"Что ж, тогда и поздравлю тебя с муженьком, который будет в два раза
моложе". -- "Ну и что? И вовсе не в два раза, а всего на одиннадцать
лет". -- "Всего на одиннадцать? И это ты считаешь нормальным?" Ох, как я
ненавидела с детства это ее слово. Нормально. Ненормально.
Я стоял за дверью и от стыда и глухой душевной тоски готов был дать
порезать себя на тысячи кусков. Серафима Григорьевна была всегда во всем
права, она оставалась уверенной в своей правоте при любых обстоятельствах,
мне было семнадцать лет, и я полагал, что подобная уверенность исходит из
безукоризненного знания всех правил житейской грамматики. Я не посмел бы
даже подумать, что ее совершенство подлежит сомнению или может иметь ровню в
мире слабовольных существ, над которыми Серафима Григорьевна парила подобно
орлице, не знающей тревоги и страха.
Но вдруг я услышал громкое кудахтанье и нервическое "клу-клу" -- из
комнаты Лилианы выбежала крапчатая курица, растопырив крылья, и круглые,
огненные глаза ее были безумны, и я вдруг узнал истинную природу слепой
самоуверенности и житейского вдохновения курицы-рябы, понял вдохновение
клуши, высидевшей цыплят. Стараясь убедить не только каждого цыпленка, но и
весь свет, что она знает полную правду об окружающем мире, где самым главным
являются червяки в земле, грозная клуша квохчет, раздувая перья на шее,
заставляет всех, кто видит ее, поверить этому... Она, бедняга, удалилась из
дома, стуча .коготками по полу, унося свое несостоятельное вдохновение и
материнское безумие, заставляющее ее квохтать даже в одиночестве и, разрывая
лапами навоз, убеждать самое себя, что она все знает на свете, и всему может
научить, и права во всем, и непоколебимо убеждена в той истине, что сия
навозная куча увенчивает Вселенную.
Но ее единственный цыпленок, наплевав на все призывы, остался лежать в
своей постели, свернувшись под простынею в калачик. Двадцать восемь лет
бедная Серафима Григорьевна квохтала над своей дочерью, а та, даже выйдя
по-приличному замуж, предалась разврату с мальчишкой. И всего этого Серафима
Григорьевна постигнуть не могла. Пытаясь осознать всю низость и мерзость
падения дочери, Серафима Григорьевна одновременно воображала разные виды
казни, которым надо было подвергнуть любовников. Она всю жизнь мирно
проработала экономистом и дома даже цыпленка не могла зарезать, но тут живо
представляла себе, как свяжет голых любовников веревкою, на тачке отвезет к
пруду и сбросит в воду. А то можно было привлечь к ответу и одного
широкоплечего мальчишку, детдомовского шпаненка, сдать его в милицию под
каким-нибудь подходящим предлогом... Серафима Григорьевна испытывала такую
жгучую ненависть к недозволенному греху и к позору дочери, что готова была и
на самом деле совершить неслыханное злодеяние или отравить крысиным ядом.
Итак, что же лежало в основе столь воинственной ее добродетели и
непримиримой ненависти к женской жизни дочери, осуществившейся не по
правилам и понятиям мамы? Я прошу вас, любимая, извинить меня за мои
вольности, но уже стоит глубокая ночь, третий час, время, когда мне особенно
нехорошо, и я без всяких попыток смягчения, ретуширования, сглаживания
острых углов думою о проклятых силах, мешающих осуществлению подлинной
любви. Я давно уже не сплю по ночам, чтобы думать о вас и чтобы не видеть
вас во сне, в котором происходит всегда одно и то же: бесконечные мои
попытки объясниться в любви, и всегда что-нибудь мешает мне сделать это...
Я не сплю по ночам для бесед с вами и могу это делать с того времени,
как стал понимать, что вся моя дневная деятельность, то бишь усердная
видимость деятельности, это и есть, оказывается, сон, дьявольский блеф
бытия, и мне оставалось лишь приспособить к автоматизму подобного
времяпровождения физиологический акт сна. Я стал спать на работе, научившись
при этом не закрывать глаз, не храпеть и не принимать горизонтального
положения, -- стал спать на ходу, и никто до сих пор ничего не замечал
за мною. А ночью я вновь у ваших ног и могу говорить вам все, что
заблагорассудится, выкладывать все, что знаю, не опасаясь быть непонятым,
осмеянным или выданным, ибо мои вольные речи никогда не коснутся ваших ушей.
Конечно, мне жаль, что мои умные мысли и головокружительные перевоплощения
так и останутся недоступными для вас, но я вас настолько люблю, что готов
всю жизнь служить одному звуку вашего имени, как самая преданная собака
служит хозяину.
Но вернемся к Серафиме Григорьевне. В добрые еще времена она
неоднократно говорила мне: "Будь, Митенька, порядочным человеком, это прежде
всего, и тогда у тебя все будет в жизни хорошо". Меня так и подмывало
спросить, обстоит ли все хорошо у нее самой в жизни, -- в том, что
Серафима Григорьевна порядочный человек, не могло быть никакого сомнения. Но
я не осмеливался спросить -- хотя и видел, что не все у нее могло сойти
за "хорошее".
Я имел возможность пристально наблюдать за жизнью этого широко
распространенного оборотня, нашей мирной курочки-рябы, и составить себе
представление о религиозных воззрениях квохчущей клуши. Могу со всей
основательностью беспристрастного наблюдателя утверждать, что они тяготеют к
древним видам шаманизма. Я видел своими глазами, как эта полная, рыхловатая,
опрятная женщина водила ложкой в тазу с кипящим вареньем, вызывая духа
-- покровителя дома, который должен был укрепить ее пошатнувшуюся веру.
И из тоненькой струйки керосиновой копоти, скользнувшей по боку медного
тазика, выросло, словно дерево, высокое существо неопределенного вида.
Призрак-дух, вызванный истовым камланием Серафимы Григорьевны, подмигнул ей,
обещая полный порядок, но Борис Егорович, нашедший под старость лет какую-то
огненную женщину в Москве, по-прежнему редко бывал дома, а если и приезжал,
то, грозно хмуря свои лохматые каштановые брови с проседью, ни с кем не
общался, ел свое, привезенное в портфеле, и рано утром уходил к электричке,
так и не молвив словечка.
Серафима Григорьевна отбросила прочь предмет для вызывания духа --
серебряную большую ложку с костяной ручкой и принялась жаловаться своему
духу-покровителю. Тот напоминал ей, что никогда в жизни она не выругалась
плохим словом, не носила юбок выше колен, также не глазела в доме отдыха на
чужих мужиков, а усердно вязала пуховый пуловер для дочери, никому, кроме
врача, не показывала своих грудей, не подавала из ложной жалости милостыню
наглым цыганкам в электричках, таскающим на руках -- для вящего
сочувствия -- замурзанных младенцев... Словом, перечень ее добродетелей
рос, Серафима Григорьевна сама это видела и постепенно успокаивалась: ее
дух-покровитель, благосклонно кивая головою, под конец тихо возносился к
потолку и растворялся в кухонном воздухе, где-то меж развешанных на веревке
бледно-голубых бюстгальтеров восьмого размера.
Я был вытурен ею из дома самым бесцеремонным образом, причем сделала
она это в отсутствие Лилианы, когда та ушла в баню, и Серафима обошлась на
прощанье довольно грубо со мной. Но, честное слово, я и из смертного мига,
вскрывающего истину каждого события жизни, мог бы подтвердить то, что и
всегда говорил раньше: я любил ее, относился почтительно к этой несчастной
клуше. О, воинствующие ругатели мещанского уюта, богемолюбивые
ниспровергатели быта, энтузиасты двадцатых годов и хиппари шестидесятых,
-- если бы вы знали, как мне после сиротства, многих лет детдомовского
полуказарменного быта нравилось бывать на чистенькой кухне Серафимы! С каким
восторгом я смотрел на зарождение и завершение грандиозного пирога с
клубникой, слушал произносимые вслух стратегические планы атаки на
созревающие помидоры, -- им надлежало >в скором времени оказаться в
стеклянной тюрьме, залитыми душистым маринадом и закрытыми сверкающей
консервной крышкой. Завороженно я внимал легендам о царском варенье из
зеленого крыжовника, который варили, удалив всю внутренность из каждой
ягодки.
Митин убийца, с осклабистою улыбкою кабанчик, некто Игнатий Артюшкин,
почти всю свою жизнь служил только по разным охранам. Артюшкин Игнатий
однажды стал знаменит тем, что, находясь на излечении в Первой Градской
больнице, был пойман нянечкою на месте преступления, то есть в уборной, где
он красным карандашиком изображал на стене некий плакат в сортирном жанре.
На крик нянечкин сбежались больные, врачи, и тогда Игнатий, имевший всегда и
только квалификацию стража, выхватил из воображаемой кобуры воображаемый
пистолет, замахнулся на нянечку и принялся делать судорожные жесты,
демонстрирующие то, как бы он стал дубасить рукояткою пистолета по седой
голове старухи. Пачкуна Артюшкина выписали раньше времени, что намечал он
провести на больничных харчах.
Он поехал из больницы не домой, в свою холостяцкую берлогу, а к куме,
постельной подруге, она как раз купила полведра коровьего вымени, быстренько
нажарила полную сковороду еды.
Зашел сосед по квартире, некто Тюбиков, человек, видимый только
спереди, а сбоку совершенно незримый, плоский, как зеркальная фольга. Но
белая водка из рюмки, которую налила расщедрившаяся кума и Тюбикову,
совершенно бесследно исчезла за его фасадом, когда он вплеснул жидкость в
дыру разверстого рта. Желая закурить после рюмки, Тюбиков направился к себе
в комнату за папиросами, повернулся боком к честной компании -- и
мгновенно пропал из виду.
В этот же день к вечеру он возник на пути идущей через железнодоржный
переходный мост женщины средних лет, Ирины Федоровны Пятичасовой, мнительной
вдовицы, у которой в кармане жакета под плащом, в кошельке, лежала
полученная зарплата, и она опасливо покосилась на проходившего мимо мужчину,
но к великому удивлению никого рядом не увидела, хлопнула себя по лбу и
рассмеялась, но затем все же, для самопроверки, оглянулась и увидела
печального человека, стоявшего позади нее шагах в четырех, который,
повернувшись назад, пристально смотрел на нее.
Вдовица вскрикнула не своим голосом и неуклюжими скачками располневшей
зайчихи понеслась по гулкому настилу переходного моста и впереди, за краем
настила, увидела шляпу и голову поднимавшегося по лестнице гражданина, затем
и плечи его показались, и весь корпус, на котором он смиренно влачил
увесистый дачный рюкзак. Как к родному кинулась Ирина Федоровна к человеку в
шляпе и рюкзаке, тот не сразу понял, в чем дело, однако с готовностью
раскрыл свои объятия и, оказавшись, несмотря на прозаический вид,
одновременно человеком веселым и пылким, крепко прижал к себе мягонькое,
ладное тело Ирины Федоровны. Та объяснила, наконец, в чем дело, но когда
двое на мосту оглянулись туда, куда указывал трепещущий перст вдовицы, там
никого не оказалось, длинный мост был совершенно безлюден, а внизу, на
перехлестах сверкающих рельсов и на замасленных шпалах, не лежало упавшего
сверху человеческого тела -- таинственный мужчина, о котором Ирина
Федоровна, заикаясь, поведала дачнику, бесследно исчез, или его не было
вовсе, как подумал дачник, продолжая все настойчивее стискивать вдову.
Так они познакомились на переходном мосту вокзала, и через год у них
уже был ребенок, мальчик, названный Арсением, и у него зубки прорезались на
четвертый день после рождения, в полгода он научился играть в шахматы, не
умея еще сидеть, и к двум годам удивил весь мир, тайком сочинив
симфонический концерт "Утро в детском саду", фрагменты которого впервые
исполнил на расстроенном пианино перед нянечкой и своими малолетними
коллегами по младшей группе.
Слава о необыкновенном вундеркинде росла год от года, он выкидывал все
новые номера, приводя в восторг папу, научного работника, и пугая маму,
художницу по тканям, и все эти годы, все это время, когда другие люди
знакомились, сходились, строили свое человеческое счастье, Лилиана, верная
"подруга гения", хранила память о нем, хотя успела узнать от самого Мити
Акутина незадолго до его гибели о существовании некой девочки с флейтой.

Ты, белка, недолюбливаешь меня, я знаю, и поэтому Лилиана Борисовна (то
есть я) будет рассказывать о себе сама, а ты уж иди порезвись, попрыгай с
ветки на ветку, взбирайся на самую тоненькую крестовинку-маковку елки и
оттуда бросайся в голубоватую пустоту, растопырив лапки и распушив хвост,
падай, цепляйся на лету за гибкую, податливую вершину молодой березки и,
спружинив на ней почти до самой земли, прыгай на кочку, оттуда на кустик
орешника, с куста на долговязую сосенку -- и снова пулею вверх, к синему
небу и белым облакам. Играй, белка, а мне надо ехать в Москву из своего
дачного пригорода... Вот я и в Москве, в этом училище, стою в коридоре, где
нет окон, висят работы студентов, акварельные натюрморты с яблоками, грушами
и глиняными кувшинами, с драпировками и деревянными ложками, написанные с
устрашающей мастеровитостьюиутомительной образцовостью.
Я буду сидеть внизу, под лестницею на лавке-диване, перед гардеробной,
и ждать появления моего мальчика. Как сложно, почти невозможно объяснить
даже самой себе, почему я сижу здесь в уголке, отдающем неизменными миазмами
помещений, где бывает много народу, но где никто не живет; там обычно
накапливается по углам и задиванным пространствам многолетний мусор и прах,
и даже ангелы-хранители, следующие каждый за своим протеже, сталкиваются в
воздухе, над лестницею, и довольно грубо препираются друг с другом.
Заходит в училище, садится рядом со мною на диван некий румяный,
бритый, моложавый старец со слащавым лицом, с благодушной улыбкой папаши
всех юнцов и дедули всех детишек, достает из допотопной хозяйственной сумки
альбом, цанговый карандаш, который тотчас же втыкает в губы, продолжающие
цвесть улыбочкой, раскрывает альбом и затем, с преувеличенной
внимательностью поглядывая на меня, берет в руку карандаш и что-то бурно
чертит на бумаге... Еле живая от волнения и тревоги, я сижу и жду своего
мальчика, счастливого студента, который ушел от меня, покинул мой дом с
чувством облегчения, -- его тяготили мои египетские ночи, хотя я могла
бы поклясться, что они давали ему не меньше радости, чем мне самой. Да,
тяготили, хотя в ночах этих рождался из робкого детдомовского отрока светлый
принц, он был страстен и возвышен и в чувственной ярости своей, не находя
иного выхода, разражался прекрасными слезами, от которых я безумела, --
а тут рядом сидел какой-то лысый старик и, сладенько морща губы, с дурацким
усердием демонстративно портретировал меня
Я не ведьма, а обыкновенная заурядная женщина, правда, весьма красивая
и привлекательная, как мне неоднократно говорили, и в моем чувстве к
семнадцатилетнему мальчику нет ничего из ряда вон выходящего, но я готова
была в этом чувстве застыть, как муха в янтаре, или завершиться в нем, как
мир в последней вспышке катастрофы, но не хотел этого он, мой мальчик.
Помимо чувственной любви он ждал от жизни очень многого, в том числе
творчества, и ждал встречи с девушкой, играющей на флейте, -- зная,
догадываясь об этом, я стала уподобляться древней неистовой ведьме.
После того как он ушел из нашего дома, я долго не искала его, пыталась
образумиться, сделала аборт в районной больнице, полежала дома, но однажды
пасмурным октябрьским днем отправилась в Москву и вошла в сумрачный коридор
художественного училища. Я первый раз села на эту скамью, словно преступница
на "кобылу" палача, и стала трепетно ждать появления того, кто ровно через
год будет застрелен Игнатием Артюшкиным возле инкассаторской машины
дождливым вечером.
И вот Митя уже умер, истек кровью, и его похоронили, едва сумев
установить личность, ибо при нем не оказалось ни одного документа, кроме
треугольником сложенного письма к некой особе; и вот уже праматерь всех
живых Сырая Земля упокоила в чреве своем бедное дитя, не помня о том, что
когда-то зачем-то сама его исторгла из себя. И летят по небу сонмы веселых
людей, словно пчелы или птицы, яркие, крылатые, многоцветные, безбоязненные
к воздуху, к облачной высоте, и шумит невиданное для людей ранних эпох
всемирное карнавальное веселье на зеленой Земле, и все печальное на ней
давно забыто...
А я продолжаю сидеть на деревянной лавке возле старика, изображающего
из себя искушенного в рисовании мастера. Я спросила у него, не выдержав этой
скверной комедии, разыгрываемой старым ослом бог знает для чего:
-- Можно хоть взглянуть, что вы там изобразили?
-- Нет, никак нельзя! -- вскинувшись, ликующим голосом
восклицает старичок. -- Никому я не показываю своих рисунков, потому что
я натурщик, не художник, хотя и рисую не хуже многих. Надо мной смеются,
барышня. А почему смеются? Потому, что Трифоныч нигде не учился, а
мастерства достиг сам, собственным разумением, и это-то никого не
устраивает. Я самоучка, а в наш век индустриализации самоучкам-кустарям нет
ходу. Но вам я доверяю, вы мне лично симпатичны, прошу не обижаться на меня,
я ведь старик, в отцы вам гожусь, и никаких плохих мыслей в голове не
держу...
Я сразу же перестала слушать старика и равнодушно просмотрела его
ужасные каляки, выполненные с хамским нажимом карандаша, который местами
даже прорвал насквозь бумагу, -- я рассеянно просматривала никчемное,
печальное безобразие Трифоныча, ни о чем особенном не думая, но смутно
постигая в эту минуту, что все мои старания будут напрасны...
Вот и Митя появляется наконец, сбегает по лестнице в сопровождении
рослого парня с огромным этюдником-"комбайном" на плече, у Мити нет такого
этюдника, он несет свой самодельный фанерный ящик, и под мышкой у него рулон
серого картона. Это лицо я могла читать, не шевеля губами от старательности
и даже не глядя на него, а всего лишь касаясь его кончиками пальцев, как
делают слепые, -- в кромешной тьме, в благословенной, спасительной
темноте... Наконец всем существом своим постигаю я высшую волю, ослушаться
которой не смею; я должна сгореть вся любовью, чья стихия -- огонь. Мы
пытаемся поджечь своей страстью других, но если они холодны, ничего не
получается, и мы сгораем в одиночестве. До двадцати восьми лет я презирала
всех, кто бесится от любви, а теперь узнала, как вспыхивают и испепеляются
странные дни и ночи моей жизни, никому не нужные и пригодные лишь для того,
чтобы послужить хворостом, сухой травою для пожирающего огня.
Я сидела на лавке и чувствовала, что волосы мои начинают шевелиться и
трещать, охватываемые пламенем, дым валит из ушей и ноздрей моих, в глазах
лопаются прозрачные оболочки, -- и в одно мгновенье, с хлопающим звуком,
вспыхивает на моих плечах, там, где должна быть голова, огромный факел. Я
внутри пламени, слезы стыда шипят в нем, вскипая, я хочу скорее умереть,
потому что и Митя умрет, и не нужна никому эта злая мука, в которой я
корчусь, и он проходит мимо, стыдясь меня -- за мое выставленное напоказ
безобразие, за мою смертную муку, но я продолжаю сидеть не шелохнувшись,
-- откуда-то доносится до меня этот нежный птичий звон, неужели, это я,
хорошенькая, смуглая девочка, сижу на высоком берегу реки, спустив ноги
вниз, в песчаную яму, и надо мною звенят ласточки, и я еще ничего не знаю о
том унижении, и боли, и страхе, и безумии, и печали, что называется любовью?
Я ли это? Наверное, какая-то ошибка.
Я все еще сижу на деревянном диванчике, возле гардеробной, где обычно
дожидаются работы натурщики и покуривают манкирующие занятиями студенты. Я
сижу вечность -- страшная минута -- самая первая минута после того,
как Митя проходит мимо меня, даже не посмотрев в мою сторону. Я продолжаю
сидеть; некоторые факты жизни приводят к откровению, что вечность -- это
такая дрянь, не стоит даже думать об этом, пусть уходят все мгновенья - в
ничто, в ноль, и ничего не будет вечного, да такого и не, бывает, не было и
не будет, я не первая и не последняя проклинаю свою жизнь, будь ты проклята,
будь проклята, никакого не было мальчика, отмеченного печатью гения, был,
оказывается, жестокий мужик, который властно брал меня и грубо порабощал
именем царствующего в мире Эроса...
Но он вернулся, милый мой Митя! Он каким-то образом отделался от своего
рослого приятеля и один возвратился к скамье моего вечного стыда, на которой
я сидела, женщина двадцати восьми лет, красивая брюнетка, учительница
русского языка и литературы, он кивнул мне головою и направился обратно к
выходу, и я поднялась с места и покорно двинулась за ним.
Мы сняли комнатку в доме на 2-й Мещанской улице, вернее, это я сняла
комнату, поступила работать в экскурсионное бюро, а я время от времени
навещал ее по вечерам, иногда оставался ночевать, делая все это не очень
охотно. Но я снова была счастлива, потому что Митя больше не чуждался меня,
хотя навещал гораздо реже, чем хотелось мне, привыкал к новым отношениям и
стал меньше стесняться наших совместных появлений где бы то ни было -- в
кино, в столовой, -- я шел с нею по улице рядом, а не плелся сзади, как
раньше, и мне бывало даже приятно, что у меня такая красивая, хорошо одетая,
весьма представительная спутница. Я уже не думал о том, насколько она старше
меня, иногда даже совсем забывал об этом, например, когда мы устраивали
кутерьму в нашем убежище и прятались друг от друга в громадных высохших
шкафах, которыми была заставлена комната, в допотопных гардеробах со
скрипучими дверцами, за которыми я переодевалась или, натянув веревки,
развешивала свое выстиранное белье.
Это были осень и зима, для нас обоих затаенные, наполненные скрытым от
всего мира блаженством, почему-то отдававшим привкусом неминуемой беды. Как
я могла почувствовать, что утрата моей любви уже предрешена и недалека?
Почему в часы одиночества, неизбывно пребывая в размышлениях о своих тайных
радостях и тревогах, я всегда думала о наших отношениях с Митей как о
незаконных, преступных и поэтому обреченных на близкую катастрофу? Я любила
бедного моего мальчика, а его убили, пулей пробили ему шею, которую я
ласкала самыми бережными прикосновениями своих горячих, дрожащих пальцев. Я
купила ему рубашку, он не хотел ее брать, но я почти насильно раздела его и,
любуясь им, долго не надевала обновы, а он ежился в прохладной комнате,
ворчал на меня и сердито посверкивал медвежьими глазками -- ах, почему я
считала, что отношения мои с ним вне какого-то закона, какой закон я,
идиотка, подразумевала, если существует и вечно действует лишь один
неумолимый закон утраты?
Рубашка оказалась мне чуть велика, рукава длинноваты, и я закатал их, а
Лилиана, бедная, вдруг припала к моей руке, где у меня вытатуирован
маленький якорь, и стала целовать ее. Мою-то руку и целовать! Я в страхе
отдернул ее, а она, смеясь и плача, бросилась ко мне, опрокинула меня на
диван и, распахнув на моей груди новую рубаху, впилась колючим обжигающим
поцелуем мне в шею, над ключицей, где бьется, трепещет живая жилка.
У часов блаженства нет стрелок, что ходят по кругу, часы счастья
отмеряют время теплом и холодом морей, сменой приливов и отливов, и кругами
огненных птиц, мелькающих за сомкнутыми веками... И лишь потом постепенно
увидишь, приходя в себя, шершавую оболочку, сухую шелуху, внешнюю кожуру
жизни, измятую постель, оторванную пуговичку на рубахе, нагое, насыщенное,
усталое плечо подруги да черную звездочку родинки на ее атласной коже.
Ну ладно, доказывать нам больше нечего, оправдываться тоже, мы попросту
совершили то-то и то-то, сие привело к тому-то и тому-то -- вот и весь
сказ, вот вкратце вся немудрая наша поэма. Я умирал с чувством величайшего
облегчения, а я хоронила его с мыслью, что он поплатился не за свою вину,
вернее, убит без всякой вины, единственно потому, что этому миру совершенно
безразлично, кто умирает, когда и почему. Лилиану спрашивали, кто я для нее,
состою ли в родстве с нею, я слышал каждое слово ее ответов какому-то
официальному ведомственному лицу и, хотя не мог открыть глаз и увидеть их,
представлял бескровное лицо своей учительницы, любовницы и верной поклонницы
-- я отвечала, что погибший -- мой двоюродный брат, потом я
вскрикнула и пошатнулась, и следователь принялся утешать меня с заботливым
рвением и отдал мне письмо Мити, написанное не мне, не мне! --
милицейский офицер не совсем поверил в мое родство, но не стал требовать у
меня доказательств. Без всяких формальностей и выдали тело из морга, в гробу
он лежал, одетый во все новое, что я принесла, очень бледный, с
забинтованным горлом, набитым ватою (служительница подземелья, пожилая
санитарка в клеенчатом переднике, сделала эту сложную повязку со всей
тщательностью, словно ее могли проверить начальники или комиссия --
спасибо тебе, добрая женщина!), и меня повезли на кладбище прямо из морга, в
машине сидела одна Лилиана.
Я провожала Митю в последний путь без слез, с вытлевшей ямой в груди,
на месте сердца, большой автобус похоронного бюро со множеством пустых
сидений подбрасывало на неровностях дороги, гроб слегка подскакивал. Митя
словно кивал головою, и бледное лицо его с закрытыми глазами казалось
добродушным и лукавым, как в иные минуты его жизни. Я была совершенно одна в
машине, наедине с мертвецом, которого все еще любила, и не могла, не в силах
была даже заплакать, безумие накатывало на меня; я теперь только поняла,
почему люди собираются вместе, чтобы оплакивать усопшего, о, я хотела бы
кричать, биться у него на груди, и пусть бы меня оттаскивали плачущие вместе