"Аленушка" Васнецова, -- так вот, "знания" моего карлика были близки к
истинным, как эти смешные, грубые копии к оригиналам известных мастеров
прошлого. С такими задатками Буба, разумеется, не мог надеяться стать
академиком, но, полагал я, все же мог бы выдвинуться на каком-нибудь
поприще, где не столь обязательны точные знания, а нужно только, чтобы
язычок у человека был подвешен неплохо.
Словом, отделись он от меня, то, мечтал я, Бубе нашлось бы теплое
местечко в жизни. Одно только меня огорчало: не было в нем ничего
самостоятельного, отважного, что придавало бы ему, несмотря на все его
недостатки, убедительность подлинного человека. Буба был прирожденный
законченный трус, жалкий и смешной со всеми своими приблизительными
знаниями, и я удивлялся тому, что природа, поднажав изнутри, выдавила из
меня такое боязливое, несамостоятельное существо -- в то время как я
сам, пусть и ничего не добившийся в жизни, был, однако, всегда человеком
довольно смелым и привычным во всем полагаться на самого себя. Как же могло
случиться, друзья, что мой непосредственный отросток, образовавшийся, так
сказать, на базе моей собственной сущности, оказался столь непохожим на
меня?
И тогда только дошло до ума, братцы, насколько далеко и опасно проник
заговор зверей -- в глубь человека, в недра его души и тела, куда
закладываются паразитные яйца будущего вырождения. А что было бы, если б я
потомка своего воспроизвел обычным путем, то есть через женщину? Не
увеличилась бы возможность для дьявольского вреда оборотней ровно в два
раза? Сам не зная того, я, всегда втайне гордившийся своими лучшими
человеческими качествами, оказался носителем гнусных яиц, из которых
вылупятся впоследствии тщеславие дурака, мнящего себя умным, низкий взгляд
труса, боязливо взирающего на хозяина, благородство как у курицы,
пустозвонство, щедрость червяка, рассудительность чайника, громыхающего на
плите и напрасно исходящего паром. Все это в изобилии имелось у бедного
Бубы, и я порою, вынужденный часами слушать и наблюдать его, только его
одного, готов был задушить несчастного мохнатца.
Чего стоило только внимать поспешным идиотским рассуждениям о
"Государстве" Платона, которого я никогда не читал, о "Феномене человека",
сочинении какого-то католика Тейяр де Шардена, о котором я и слыхом не
слыхал, -- все эти вязкие, полные внутренней неуверенности, но с
невиданным нахальством изрекаемые словеса, исходящие не от ясного света
знаний, а из сумеречной мглы философского дилетантизма. Соединяющаяся с моим
разумом, словно сообщающийся сосуд, бездушная рассудочность Бубы являлась,
очевидно, выплеском каких-то помоев и гадостей из моей собственной души, и,
понимая это, я, братцы, постепенно возненавидел -- не этого волосатого
коротышку, даже не знающего всей меры своего несчастья, а самого себя, свою
душу, породившую сие непотребство по кличке Буба.
Почувствовав мое настроение, он быстренько переключался с
высокопарности на наглость и требовал от меня разделения. Он уверял меня,
что для нашего обоюдного счастья нам обязательно нужно отпасть друг от друга
и каждому зажить самостоятельно. С жаром лопотал, что такого рода
размножение и является самым естественным для людей, а не размножение с
помощью совокупления разных полов; что-де о нашем способе прямо говорится в
"Ветхом завете", там, где рассказано, как из ребра Адама, взятого у него во
время сна, была создана Ева.
А я, слушая его, с жалостью смотрел сверху на уродца, у которого вместо
рук были какие-то нелепые, в виде галушек, розовые ласты, с помощью которых
он, наверное, и собирался построить свою самостоятельную счастливую жизнь.
Тоска, братцы, великая и бездонная тоска! Что за жизнь! Сон или
безумие? Нет -- загадка в каждом своем мгновении.
Мне, наконец, стало так невыносимо жаль мохнатца, что я однажды решил
даже прикончить его, наложил на его морщинистую рожицу ладонь и закупорил
дыхалку. Он начал дергаться, сипеть обильной слюною, потом сник, перестав
волтузить макушкою мне в руку, -- и вдруг в моей собственной голове
словно часто-часто застучали молотом, обернутым во что-то мягкое, глаза,
почувствовал я, полезли из орбит, и, потеряв сознание, я сверзился с лавки
на пол, опрокинув при этом большой ушат с помоями.
Когда я очнулся, Буба злорадно хохотал, сотрясаясь, словно заводной
паяц, пытался даже похлопать ручками и, отсмеявшись, преважно заявил, --
вот, дескать, видишь, насколько я был прав, нам нужно разделиться, а то
вместе мы уже ссориться начинаем и даже ненавидеть друг друга. Я бессильно
смотрел на волосатика, залитого помоями, и даже не нашелся что ответить...
Еще разок, признаться, пробовал я разделаться с ним -- перевязал
его, словно бородавку веревочкой, и он весь, бедняга, надулся и стал
фиолетовым -- и тут снова молот застучал у меня в голове, пришлось
веревочку развязать.
Проходил последний год моей жизни, я же не знал, что последний, --
ни о чем не подозревая, посадил весной картошку, капусту и огурцы, каждое
утро выгонял своих трех овец из хлева, вечером их встречал, отделяя от
стада, затем гнал к дому -- бегал за ними, махая снятой с головы кепкой;
осенью собрал свой урожай, спрятал в погреб, насолил бочку капусты, зарезал
барана, другого продал, оставил только овцу с двумя народившимися ягнятками
-- приготовился зимовать. И тут случилось следующее.
Как-то вечером, задавая корм скотине, я услышал донесшееся издали, со
стороны конного двора, странное скрежетание железом о железо, беспрерывный
громкий лязг и удивился: что бы это могло быть? Затем вдруг понял, что это
не железо скрежещет, а ржет лошадь. Я поспешил к конюшне; Буба,
потревоженный моими быстрыми шагами, проснулся и захныкал из кармана: "Ну
куда тебя черти несут впотьмах, иди потихоньку, не спотыкайся!" --
"Молчи, малыш, -- отвечал я, -- слышишь, Верный кричит, он попал в
беду". И точно -- оставленный на ночь во дворе, старый мерин зачем-то
вознамерился выбраться на волю, чего он никогда раньше не делал, и попытался
прыгнуть через ограду. Она в том месте -- всего лишь в одном пролете
-- была затянута крепким проводом, который я подобрал на дороге и, за
неимением под рукою жердей, прибил провод к толстым осиновым столбам. Мерин
повис на верхней нити ограды, сумев-таки переброситься передними ногами
через нее, и к тому времени, когда я прибежал на конный двор, брюхо Верного
было распорото поперек, словно бритвой, наружу вывалились кишки, как тряпки,
и, сгорбившись, понурив голову, Верный покачивался на проволоке, уже не
взвизгивая, а хрипло трубя осипшей глоткой, прижимая уши и испуганно кося на
меня красными выкаченными глазами.
Я понял, что ничего уже сделать нельзя, и пошел на телятник за тупым
топором, которым колол дрова для кормокухни. Верному исполнилось уже
двадцать четыре года, что соответствовало почти столетию человеческого
возраста, а он все еще исправно работал, пахал приусадебные участки, тягал
возы с сеном, возил дрова из лесу. Теперь ему пришел каюк, и он это понимал,
казалось, с ужасом глядя на меня сквозь упавшие на глаза пряди черной гривы.
Когда я стал напротив, широко расставив ноги, он вдруг вздохнул и
хрипло молвил: "Бей точно промеж ушей... Да обухом, обухом, не острием!" Я
вздрогнул, братцы, и уронил наземь топор; потом шагнул к нему и приподнял с
его глаз длинную челку. На меня глянуло человеческое лицо! Это был мой
старый знакомый, тот самый московский акварелист, с которым я как-то
познакомился у костра, незадолго до его смерти, и которого похоронили рядом
с Митей Акутиным... "Как вы очутились... здесь?" -- спросил я у него, со
страху-то выпустил лошадиную гриву и отступил назад. Он мотнул головой,
снова накрылся челкой и ответил: "Я тебе шерстяную рубаху дарил? Серую..."
-- "Помню", -- ответил я. "А помнишь, я тебе обещал сообщить, как
живется на том свете?" -- "Да, -- сказал я и опять вздрогнул от
страха. -- Было такое дело..." -- "Так вот... Там тоже надо
работать. Вкалывать надо до хрипа! -- крикнул он. -- Ну, чего
смотришь? Добивай скорее, не мучай..." И я поднял топор и добил Верного, на
тракторной тележке вывез его за деревню и похоронил у лесопосадки в песчаной
яме, а на могилу поставил тесовый памятник в виде пирамидки. А чтобы не
подумали, что я сошел с ума, я в магазине перед бабами и старухами произнес
длинную речь, в которой просил их не забывать о заслугах Верного перед нами,
что пять лет он был единственной лошадью на всю деревню, без него туго
пришлось бы, так пусть не удивляются, что я поставил ему памятник. А потом я
долго искал по конюшне, хотел найти ту серую рубаху или хотя бы даже клочок
от нее, чтобы отнести на могилу хозяину, да так ничего и не нашел. Может
быть, я втоптал ее в навоз и вывез куда-нибудь на поле или закинул в жижу, в
сливную яму, что за телятником...
Однажды осенним вечером кто-то быстро, громко постучал в окно. Я вышел.
Темнела перед крыльцом какая-то высокая фигура. Это оказался ...ий! Все
такой же длинный, чуть сутулый, скуластый, в очках, с той же улыбочкой и все
такой же белозубый... Должно быть, приехал в командировку проверить, хорошо
ли я похоронил Верного. Я хотел было спросить у него по старой дружбе, что
теперь будет мне за убийство акварелиста, ведь я это сделал, во-первых, по
просьбе самой же лошади, которой все равно был конец, -- кишки-то висели
у нее до самой земли, -- а во-вторых, я прикончил ее из простого
милосердия, из сострадания -- есть ли специально такой пункт или
параграф в своде законов, где сказано, что за убийство по милосердию человек
ответственности не несет? Но ...ий не признался, для чего приехал, и я тогда
решил тоже помалкивать, сделать вид, что ни о чем не догадываюсь. Он обнял
меня и заплакал.

    БЕЛКА



Я, не выдержав, заплакал, потому что вспомнил, как мы дружили когда-то,
как он возил из деревни картошку и была у нас в студенческом общежитии
образована Академия Едоков Картофеля, и пятнадцать лет назад он был
президентом этой "академии", а я -вице-президентом, а теперь мы плакали,
сидя в избе, на разных концах длинной лавки, не глядя друг на друга, и
каждый думал о своем. И была та ночь ужасной, мучительной для нас обоих,
потому что я, так же отчетливо, как свет нагой электрической лампочки, густо
покрытой мушиными точками, одиноко висящей под потолком, -- как желтый
свет этой бесславной лампочки, узрел погибель и безумие моего бедного друга,
которого навестил в его деревенской избе после многих лет разлуки, который
предстал передо мною в грязной нательной рубахе, в широких бесформенных
портах, в бурых изломанных валенках, с зловещим блеском в глазах, с лысой
головою, на которой лишь сзади лохмами висели длинные спутанные волосы, и в
самой горячке душевной болезни, -- а я вспомнил, братцы, что не было у
меня товарища милее ...ия, и, позабыв о всякой осторожности, решил
довериться ему, я показал старому другу опенка Бубу, -- он показал мне
свою гигантскую опухоль на ноге и предложил мне побеседовать с н и м, --
но лучше бы я не делал этого, потому что ...ий, в галстуке, в очках, красиво
поседевший, стал, наверное, довольно преуспевающим человеком, а может быть,
чего доброго, вступил в заговор зверей... Он отвернулся от Бубы, не захотел
даже поговорить с ним, попросту не пожелал лишней секунды внимания уделить
ему, и я понял, что теперь мне не миновать кары за убитого Верного, который
оказался акварелистом.
У меня в портфеле был коньяк в плоской бутылочке, я предложил Кеше
выпить по рюмке, рюмок в его хозяйстве не нашлось, и он поставил на стол,
хмурясь и пряча глаза, неимоверно захватанный граненый стакан, и хотя я со
времени возвращения в деревню не пью этой гадости, решился все-таки выпить
глоток коньяку, которым ...ий, наверное, хотел порадовать и умилить меня,
деревенского обалдуя, и мы выпили, не закусывая, затем вышли из избы на
улицу подышать свежим воздухом, и я подумал, что эта тьма деревенская,
навалившаяся на нас за порогом, похожа на адскую, словно мы шагнули сразу "в
страну мрака, каков есть мрак тени смертной, где нет устройства, где темно,
как самая тьма", и здесь, наверное, весьма подходящее место для того, чтобы
сходить с ума от величайшей безответственности мира, к которому обращен наш
самый яростный, самый отчаянный вопрос: кто МЫ?
И этот вопрос, задаваемый диким, хриплым голосом, с хмельными
завываниями, звучал и теперь в ночи, под всхлипы нещадно терзаемой гармошки,
-- это мужик по прозвищу Косоротый сидел у себя на завалинке и, одурев
от сивухи, ревел в ночную темноту неразборчивые, одному ему понятные
частушки.
Господи, отчего мир человеческий в иных своих углах бывает столь
заброшенным и печальным, почему жизнь человеков так двусмысленна и невнятна
-- то ли начало, то ли уже конец ей на Земле, -- я хотел бы обнять
своего брата и прижать к груди его скорбную главу, -- я думал о том,
ребята, а не прикончить ли мне этого Белку прямо здесь, в темноте, пока он
не успел выдать меня, только хотелось это сделать не руками, а топором:
_войти назад в избу, взять топор из подпечка, тихо, крадучись выйти во двор
и, увидев тень стоящего у калитки человека, изо всех сил шарахнуть его по
голове,_ -- но утешить безумца я уже ничем не мог, путь к его душе
обрывался бездонным провалом где-то в пределах иных, недоступных времени и
там, у провала, стоял на страже лохматый Буба, уродливое порождение
одиночества и беды: поженились Одиночество и Беда, и родился от этого брака
карлик, -- он плачет, плачет, бедненький, так и мечется, а этот Белка
ничего даже не слышит, убить его -- но, подумав так, я вдруг совершенно
успокоился, и мне стало ясно, наконец, что ...ий меня боится, друг приехал
навестить после стольких лет разлуки, а я задумал убить его, напугал до
смерти, и мне, братцы, стало так жалко его, себя, нас обоих и всех, кого я
когда-либо знал и любил, вдруг отчетливо обрисовалось в воздухе тьмы нечто
огромное, как гора, насквозь пронизанное скорбью, все состоящее из одной
лишь замершей скорби -- неимоверный Левиафан человеческой печали тихо
вздохнул перед нами в глубине ночи, под звуки и пьяное пение Косоротого, и в
этом вздохе был плач по юности, погубленной зря, были заглохшие призывы
красивых девушек, напрасно прождавших нас, сидя у раскрытых окон, иные
возможности, обжигающие мгновенные прикосновения догадки, что жизнь могла бы
пойти иной дорогой -- там, где за лукавым ракитовым кустом прячутся
серебристые, прохладные хахатули, которым, братцы мои, хочется подкараулить
кого-нибудь из нас, повалить в мокрую траву и до полусмерти зацеловать.
Мы, продрогнув на ветру, молча вернулись в дом и до самого утра очень
славно поговорили, нам было ясно, что оборотни одолели каждого из нас
поодиночке, что, очевидно, чего-то нам не хватило -- фортуны ли,
смелости и стойкости, дарования ли божьего, чтобы по примеру великих прочь
отшвырнуть от себя бесовье и навсегда утвердить человеческую красоту в
бессмертных образах и формах. И я попросил только об одном ...ия: чтобы он
не выдавал меня, чтобы объяснил там, что я забил беднягу Верного только из
чувства сострадания, -- на что я клятвенно обещал несчастному другу, что
никогда не предам его, и в свою очередь, словно сам обезумев, просил
безумца, чтобы он все свое оставшееся время жизни (а оставалось ему, я
чувствовал, уже совсем немного), все свои последние дни, часы и мгновения
думал о друзьях, только о тех, кого он когда-либо искренно любил, потому что
все в этой жизни мара, дурное искусство, сущее -- исчезающее,
происходящее -- забытое, гиль, словом. И только любовь, которая вот тут
сидит и жжет и слезами детскими исходит -- наша способность любить
друга, любовь одной души к другой есть единственное человеческое достояние,
могущее быть приравненным чуду.
Ты не должен быть одинок, заклинал я облысевшего, с огромной шишкой
опухоли на ляжке, потерявшего разум Лупетина, МЫ должны быть всегда с тобою,
не умирай без этой мысли, иначе все пропало, обожди хоть до весны, брат,
просил я белку, дай мне спокойно дожить до тепла, до свежей травки, тогда я
сам пойду в сумасшедший дом и захлопну за собою дверь. Существует, мой
милый, человеческая победа, и подлинные люди живут, зная, что это такое,
ведь были же Сократ, великолепный Леонардо да Винчи, были, были, а заговор
зверей -- это всего лишь злое наваждение, которое спадет, отринется,
слупится с нас, словно корка глины, если ты да я -- каждый из нас сумеет
одолеть зверя в себе самом -- одолеть его и приручить.
А я уже, брат, победил, ответил я ...ию, одолел его, потому что много
лет кормил и обстирывал больную мать, и не женился, и за всю жизнь знал лишь
одну женщину, это когда еще служил матросом, и зверюга во мне был задавлен
под гнетом моей сильной воли, но он вишь откуда попер, только я и тут его
преодолел, выдрессировал, да вот только непонятно мне, почему Буба хочет
отделиться? И мы оба стали молча смотреть на Бубу, который спал, словно
сытый щенок, и я понял, что мне надо встать и уйти, попрощавшись с Лупетиным
так, как прощаются друзья перед боем, из которого уже никому не выйти живым;
я должен был уйти, не соваться со своей жалостью, ибо что-то величественное,
намного превышающее мою жалость, довлело им, и я еще до рассвета покинул его
дом, последний раз обняв друга, и направился пешком по еле видимой дороге к
соседней деревне, откуда в пять тридцать должен был отходить автобус, на
котором можно было добраться до железной дороги.

И в пути его настиг незаметно просочившийся над краем земли рассвет,
тогда и почувствовал он, одинокий путник на осенней дороге, что движется
внутри великого божества, имя которому Вселенная, самотворящего начала,
творца света и тьмы, воздушной прохлады и теплых акварельных мазков в небе,
-- творит и убирает, рисует и смывает, поверх смытого пишет новую
картину, и, благодушному, увлеченному процессом собственного творчества, ему
безразлично дороги все его работы, как и должно быть у подлинного художника;
поэтому и наплевать ему, зверь или человек перед ним, он обоих любит, не
замечая в них своих ошибок, безразлично ему и то, что в каждом из нас
возьмет верх -- величие духа или низменная радость плоти; ему не до
исправления ошибок -- коли заметит ее, то долой уберет неудачное изделие
и заменит новым, однако ошибки эти носим в себе мы, его искрометные
творения, таскаем в тростинках своих костей, в жилах натужных, в печени,
болящей от алкоголя, в аппендиксе, геморрое, в раковой опухоли, в злостной
мошонке, в несчастной утробе, в утренней желчности, вечерней хандре, в
желании первым вскочить в автобус, отпихнув бабку с Корзиной и бидоном, в
слезах зависти, в хохоте злорадства, в жажде убить из крупнокалиберного
ружья красавца лося...

Но я всего лишь маленький зверек, и мне ли судить о глобальных
просчетах при сотворении мира и об опасных перекосах при возведении стен
человеческого мироздания; возможно, их никогда и не было, ошибок, и с
грандиозным размахом строящийся дом будет-таки подведен под крышу, конек
которой горделиво возвысится меж созвездиями Ас, Хима и Кессиль. Возможно,
люди Земли что-то знают и понимают, чего не в силах постигнуть я со своим
крошечным, испуганным разумом белки...
Вдруг неимоверной силы громовой удар обрушивается с ясного неба, и
подскакивает земля, словно столешница, по которой изо всех сил ударили
кулаком, и все, как одна, всплескивают рыбы в сонной речке, и замирают на
бегу звери, и белка, со вздыбленной шерсткой, с остекленевшими глазами,
мгновенно замирает, захваченная образом ужаса, равного которому еще не знала
ее душа... И как милостивое избавление, как ленивый, шутливый смех божества,
которое довольно тем, что сумело дружески напугать нас всех, возникает,
нарастает и густо сочится с неба самолетный гул...
Наверное, нет ничего страшного в этом -- ну, пробивают самолетики
звуковой барьер, так и пусть себе пробивают, -- однако я, со своим
зверушечьим чувством страха перед всяким грохотом, нахожу в столкновениях
огромной, никчемно вызванной взрывной силы и мирных равнин человеческих
такое несоответствие, что душа уходит в пятки. Наверное, нет ничего
особенного и в том, что лютая звериная ненависть, поработив человечество,
заставила его изготовить полный комплект сатанинского оружия, достаточный
для того, чтобы ему шестнадцать раз покончить с собою (представьте себе,
дорогая, некоего самоубийцу, который решил, скажем, повеситься в сарае, и
вот к пыльной балке сей чудак прилаживает шестнадцать кусков веревки с
петлями-удавками на конце!) -- но я и этого не разумею, не по моим
беличьим мозгам задачка, я еще так плохо понимаю людей, которых люблю и
одним из которых хотел бы стать -- ради вас, моя любимая, ради того,
чтобы оказаться достойным вашего внимания.
В предрассветной перекличке звезд было много неистраченного огненного
веселья, карнавального лукавства, дружеского перемигиванья -- ничего
похожего на человеческую усталость после бессонницы. Утро надвигалось, и
где-то совсем рядом таился неимоверный купол светового востока. Да,
солнечные лучи востекали по воздушной кровле Земли, а ночь продолжала сиять
тысячами ярких, ясных, дерзновенных огней, среди которых все еще ярко пылали
Ас, Хима и Кессиль. Тьма, собираясь покинуть пробуждающийся божий дом, все
еще стояла на его пороге, придерживая полуоткрытую дверь, всю усыпанную
сапфирами и смарагдами.
В этот час МЫ предстали одинокому путнику во всей нашей спокойной
величавости, тишине и ясности, словно воплощение его упорной мечты о
будущем, и он спрашивал в предутренней пустыне, обратив глаза к небесам, что
ему делать, и МЫ ответили ему: делай то, что знаешь.
Ночь была велика, и в ней воронки черных дыр бесшумно втягивали в себя
подплывающую близко звездную пыль. И белка не знала, что она может сделать,
такой маленький в этом великом мире зверек. Однако он помнил, что его
младенцем подобрали в лесу и приютили люди, поэтому все, чем он овладевал в
жизни, должен был отдать им, -- и свой дар перевоплощения тоже.
Мой друг Жора Азнаурян, переселившись в Австралию, совершенно бросил
живопись и на этом вдруг сказочно разбогател -- он в своей мастерской,
подаренной ему женой-мультимиллионершей, не смог написать ни одного этюда и
не сделал ни одного рисунка, зато придумал на забаву себе так называемую
"живопись скарабеев". Вместе с компаньоном своим Зборовским он ловил по
лужайкам навозных жуков, которые доставлялись в мастерскую, там пан
Станислав на столе раскладывал натянутый холст, а Георгий готовил на палитре
замесы красок; после того как все бывало готово, Зборовский брал пинцетом
жука, окунал в краску и затем выкладывал на холст; побуждаемый инстинктом
спасения, жук устремлялся вперед, оставляя за собою причудливый след. Дойдя
до края холста, жук не решался прыгать с обрыва и поворачивал назад. Бывали
жуки разные -- одни бегали много часов без передышки и затем подыхали,
перевернувшись на спину и устало дрыгая лапками; другие же сразу понимали,
что не стоит зря кружиться, и пытались удрать, прыгнув через край подрамника
(таких пан Зборовский собирал в отдельную коробку). Комбинации их
устремлений бывали самые необычные, но общая картина метаний пленных жуков
всегда получалась приблизительно одна и та же. Георгий с интересом следил за
этой беготней, смешивая на палитре краски; он видел ту же самую
закономерность суеты сует, которую знал и по человеческой жизни, -- это
было смешно, и это было печально.
Итак, вместо того чтобы творить, Георгий выбрал себе скромную роль
наблюдателя скарабеев; творить ему вовсе и не нужно было, потому что все,
что хотел бы он выразить, отлично выражали жуки, бегая по холсту. Так
Георгий стал основоположником "скарабеевой живописи"; а его первый ученик,
Станислав Зборовский, собирал в отдельную коробку наиболее строптивых жуков
-- с тем чтобы потом, когда картина бывала, по мнению шефа, почти
готова, пустить на нее строптивца, вымазанного какой-нибудь особенно яркой
краской, -- таким образом и получались те самые "траектории вольного
духа", о которых распинались в статьях искусствоведы, купленные Евой.
Она скупала на корню и всю "скарабееву живопись" Георгия, а затем,
организовав грандиозную рекламу, перепродавала. Так появился в Австралии
новый модный художник мистер Азнаур, картины которого стали продаваться по
неслыханным ценам. Георгий купил яхту и пустился в кругосветное путешествие,
в то время как пан Зборовский, от процветания ставший розовым и полным,
усердно трудился дома под зорким наблюдением своей хозяйки. Георгий все еще
любил Еву, да, любил ее, но почему-то ему хотелось по возможности чаще быть
в разлуке с нею, подолгу не видеть ее. "Лучше всего было бы, -- думал
он, -- переселиться мне на другую планету, потому что эта, на которой мы
живем, вся истоптана ее кошачьими следами".

Однажды во время плавания яхта мистера Азнаура, претерпев в океане
жестокий шторм, вынуждена была срочно идти к ближайшему берегу, чтобы
произвести кое-какой необходимый ремонт. Через двое суток яхта доковыляла до
пустынного уютного залива и стала на якорь. Хозяин яхты с механиком Цапфе
сошли на берег и, оставив шлюпку, отправились в разные стороны, надеясь
отыскать какое-нибудь человеческое поселение.
Проходя по белой косе вдоль обрывистого берега, поверху заросшего