! Смерть
хорошая, миссис! Я только не знала почему-то, что бывает так хорошо, прости
меня, Эмиль! -- обращалась она к своему покойному мужу.
И Георгий мысленно приветствовал неведомого Эмиля, ибо в этот час наш
студент был щедр и кроток, словно с победою вернувшийся с битвы и увенчанный
лаврами герой. "Действительно, -- думал он, -- если бывает так
хорошо, то про жизнь нельзя сказать, что она плохая вещь, но при чем тут
смерть? Старички в Индии что-то, наверное, напутали, смухлевали, как это они
обычно делают..." За окнами гостиничного номера вновь раздался протяжный
грохот.
Георгий вскочил с кровати, Ева пыталась удержать его, но удержать было
не за что, рука ее скользнула по тугому, натянутому луку его стана и с видом
сожаления замерла в воздухе, эта бледная, нежная, длинноперстая рука
миллионерши. А он живо приник к окну, затем потянул раму на себя -- в
нагую, теплую грудь ударило волной холодного воздуха и влажным металлическим
лязгом.
-- О, я понимаю, кажется, в чем дело! -- весело воскликнул
Георгий, высовывая голову в окно. -- Скоро ведь праздник, должен быть
военный парад, а это идет ночная репетиция.
Он прикрыл окно, чтобы на Еву не сквозило холодным воздухом.
Держась за руки, они смотрели на ползущую внизу, под окном, свирепо
громыхающую гусеницами колонну десантных бронетранспортеров с пехотой; потом
сидели, нагие и беспечные, в глубоких мягких креслах и вели беседу, попивая
пепси-колу из бутылочек.
-- Скажи мне, пожалуйста, зачем тебе одной, сопливой девчонке,
понадобилось две комнаты, королевская кровать, кресла, ковры, отдельный
туалет, ванная, цветной телевизор и так далее?
-- О, я не просила специально! Меня так устроили, потому что я есть
важный иностранный гость.
-- О, пардон, мадам! Но разрешите узнать, по какой причине вас
считают такой важной персоной?
-- Потому что я поставляю вам много мяса, меха и дубленки.
-- Ты? Поставляешь? Дубленки? Какие это еще дубленки?
-- Из меха кенгуру, -- последовал скромный ответ.
-- Кен-гу-ру-у! Да где ты их берешь? -- Георгий вскочил на
кресло, став в позу этого названного зверя. -- Ты что, ловишь капканами,
что ли?
-- Нет, но у меня есть производство, фабрики.
-- Фабрики? У тебя?
-- Да. В Аделаиде, в Канберре.
-- Вот как. И ты еще коллекционируешь картины?
-- О да, я люблю искусство.
-- Вот как, значит. -- Георгий спрыгнул с кресла и, скользя
ногами по ковру, словно на лыжах, дважды обежал вокруг стола, за которым они
вели беседу; затем направился к алькову искать свою одежду.
-- Ты не хочешь больше оставаться, мой милый? -- спрашивала
Ева, подойдя к нему и наблюдая, как он одевается; и по глазам ее видно было,
что она любуется каждым его движением.
-- Уже поздно, пора идти, а то меня не выпустят из твоей Австралии,
И метро закроется, не доберусь до общежития. Теперь буду жить там, к Маро Д.
не поеду, убьет она меня.
-- Но в пропуске время не ограничено, а доехать можешь не
обязательно в метро, здесь всегда стоят такси.
-- Пардон, мадам, но на такси у бедного студента нет денег.
-- Ах, Георгий, о чем ты говоришь? Я тебе дам деньги.
-- Прощай! Ты, в общем-то, хорошая девочка.
-- Как прощай? Бабушка меня учила: не говори "прощай", говори "до
свидания", тогда еще свидимся. Мы ведь завтра свидимся, Георгий?
-- Конечно, если ты хочешь... Но лучше не надо, ладно? --
ответил он.
-- Как не надо?.. Я не понимаю. Объясни, пожалуйста, -- молвила
она сдержанно.
-- Не надо. Не стоит. Ни к чему. Ну, что еще тебе сказать?
-- Скажи, -- был ответ, -- люблю.
-- Люблю. Люблю. Очень люблю. Первый раз это слово произношу, Ева,
моя Ева!
-- А я... я сто лет тебя знаю. Это удивительно, Георгий. И какое
счастье, что мы встретились сейчас, когда еще совсем молодые.
-- Да, в этом нам тоже повезло. Говорят, в молодости все быстро
забывается. Но мы с тобой не забудем этого вечера в Австралии, правда?
-- Георгий, что это все значит? -- напрямик, сквозь лирический
туман студента, пробивалась Ева. -- Да, что это все значит?
-- Ну, я все скажу. Я никогда больше не приду к тебе.
-- Ну, ладно... Только, знаешь, нет у меня, как это говорят:
гордость, самолюбие. Да, гордость и самолюбие. Нет у меня. Если люблю. Что
нам делать, Георгий, чтобы хорошо было?
-- Не знаю. Посмотрим... Но я к тебе все равно не приду.
-- Чао. Я сама приду к тебе.
И она в самом деле пришла на другой день вечером к нам в общежитие и
проявила высший такт, нисколько не задев самолюбия гордого пролетария,
нашего непреклонного Георгия, который заранее взял в долг у товарищей
сколько-то рублей и устроил пышный прием в честь заграничной гостьи. На
ужине присутствовали сам Лупетин, президент Академии Едоков Картофеля, также
Парень-со-щекой, на правах суверенного представителя от сковороды с жареными
макаронами, и мы, хозяева, выставившие на стол две бутылки белого вина.
Тактичность австралийки была столь безупречной, что она не сказала до поры
до времени о бутылке английского джина с двумя пузатыми бутылочками тоника,
которые принесла с собою в сумочке -- эти сосуды появились, когда назрел
для того естественный момент, то есть все вино было выпито, а полсковороды
жареных макарон -- щедрый взнос разгулявшегося Коли -еще оставалось на
столе. Никто из нас, разумеется, еще не пробовал этого типично заграничного
напитка, и Ева очень непринужденно сама принялась разливать, смешивать,
дозировать.
В самый разгар международного ужина в комнату зашел очередник за
сковородкой, некий Фандюшин, и поскольку вынужден был ждать, пока посуда
освободится, его тоже усадили за стол и преподнесли ему в стакане немного
джина. Порцию эту Фандюшин махнул, не поморщившись, и зажевал макаронами,
при этом жутко, по-звериному, двигая ушами. Этот небольшой, ладно скроенный
студент был известен тем, что все свободное от занятий время предавался
жонглированию, так сказать, то есть и на самом деле жонглировал --
мячами, булавами, кольцами, -- готовился переметнуться к другому роду
искусства, к цирковому, бросив изобразительное, в котором мог бы вполне
преуспеть, ибо от природы ему даны были фотоаппараты вместо глаз и
совершенно бездумная, автоматическая точность руки. В академическом рисунке
ему не было равных, но сердце Фандюшина было отдано цирку. Подъев макароны,
он принялся с невероятным усердием скрести вилкою по дну сковородки, отдирая
пригоревшие шкварки, ничуть не заботясь при этом, что может оглушить
железным лязгом присутствующую иностранную даму. Разбухшая Щека был возмущен
его поведением, ибо толкнул жонглера в плечо и насмешливо произнес:
-- Ну, что?
-- Чего? -- оглянулся на него Фандюшин, задержав перед собою, в
воздухе, вилку с наколотыми шкварками.
-- Что ты пил? -- цеплялся Коля.
-- А что? -- не понимал Фандюшин.
-- Это ж джин, -- снисходительно молвил Коля, оглядывая
застолье понимающим взглядом. -- Почуял или нет?
-- А, -- коротко ответил жонглер и тотчас отправил в рот
аппетитные корки и звучно захрустел ими, от наслаждения вновь задвигав
ушами; лицо его мгновенно стало малиновым.
После того как ушел Фандюшин, на ходу подкидывая сковороду и ловя ее за
ручку, причем с переворотом в два раза, наш Коля-Николай повел выпуклой
щекою в сторону двери, подмигнул нам всем и молвил:
-- От, деревня! -- И в наплыве самых приятных чувств нагнулся к
своей тумбочке, зашуршал бумагой, затем достал толстейший брусок сала и
нарезал его щедрыми розовыми ломтями.
Неслыханное дело! Ангел-хранитель Коли, мирно дремавший на своем
обычном месте, на тумбочке, беспокойно заворочался и с укором посмотрел в
затылок своему протеже.
А время шло, жизнь наша проходила, ничего не оставляя для того, что
называется "здесь", и все надежды наши таились в будущем, и оно заставляло
нас лететь, минуя все пропасти, и настало время лишним сматываться из
комнаты. Я предложил Коле-Николаю сходить в кино, но он заупрямился:
-- Ну, какое кино, уже и билетов, наверное, нету. Я вынул из
кармана и показал ему заранее приготовленные билеты.
-- Нет-нет! Я сейчас спать ложусь.
Но я бросился к нему, схватил за шиворот, и после недолгой борьбы мне
удалось нахлобучить на Колю кепку и выволочь из комнаты.
-- Ты что, дубина, не понимаешь ситуации, что ли? -- набросился
я на него за дверью.
Мы шли по улице, взявшись почему-то под руки, я оглянулся через плечо
направо, налево... и нигде не увидел Колиного ангела -- видно, тот
благоразумно не ездил с подопечным в трамваях и не ходил с ним в кино, а
постоянно оставался на тумбочке и стерег сало. И тут я почувствовал, что
если два молодых человека, слегка подпив, идут вдвоем в кино, куда им вовсе
не хочется, и нет рядом с ними девушек, а вокруг одна сырая осенняя темень,
и топают парни, взявшись под руки, словно примерная супружеская чета, о,
если дело обстоит так, то им нечего ожидать чего-нибудь славного. "Ну
хорошо, -- думал я, -- вот идут по московской окраинной улице
толстенький Пятачок и Пушистый Хвост, коим счастье высшее пока не улыбается
и вряд ли улыбнется. И что им делать -- в этом сонме, клокотании и
требовательном неистовстве судеб и судеб? Покориться своей судьбе и, подобно
моему спутнику, постараться хотя бы удовлетворять требования желудка?
А не кажется ли вам, моя бесценная, что в соленых слезах, с которыми мы
будем проглатывать свою пищу, этот единственный для нас дар божий, в куске
хлеба, проскакивающем в глотку вместе с подавленными рыданиями, содержится
усыпительный яд высшего милосердия? И не можете ли вы предположить, что
ежели смиренный Пятачок или я уснем навсегда в этом кинотеатре, так и не
постигнув высшего человеческого счастья, то и человечество в целом его не
достигнет? Но мне думается, что если я смогу умереть за кого-то другого
-- если я сумею достичь подобной высоты духа, то все наладится. Ведь
того же самого смогут достичь и другие! Тут самый главный вопрос --
сможет ли бескорыстие и самоотверженность за ближнего одолеть звериный
инстинкт. Я уже слышу звонкий лай бегущей по моему следу собаки. Скоро
наступит миг, когда я перестану быть белкой и стану человеком --
витязем, достойным вашей руки, моя бесценная. Но я еще не перескочил на ту
роковую, последнюю березку, я иду в обнимочку с богачом, владельцем целого
чемодана куриных яиц и полпуда отличного полтавского сала, я все еще учусь,
прохожу школу человеческого становления".
Вот о чем я думал в тот осенний вечер, когда мы с Колей-Николаем шли в
кино, смотреть фильм под названием "Утраченные грезы".
Но, спотыкаясь, я так и не дошел до кинотеатра, меня из переулка
поманила некая женщина в накидке-пончо, державшая над головою раскрытый
зонт. Я ни слова не сказал Щеке, молча вручил ему билеты на сеанс 20.30 и
удрал от него. Кончилось мое братское сочувствие к Коле -- меня ждало
приключение. Почему-то всегда получалось так, что я изменял вам в ту минуту,
когда тоска по вас была всего сильнее. Замену ли искала моя бедная душа?
Нет, скорее самоуничтожения.
Незачем мне описывать это очередное приключение, после которого лег еще
один кирпич на стену, отделяющую меня от вас, и остался в памяти запах,
напоминающий аромат долго пролежавшей в сыром чулане тряпки, когда-то
принадлежавшей молодой надушенной женщине. Лишь в середине следующего дня,
еле живой от бессонницы и отвращения к самому себе, я вернулся в общежитие,
вскарабкался на второй этаж и ввалился в комнату. В акутинской постели спал
Жора, тоже не изволивший в этот день посетить занятия; я разделся, положил
очки на тумбочку, улегся в свое казенное гнездо, тяжело вздохнул и
почувствовал себя почти счастливым. Георгий, несмотря на то что был черен,
волосат, мускулист и носат, спал без храпа, бесшумно, не то что этот Коля, у
которого вместо носа был всего лишь пятачок размером с пуговку. Было тепло и
тихо в комнате, тепло и тихо, и я сладко уснул.
И смешались, наверное, наши сны. С того дня, хотя мы и жили раздельной
жизнью наших телесных сущностей и пребывали каждый в своем времени, мир
нашей духовной жизни стал общим, и в этом мире мечты и сновидения,
воспоминания и фантазии являли собою единую природу, дополнение и
продолжение одного другим. И постепенно воспоминания Георгия стали моими, а
странные, немного болезненные фантазии белки -- моими, а мечты о будущем
нашего искусства -- одинаковыми.
Мы любили одних и тех же художников; при взгляде на какую-нибудь новую
работу нам не нужно было обмениваться мнениями и даже многозначительно
переглядываться. Я с восхищением следил за тем, как появляются из-под
акварельной кисти друга прозрачные, тончайшие воплощения его нежного чувства
красоты, а мне было радостно и горячо от огненной яри живописи Георгия, меня
бодрило его плотное пастозное письмо, эти грубые нашлепки краски, я так не
умел -- точно так же, как и он не умел передать двумя-тремя прозрачными
мазками акварели состояние дня. Но мы несли в себе некое общее чувство
прекрасного, что делало каждый миг дружбы счастливым.
Этим мы были сильны и неуязвимы под гнетом академической муштры,
которую по-солдафонски насаждал Сомцов. Нам было на него наплевать, мы
преспокойно смотрели на то, как он, вздыбив на загривке косматую шерсть,
рычал и метался перед нами, в ярости простирал когтистую лапу к нашим
работам, готовый разорвать их в клочья. Но нас было двое, мы всегда стояли
рядом перед оскалом яростной росомахи, и это удерживало Сомцова от
решительного нападения. Дело ограничивалось лишь тем, что он обзывал нас
сопляками, слишком рано возомнившими себя- художниками, и удалялся в свой
погубить весь эффект.
-- Послушайте, кому это вы говорите? -- строго взирал на меня
Нашивочкин. -- Я сам художник и прекрасно знаю, что и в четыре цвета
можно добиться какого хочешь эффекта.
"Какой ты, к черту, художник, сэр, -- язвительно говорил я --
не вслух, разумеется. -- Ты дельфин-самоучка, который обнаглел
настолько, что уже смеешь поучать настоящих художников".
-- Прошу не нарушать установленной технологии! -- повышал свой
писклявый голос заведующий, и в приемной у секретарши переставала стучать
машинка.
"Были времена, когда я учил тебя рисовать простое яблоко, --
напоминал я, -- и ты пыхтел, как усердный поросенок. А теперь хочешь
испортить замечательную работу одного из самых талантливых художников, за
кем я ухаживаю, как за девушкой, чтобы он только работал у нас, не ушел бы
на сторону".
-- Семен Никодимович, дорогой, но художник не соглашается, он
настаивает, и, в сущности, он прав, потому что работа сама за себя говорит,
-- вежливо отвечаю я вслух. -- Ведь должны же мы учитывать ценность
творческих находок, Семен Никодимович.
-- Что?! -- взвивается Нашивочкин из-за стола. --
Настаивает? Не соглашается? Это кто настаивает? Кто у кого должен идти на
поводу, вы у него или он у вас? Кто из вас редактор, я спрашиваю?
"Я редактор, а ты рыло дельфинье, -- в сердцах отвечаю я, безмолвно
стоя перед ним. -- Забыл, как бегал по Москве без штанов и жрал из
пакета мороженых хеков? А портить хорошую работу я тебе все равно не дам,
хоть ты лопни. Литвягин просидел над нею три месяца, а не три дня, как ты
над своей последней халтурой".
-- Как халтура? -- забывшись, опешив, растерянно произносит он.
-- Ведь ты же сам сказал мне, что работа интересная?
-- Я и не говорил, что халтура, бог с вами, Семен Никодимович,
-- отвечаю, улыбаясь. -- Я, наоборот, объяснял вам, что литвягинская
работа талантливая, поэтому и вынужден был пойти на уступки, -- уже
открыто издеваясь, заканчиваю я.
Опомнившись,Нашивочкин вновь принимает суровый, начальственный вид и
пищит, стараясь придать голосу непререкаемость строгого, но справедливого
судьи:
-- За превышение калькуляции по данному номеру плаката будете
отвечать собственным карманом. Может быть, такая мера удержит вас от
дальнейшего самовольства.
-- Это неслыханно, Семен Никодимович, -- холодно отвечаю я и
выхожу из кабинета, миную приемную, где секретарь Рита и экономист Гита,
склонившие над бумагами свои завитые парики, поднимают на меня пронзительные
любопытствующие глаза, в ответ на что я строю мрачную рожу и выхожу в
коридор, оглядываюсь по сторонам и, убедившись, что никого нет, хватаюсь за
живот и корчусь от смеха.
Ибо мне стало смешно от всего того, что произошло с моим дельфином.
Смешно и горько. Но я уже привык к этой горечи, и, пожалуй, без нее привкус
жизни лишился бы существенного компонента. Моя бесценная, для чего я
рассказываю вам эту длинную и, в общем-то, не очень интересную сказку о
превращениях дельфина? Томительна и неволшебна наша жизнь, и никто против
этого не бунтует, И я пытаюсь сочинить сказку, чтобы развлечь вас, но в
пряжу сказочного повествования помимо воли моей вплетаются нити презренной
прозы жизни, и ничего с этим я не могу поделать. Поэтому ткань, которую я
тяну, раскидываю перед вами, испещрена ужасными дырками, прожжена тлеющими
окурками, украшена канцелярскими скрепками. Я бы должен вам
рассказать,чтобылодальшесдельфином,сего женой-поработительницей, и куда
делся хвост дельфиний, и что образовалось на его месте, и многое другое,
-- но на сегодня довольно. В следующий раз, дорогая, поведаю вам конец
сей поучительной истории, а сейчас мне грустно и я желаю побыть один.
Мы найдем белку на тоненькой березке, где она сидит, взгрустнув от
предчувствия ужасной смерти, которая, кстати, не столь уж скоро наступит для
нее. Ведь предстоит еще поездка на Черное море, в Пицунду, чтобы отдохнуть и
подлечиться в замечательном пансионате, построенном в роще реликтовых сосен
на берегу моря, вблизи маяка, и после этого вернуться назад, в Москву, и
поехать в подмосковный лес, и взлететь на высокую тонкую березу, застыть
неподвижно на ветке.
Мы знаем свойство разума суетливо забегать вперед, направляя в будущее
некоего своего посланца, снабженного нашими же глазами. И что увидит он там,
в конце, кроме ямы, вырытой в земле, предназначенной для его же похорон? Так
и ...ий, один из самых мнительных среди нас, четверых друзей, постоянно
пытался рассматривать свою жизнь, пуская ее киноленту задом наперед, отчего
у него всегда выходило, что он выскакивает из могилы, бежит в саване и в
белых тапочках прочь от кладбища -- и в конце концов обратно ныряет к
мамке в утробу, как это делают младенцы-кенгуру в Австралии, залезая в
брюшные сумка своих родительниц.
Не станем осуждать нашего солиста, который, не обладая подлинным
интеллектом человека и будучи все же наполовину зверем, весьма любил
поразмышлять о странностях жизни, пространства, сновидений, подземных пещер,
современной цивилизации, о любви и смерти и прочем, что доказывает его все
же незаурядность и любопытное переходное состояние разума, развивающееся от
интуиции в направлении к высшему человеческому самопознанию. Итак, мы
прощаем белке ее частые и порою весьма неглубокие перевоплощения, каждый из
нас не в обиде, что эти перевоплощения не всегда бывали удачны и точны, как
бы нам того хотелось. И мы считаем, что все промахи его артистических усилий
вполне окупаются страстностью, странностью полузвериных ощущений, печальным
фатализмом его лесной души и, главное, способностью истинно любить тех, о
которых он печется, и быть преданным, как собака. В этом каждый из нас, в
свое время соприкоснувшийся с ним, мог убедиться не раз -- поистине его
привязанность к друзьям была беспредельна, и потому его головокружительные
курбеты не смущают нас и не вызывают протеста, ибо они продиктованы любовью
и неподдельной болью славного ...ия. А его туманные намеки о каком-то своем
неразделенном великом чувстве и обращение к мифической женщине, которую он
называет "мадам" и "моя бесценная", говорят лишь о вполне невинном его
желании быть ровнею всем, испить вместе с нами из одной чаши бытия
божественного вина, от которого умирают и затем становятся бессмертными.
Бедняге не дано было испытать подлинной земной любви, возвышающей до небес,
и осуществить творчество, размыкающее миг одной жизни до состояния полета в
вечности, но он всем сердцем жаждал и того и другого, поэтому вполне мог
воспользоваться, на правах дружбы, судьбою и опытом каждого из нас, тем
более что все мы ушли из жизни, побежденные заговором зверей, и из нашей
когда-то дружной компании он единственный все еще претерпевает, так сказать,
загадочное явление жизни.
Думая о странном и чудесном свойстве белки перевоплощаться в любимого
человека, мы видим в том залог бессмертия; нам представляется совершенно
иным будущее человечества, если подобное свойство обретут многие, очень
многие; но пока что на этой высоте проносятся редкие волны людского океана;
а самая высокая волна и выглядит самой ужасной, и тому, кто несется на ее
гребне, бывает страшнее, чем другим. Итак, белка, вперед! Не смущайся наших
слов и наших взоров из мглы Вселенной, мы по-прежнему твои друзья, привет от
нас твоей "бесценной", при беседах с которой не забывай все же о приличиях,
не упоминай о всяких нехороших предметах и не говори, ради бога, о том, что
ты тоже умеешь кое-что делать, как и все прочие на свете. Вперед, белка,
соскакивай скорее со своей березки, на которую успеешь снова вскочить задом
наперед, то есть хвостом вверх, и да здравствует Австралия, которая ждет
тебя!
Что ж, последую вашему совету, милые други мои, да и что мне еще
остается делать, -- но для того, чтобы шагнуть вслед за Георгием в
Австралию, пока что стоя одной ногою в Москве, мне придется пережить немало
мучительных сомнений, причиной которых всегда было одно и то же: мысль,
зачем мне устремляться к человеку, который так легко и просто отверг меня,
мою дружбу ради своего благополучия? Австралия, страна беспощадной синевы
неба, уже вот, совсем рядом, кончиком карандаша можно ее коснуться -- но
любой страны нет на том месте, где мы когда-то ее застали и прикоснулись к
ней и сказали себе: вот, наконец, я здесь -- нет этого "здесь", ибо все
мы летим, как и обширные страны, по вселенскому простору, словно
неисчислимая стая птиц.
Моя Австралия началась в пышном номере гостиницы "Москва", я ступил на
нее однажды осенним вечером. Это было в первый день нашего знакомства, нет,
можно сразу сказать -- любви; мы искали Митю Акутина, но не застали в
студенческом общежитии, прождали его несколько часов, а он, оказывается, был
уже убит, я хотел самовольно показать Еве акутинские работы, полез под
кровать, где они обычно валялись, и к своему удивлению ничего не нашел, ни
одного даже картона. Белка тоже был удивлен -- да, мне это показалось
весьма странным, так как в нашей комнате со вчерашнего дня никого не было,
кроме меня и Парня-со-щекой, и я вчера вечером наводил чистоту в комнате,
подметал пол и видел под Митиной кроватью груды бумаг и подрамников.
Предположить, что Коля-Николай мог для чего-то унести эти работы, было
невозможно, ибо Щека интересовался только сковородкой, вечно караулил ее и
захватывал, это был обыкновенный поросенок, который и девушку себе завел,
исходя сугубо из гастрономических соображений, --раздатчицувстоловой
самообслуживания. И все же работы -- все до одной -- исчезли, и
теперь мы знаем, что оборотни именно так и пытаются бороться с бессмертием
людей: уничтожая материальные признаки их творчества. Но мы тогда ничего еще
об этом не знали, думали выяснить причины загадочного обстоятельства, когда
Щека вернется после любовного свидания, но он никак не шел, и мы болтали,
ели сваренные мною пельмени, причем я не подозревал, что кормлю своей
немудрой студенческой стряпней мультимиллионершу.
Ах, если бы вы знали, моя бесценная, что в ваших руках было магическое
средство для окончательного превращения меня в человека... если бы вы
знали... неужели вы позволили бы себе столь нетерпеливо и сердито прогнать
меня да еще и швырнуть мне вслед сосновою шишкой? У меня редеют волосы, из
трех выпавших один волосок неизменно оказывается седым -- жизнь идет,
свой ход отмечая переменами. А без седых волос, загадочных шумов в сердце,
утраченных зубов -- без них течение жизни не замечалось бы, -- но
вот я снова юный Георгий, я везу Еву на трамвае от ВДНХ в сторону Садового
кольца и поднимаюсь с нею на лифте к порогу Австралии.
Что там гремит, завывает и железно грохочет за окном гостиничного
номера на седьмом этаже, в самом центре Москвы? Шум нарастает, длится и
затихает, какие мощные, должно быть, моторы производят его, судя по звуку,
сотрясающему массивные стены гостиницы, тяжелую мебель красного дерева,
хрустальные подвески люстры, альковные занавеси над кроватью, где мы лежим,
Адам и Ева. "Неужели бывает так хорошо? -- растерянно произносит она,
затем громко: -- Как это может быть?!" А грохот за окнами вновь
нарастает, переходит в звон, стихает, и мы не знаем, что это такое. Слезы
льются откуда-то на мои губы, ими я ловлю, стерегу трепет ее глаз --
частые взмахи мокрых ресниц.
-- Прости меня, Эмиль, -- говорит она, -- я думала, когда
ты умер, что не надо мне больше любви на земле, где все умирают, их кладут в
гроб и закапывают в яму. Я много плакала, Эмиль, я поехала в Индию, в Дели,
там стала жить в доме, где были одни святые, и в мою комнату приходили два
маленьких чистеньких старика, они прислуживали мне и говорили: жизнь
хорошая, миссис, и смерть хорошая, плакать не надо. Я им не верила, но
плакать переставала. А теперь я снова плачу. Жизнь хорошая, миссис! Смерть
хорошая, миссис! Я только не знала почему-то, что бывает так хорошо, прости
меня, Эмиль! -- обращалась она к своему покойному мужу.
И Георгий мысленно приветствовал неведомого Эмиля, ибо в этот час наш
студент был щедр и кроток, словно с победою вернувшийся с битвы и увенчанный
лаврами герой. "Действительно, -- думал он, -- если бывает так
хорошо, то про жизнь нельзя сказать, что она плохая вещь, но при чем тут
смерть? Старички в Индии что-то, наверное, напутали, смухлевали, как это они
обычно делают..." За окнами гостиничного номера вновь раздался протяжный
грохот.
Георгий вскочил с кровати, Ева пыталась удержать его, но удержать было
не за что, рука ее скользнула по тугому, натянутому луку его стана и с видом
сожаления замерла в воздухе, эта бледная, нежная, длинноперстая рука
миллионерши. А он живо приник к окну, затем потянул раму на себя -- в
нагую, теплую грудь ударило волной холодного воздуха и влажным металлическим
лязгом.
-- О, я понимаю, кажется, в чем дело! -- весело воскликнул
Георгий, высовывая голову в окно. -- Скоро ведь праздник, должен быть
военный парад, а это идет ночная репетиция.
Он прикрыл окно, чтобы на Еву не сквозило холодным воздухом.
Держась за руки, они смотрели на ползущую внизу, под окном, свирепо
громыхающую гусеницами колонну десантных бронетранспортеров с пехотой; потом
сидели, нагие и беспечные, в глубоких мягких креслах и вели беседу, попивая
пепси-колу из бутылочек.
-- Скажи мне, пожалуйста, зачем тебе одной, сопливой девчонке,
понадобилось две комнаты, королевская кровать, кресла, ковры, отдельный
туалет, ванная, цветной телевизор и так далее?
-- О, я не просила специально! Меня так устроили, потому что я есть
важный иностранный гость.
-- О, пардон, мадам! Но разрешите узнать, по какой причине вас
считают такой важной персоной?
-- Потому что я поставляю вам много мяса, меха и дубленки.
-- Ты? Поставляешь? Дубленки? Какие это еще дубленки?
-- Из меха кенгуру, -- последовал скромный ответ.
-- Кен-гу-ру-у! Да где ты их берешь? -- Георгий вскочил на
кресло, став в позу этого названного зверя. -- Ты что, ловишь капканами,
что ли?
-- Нет, но у меня есть производство, фабрики.
-- Фабрики? У тебя?
-- Да. В Аделаиде, в Канберре.
-- Вот как. И ты еще коллекционируешь картины?
-- О да, я люблю искусство.
-- Вот как, значит. -- Георгий спрыгнул с кресла и, скользя
ногами по ковру, словно на лыжах, дважды обежал вокруг стола, за которым они
вели беседу; затем направился к алькову искать свою одежду.
-- Ты не хочешь больше оставаться, мой милый? -- спрашивала
Ева, подойдя к нему и наблюдая, как он одевается; и по глазам ее видно было,
что она любуется каждым его движением.
-- Уже поздно, пора идти, а то меня не выпустят из твоей Австралии,
И метро закроется, не доберусь до общежития. Теперь буду жить там, к Маро Д.
не поеду, убьет она меня.
-- Но в пропуске время не ограничено, а доехать можешь не
обязательно в метро, здесь всегда стоят такси.
-- Пардон, мадам, но на такси у бедного студента нет денег.
-- Ах, Георгий, о чем ты говоришь? Я тебе дам деньги.
-- Прощай! Ты, в общем-то, хорошая девочка.
-- Как прощай? Бабушка меня учила: не говори "прощай", говори "до
свидания", тогда еще свидимся. Мы ведь завтра свидимся, Георгий?
-- Конечно, если ты хочешь... Но лучше не надо, ладно? --
ответил он.
-- Как не надо?.. Я не понимаю. Объясни, пожалуйста, -- молвила
она сдержанно.
-- Не надо. Не стоит. Ни к чему. Ну, что еще тебе сказать?
-- Скажи, -- был ответ, -- люблю.
-- Люблю. Люблю. Очень люблю. Первый раз это слово произношу, Ева,
моя Ева!
-- А я... я сто лет тебя знаю. Это удивительно, Георгий. И какое
счастье, что мы встретились сейчас, когда еще совсем молодые.
-- Да, в этом нам тоже повезло. Говорят, в молодости все быстро
забывается. Но мы с тобой не забудем этого вечера в Австралии, правда?
-- Георгий, что это все значит? -- напрямик, сквозь лирический
туман студента, пробивалась Ева. -- Да, что это все значит?
-- Ну, я все скажу. Я никогда больше не приду к тебе.
-- Ну, ладно... Только, знаешь, нет у меня, как это говорят:
гордость, самолюбие. Да, гордость и самолюбие. Нет у меня. Если люблю. Что
нам делать, Георгий, чтобы хорошо было?
-- Не знаю. Посмотрим... Но я к тебе все равно не приду.
-- Чао. Я сама приду к тебе.
И она в самом деле пришла на другой день вечером к нам в общежитие и
проявила высший такт, нисколько не задев самолюбия гордого пролетария,
нашего непреклонного Георгия, который заранее взял в долг у товарищей
сколько-то рублей и устроил пышный прием в честь заграничной гостьи. На
ужине присутствовали сам Лупетин, президент Академии Едоков Картофеля, также
Парень-со-щекой, на правах суверенного представителя от сковороды с жареными
макаронами, и мы, хозяева, выставившие на стол две бутылки белого вина.
Тактичность австралийки была столь безупречной, что она не сказала до поры
до времени о бутылке английского джина с двумя пузатыми бутылочками тоника,
которые принесла с собою в сумочке -- эти сосуды появились, когда назрел
для того естественный момент, то есть все вино было выпито, а полсковороды
жареных макарон -- щедрый взнос разгулявшегося Коли -еще оставалось на
столе. Никто из нас, разумеется, еще не пробовал этого типично заграничного
напитка, и Ева очень непринужденно сама принялась разливать, смешивать,
дозировать.
В самый разгар международного ужина в комнату зашел очередник за
сковородкой, некий Фандюшин, и поскольку вынужден был ждать, пока посуда
освободится, его тоже усадили за стол и преподнесли ему в стакане немного
джина. Порцию эту Фандюшин махнул, не поморщившись, и зажевал макаронами,
при этом жутко, по-звериному, двигая ушами. Этот небольшой, ладно скроенный
студент был известен тем, что все свободное от занятий время предавался
жонглированию, так сказать, то есть и на самом деле жонглировал --
мячами, булавами, кольцами, -- готовился переметнуться к другому роду
искусства, к цирковому, бросив изобразительное, в котором мог бы вполне
преуспеть, ибо от природы ему даны были фотоаппараты вместо глаз и
совершенно бездумная, автоматическая точность руки. В академическом рисунке
ему не было равных, но сердце Фандюшина было отдано цирку. Подъев макароны,
он принялся с невероятным усердием скрести вилкою по дну сковородки, отдирая
пригоревшие шкварки, ничуть не заботясь при этом, что может оглушить
железным лязгом присутствующую иностранную даму. Разбухшая Щека был возмущен
его поведением, ибо толкнул жонглера в плечо и насмешливо произнес:
-- Ну, что?
-- Чего? -- оглянулся на него Фандюшин, задержав перед собою, в
воздухе, вилку с наколотыми шкварками.
-- Что ты пил? -- цеплялся Коля.
-- А что? -- не понимал Фандюшин.
-- Это ж джин, -- снисходительно молвил Коля, оглядывая
застолье понимающим взглядом. -- Почуял или нет?
-- А, -- коротко ответил жонглер и тотчас отправил в рот
аппетитные корки и звучно захрустел ими, от наслаждения вновь задвигав
ушами; лицо его мгновенно стало малиновым.
После того как ушел Фандюшин, на ходу подкидывая сковороду и ловя ее за
ручку, причем с переворотом в два раза, наш Коля-Николай повел выпуклой
щекою в сторону двери, подмигнул нам всем и молвил:
-- От, деревня! -- И в наплыве самых приятных чувств нагнулся к
своей тумбочке, зашуршал бумагой, затем достал толстейший брусок сала и
нарезал его щедрыми розовыми ломтями.
Неслыханное дело! Ангел-хранитель Коли, мирно дремавший на своем
обычном месте, на тумбочке, беспокойно заворочался и с укором посмотрел в
затылок своему протеже.
А время шло, жизнь наша проходила, ничего не оставляя для того, что
называется "здесь", и все надежды наши таились в будущем, и оно заставляло
нас лететь, минуя все пропасти, и настало время лишним сматываться из
комнаты. Я предложил Коле-Николаю сходить в кино, но он заупрямился:
-- Ну, какое кино, уже и билетов, наверное, нету. Я вынул из
кармана и показал ему заранее приготовленные билеты.
-- Нет-нет! Я сейчас спать ложусь.
Но я бросился к нему, схватил за шиворот, и после недолгой борьбы мне
удалось нахлобучить на Колю кепку и выволочь из комнаты.
-- Ты что, дубина, не понимаешь ситуации, что ли? -- набросился
я на него за дверью.
Мы шли по улице, взявшись почему-то под руки, я оглянулся через плечо
направо, налево... и нигде не увидел Колиного ангела -- видно, тот
благоразумно не ездил с подопечным в трамваях и не ходил с ним в кино, а
постоянно оставался на тумбочке и стерег сало. И тут я почувствовал, что
если два молодых человека, слегка подпив, идут вдвоем в кино, куда им вовсе
не хочется, и нет рядом с ними девушек, а вокруг одна сырая осенняя темень,
и топают парни, взявшись под руки, словно примерная супружеская чета, о,
если дело обстоит так, то им нечего ожидать чего-нибудь славного. "Ну
хорошо, -- думал я, -- вот идут по московской окраинной улице
толстенький Пятачок и Пушистый Хвост, коим счастье высшее пока не улыбается
и вряд ли улыбнется. И что им делать -- в этом сонме, клокотании и
требовательном неистовстве судеб и судеб? Покориться своей судьбе и, подобно
моему спутнику, постараться хотя бы удовлетворять требования желудка?
А не кажется ли вам, моя бесценная, что в соленых слезах, с которыми мы
будем проглатывать свою пищу, этот единственный для нас дар божий, в куске
хлеба, проскакивающем в глотку вместе с подавленными рыданиями, содержится
усыпительный яд высшего милосердия? И не можете ли вы предположить, что
ежели смиренный Пятачок или я уснем навсегда в этом кинотеатре, так и не
постигнув высшего человеческого счастья, то и человечество в целом его не
достигнет? Но мне думается, что если я смогу умереть за кого-то другого
-- если я сумею достичь подобной высоты духа, то все наладится. Ведь
того же самого смогут достичь и другие! Тут самый главный вопрос --
сможет ли бескорыстие и самоотверженность за ближнего одолеть звериный
инстинкт. Я уже слышу звонкий лай бегущей по моему следу собаки. Скоро
наступит миг, когда я перестану быть белкой и стану человеком --
витязем, достойным вашей руки, моя бесценная. Но я еще не перескочил на ту
роковую, последнюю березку, я иду в обнимочку с богачом, владельцем целого
чемодана куриных яиц и полпуда отличного полтавского сала, я все еще учусь,
прохожу школу человеческого становления".
Вот о чем я думал в тот осенний вечер, когда мы с Колей-Николаем шли в
кино, смотреть фильм под названием "Утраченные грезы".
Но, спотыкаясь, я так и не дошел до кинотеатра, меня из переулка
поманила некая женщина в накидке-пончо, державшая над головою раскрытый
зонт. Я ни слова не сказал Щеке, молча вручил ему билеты на сеанс 20.30 и
удрал от него. Кончилось мое братское сочувствие к Коле -- меня ждало
приключение. Почему-то всегда получалось так, что я изменял вам в ту минуту,
когда тоска по вас была всего сильнее. Замену ли искала моя бедная душа?
Нет, скорее самоуничтожения.
Незачем мне описывать это очередное приключение, после которого лег еще
один кирпич на стену, отделяющую меня от вас, и остался в памяти запах,
напоминающий аромат долго пролежавшей в сыром чулане тряпки, когда-то
принадлежавшей молодой надушенной женщине. Лишь в середине следующего дня,
еле живой от бессонницы и отвращения к самому себе, я вернулся в общежитие,
вскарабкался на второй этаж и ввалился в комнату. В акутинской постели спал
Жора, тоже не изволивший в этот день посетить занятия; я разделся, положил
очки на тумбочку, улегся в свое казенное гнездо, тяжело вздохнул и
почувствовал себя почти счастливым. Георгий, несмотря на то что был черен,
волосат, мускулист и носат, спал без храпа, бесшумно, не то что этот Коля, у
которого вместо носа был всего лишь пятачок размером с пуговку. Было тепло и
тихо в комнате, тепло и тихо, и я сладко уснул.
И смешались, наверное, наши сны. С того дня, хотя мы и жили раздельной
жизнью наших телесных сущностей и пребывали каждый в своем времени, мир
нашей духовной жизни стал общим, и в этом мире мечты и сновидения,
воспоминания и фантазии являли собою единую природу, дополнение и
продолжение одного другим. И постепенно воспоминания Георгия стали моими, а
странные, немного болезненные фантазии белки -- моими, а мечты о будущем
нашего искусства -- одинаковыми.
Мы любили одних и тех же художников; при взгляде на какую-нибудь новую
работу нам не нужно было обмениваться мнениями и даже многозначительно
переглядываться. Я с восхищением следил за тем, как появляются из-под
акварельной кисти друга прозрачные, тончайшие воплощения его нежного чувства
красоты, а мне было радостно и горячо от огненной яри живописи Георгия, меня
бодрило его плотное пастозное письмо, эти грубые нашлепки краски, я так не
умел -- точно так же, как и он не умел передать двумя-тремя прозрачными
мазками акварели состояние дня. Но мы несли в себе некое общее чувство
прекрасного, что делало каждый миг дружбы счастливым.
Этим мы были сильны и неуязвимы под гнетом академической муштры,
которую по-солдафонски насаждал Сомцов. Нам было на него наплевать, мы
преспокойно смотрели на то, как он, вздыбив на загривке косматую шерсть,
рычал и метался перед нами, в ярости простирал когтистую лапу к нашим
работам, готовый разорвать их в клочья. Но нас было двое, мы всегда стояли
рядом перед оскалом яростной росомахи, и это удерживало Сомцова от
решительного нападения. Дело ограничивалось лишь тем, что он обзывал нас
сопляками, слишком рано возомнившими себя- художниками, и удалялся в свой