холмов, двинулись вниз, на зимние долинные пастбища, стада коров и буйволов.
Над пустынным полем бесшумно скользнула первая цапля -- большая
недоверчивая птица.
Вдруг на озере всполошенно загоготал дикий гусь и ударил крылами,
следом грянул гулкий гром выстрела, торопливо повторился нерасторопным
дуплетом и расплескался влажным эхом по дальним ущельям. И черноусый
браконьер, высунувшись из дверцы красного автомобиля, поспешно перезаряжал
ружье, алчными глазами озирая камыши, воду и прибрежную, огибающую озеро
дорогу. Курочки и утки мгновенно исчезли. Лебеди, не умеющие нырять,
полетели тяжело, низко-низко над водою. Чиркая лапками воду и вытянув в
струнку шеи, понеслись гуси к дальнему берегу.
Все в это утро жаждало жизни, борьбы и спасения, один я, наверное, был
равнодушен ко всему, потому что со всей отчетливостью уразумел, что давно
уже не живу, а доживаю, тяну лямку тоскливого существования, словно вечный
каторжник дни своего бессрочного заточения -- с тех пор, с того дня, с
одного московского вечера, когда вдруг понял, что потерял вас навсегда.
Это было весенним вечером на шумной улице, возле универмага; шел народ;
глубина улицы, словно дальний конец ущелья, тонула во мгле сумерек; я шагал
среди толпы, сжимая руками рассеченную грудь, и сквозь кровавый хрип
бормотал себе под нос: "Ничего, и это пройдет, и все пройдет". С тех пор я
то и дело повторяю про себя это утешение -- если мне становится
невмоготу плыть во времени своего существования, по бездонной реке, реальная
сущность которой докажется лишь тем, что я когда-нибудь утону в ней.
Рана моя зажила, и на груди слева, где зияла клокочущая кровавая дыра,
не осталось никаких следов, я почти здоров, если не считать небольшого
геморроя, к которому исподволь привык, словно к неудобному и не совсем
приличному, но близкому родственнику. Я давно и безнадежно женат, у меня
растет сын, шустрый бельчонок, на которого я взираю с грустью и недоумением:
неужели этот легкий поплавок понесет далее по реке забвения мою тайно
пронесенную через жизнь боль, мое противление злу и все те недоуменные
вопросы, которые я вынужден был задавать кому-то -- тому, кто вовек
безответен.
Жена моя буйволица, приятная в человеческом обличье и весьма уютная
дама немалых размеров, равномерно и равнодушно перетирает жвачку наших
совместных тягучих дней и почти не обращает на меня внимания -- даже в
минуты более экспансивные, чем время мирного сидении перед телевизором; и,
отбарабанив свой урок, каждый из нас поворачивается на свой излюбленный
бочок, чтобы погрузиться в свои сны: один уже вскоре несется по зеленым
пролетам вершинного леса, видя себя пушистым лесным зверьком, другой бежит
на тучные степные пастбища и блаженно погружается в прохладную грязь
приречных болот.
Послушайте, а что было бы, если б в тот майский вечерний час в Москве,
на людной улице Москвы, маг-шутник, правящий нашей жизнью, не превратил бы
вас в невидимку?.. И я успел бы догнать свою возлюбленную в толпе, положил
бы ей на плечо свою руку и решительно, сурово сказал: "Ты моя!"
Жизнью называется конечно же только восхождение к вершине радости
бытия, а нисхождение с нее -- это постылый спуск в долину небытия; и вот
я уже приближаюсь к сей прохладной долине и с невольным нетерпением
прибавляю шаг.
Уже приобрел я охотничью собаку, породистую западносибирскую лайку с
крепкими клыками, я усердно откармливаю ее мясом и жду своего часа. Близко
мое избавление, мадам, я в этой жизни потерял вас и не видел отца-матери, но
кроме моей беличьей природы небо меня наградило мыслящей душою, и она
торопливо растит в себе некий плод, скорее, скорее старается придать ему
необходимую форму и окрасить в цвет зрелости -- так вишня на подсыхающей
ветке скорее других, зеленых еще и твердых, наливается обреченным
трагическим пурпуром. Моя истинная возлюбленная! Я не успею, очевидно,
разоблачить заговора зверей, они уже почуяли и не дадут мне этого сделать,
мой верный пес все пристальнее и загадочнее посматривает на меня, но я успею
хотя бы выкрикнуть несколько предостерегающих слов и с бесстрашием
свободного существа совершу свой маленький подвиг, который и посвящу вам,
моя бесценная.

    * ЧАСТЬ IV *



Один из нас уехал к матери в деревню и навсегда остался там, второй
отправился к жене в Австралию и зажил богачом, третий оставался в Москве
-- и вдруг на службе получил повышение, вскоре после чего он женился на
своей сотруднице, -- у всех троих ясно был означен земной путь,
определено место в пространстве, тде вершились их судьбы.
И только у Мити Акутина все сложилось не совсем по правилам обычного
человеческого существования. Ему, единственному из нас четверых, удалось
пересечь рубеж смерти и, так сказть, пропутешествовать туда и сюда, --
и, восстав из гроба, он обрел совершенно иное, чем у нас при жизни, бытие;
что это такое, мы могли бы приблизительно ощутить в наших земных
сновидениях. В них ведь ничто не ограничивало нас в возможностях, и мы могли
побывать где угодно, даже в детском возрасте своих родителей, и видеть что
угодно, стрелецкую казнь например, и самим быть кем угодно -- медведем,
Навуходоносором или утонувшим двенадцать веков назад единственным сыном
римского патриция... Новая жизнь Мити Акутина отличалась от прежней прежде
всего тем, что всемогущество и всепроникаемость не прерывались для него
пробуждением от сна, как бывало, а продолжались беспрерывно, подчиненные
лишь одному: любому, малейшему капризу его чувств и желаний.
Поначалу он не знал об этом и порою, еще не ведая о своих новых
возможностях и не умея управлять собою, он попадал в невероятные
обстоятельства. Так, на первых же шагах после своего воскресения он услышал
дальний свисток паровоза, вспомнил об одной поездке во Владимир с группой
детдомовских ребят, и вдруг оказался в городке Тума, у железнодорожной
станции, и увидел там сидящую на бревне толстую немолодую женщину в
расстегнутом ситцевом халате, которая зажимала руками кровавую рану на
животе -- оказалось, ее пырнул ножом бывший муженек. Митя подумал о том,
что смерть ходит неподалеку от этой подколотой женщины, и о том, как кежна,
беспомощна человеческая жизнь -- небольшая кровоточащая рана сбоку
белого живота раненой женщины могла быть окончательным признаком ее скорого
исчезновения.
И только подумал об этом -- как очнулся сидящим на траве под
забором, в каком-то безвестном деревянном поселке, напротив амбулатории, и
мимо прошли скрюченная худая старуха в деревенской плюшевой куртке и
ребенок. Они прошли, оба оглянувшись на Митю, старуха быстро тащила за руку
маленькую девочку, которая на ходу все круче выворачивала шею, неотрывно
глядя в Митину сторону. И он ясно понимал в ту минуту, что мимо него прошла
смерть, а за руку она тащила, видимо, внучку, и этой внучкой смерти
оказалась малолетняя еще жизнь. Почему, каким образом он очутился под
забором у поселковой амбулатории, Митя не мог себе объяснить, как и не мог
постичь значение того, почему смерть столь упорно тащит жизнь за руку.
Мите предстояло еще испытать множество внезапных перемещений во
времени, оказываться при обстоятельствах самых причудливых, порой
необъяснимых, тягостных и кошмарных, пока он постепенно начал понимать, что
ему даны новые необычайные возможности и он может использовать их по своей
доброй воле. И то, что раньше бывало только во сне и что происходило
совершенно непроизвольно по капризу спящего сознания, теперь могло
происходить по велению ясного разума. Но как и прежде во сне, так и теперь
наяву он не смог бы объяснить, каким образом его тело проникает сквозь любую
толщу времени, это происходило совершенно неощутимо, однако и жить как
прежде, послушно исполняя все многообразные требования плоти, он уже не мог,
вернее, это не нужно было, потому что новое бытие, которое он обрел
благодаря своему воскресению, зиждилось на более могущественной и
универсальной основе, чем рьяная забота каждого существа о собственной
сохранности.
Эта универсальная основа является тем началом, которое объединяет
сейчас и нас -- не только четверых друзей-студентов, давно умерших в
разные времена, но и НАС ВСЕХ, которых в данное мгновение эта бегущая
книжная строка подвела к страстям и надеждам белки, тем самым доказывая, что
воистину существует нечто бессмертное и надмирное. -- человеческое
духовное МЫ, звучащей частицей которого является каждый из нас.
Но всмотримся в самих себя, прислушаемся к вселенскому гулу наших
сердец -- разве не плещется в них разгорающаяся плазма доброты? И не в
том ли, что каждый из нас всего лишь капля этой плазмы, заключается наше
спокойствие перед черной дырой? Предположим, что она, втягивая в себя все
наши неисчислимые земные боли и несчастья, выплескивает их в другую
Вселенную преображенной энергией... И эта другая Вселенная, куда мы все
попадаем, находится в тех же пределах, что и первая; постепенно расширяясь,
она заполнит всю прежнюю.
Что ж, МЫ -- это замечательно, но дело в том, что духовная сущность
каждого из нас четверых, объединенных упорной любовью белки в одно созвездие
друзей и проживших не очень-то завидную жизнь и кончивших плачевно благодаря
звериным козням -- дух мой не может найти успокоения и, утратив
жизненную оболочку, слиться в гармонии с окружающей планетной природою,
-- и мой дух не может этого, и мой тоже! Мы разбросаны, разошлись в
пространстве по совершенно несовместимым направлениям, и малютке жизни,
ведомой старухою за руку, никоим образом не собрать нас воедино. Поэтому и
звучит этот рассказ, и сию минуту -- секунду -- звучит слово
"невозможно": невозможно, чтобы наши тяжкие жизненные усилия и мучительные
страсти так бы и рассеялись в мировом пространстве, не оставив после себя
никакого следа в этом мире. И пусть мы не можем с помощью малютки жизни
собраться вместе, преодолев пустоту времени, но ничто не может помешать
слиться воедино нашим дружеским голосам.

    АКУТИН



Значит, появилась теперь у меня возможность перемещаться по времени в
прошлое и возвращаться назад к тому мгновению, котор% ты или другой человек,
кого я знаю, мог бы считать настоящим временем. Но в своем беспрерывном
течении оно тут же становилось прошедшим -- к после краткого ощущения
жизненной реальности я, Лилиана, вновь возвращался в то состояние странной
свободы, которое ты можешь почувствовать лишь в своих снах. И тогда
достаточно было малейшего импульса воли, чтобы меня перенесло в любую эпоху
прошлого, на любое место, о котором я имел хоть какое-нибудь представление в
своей прошлой жизни. Это было интересно, чудесно, не бессмысленно для меня,
потому что главного -- осуществления творчества -- все еще не
произошло.
А однажды, каким-то образом попав на ночной Киевский вокзал в Москве, я
нашел на диване брошенную кем-то газету и книжицу о фашистском лагере смерти
Бухенвальд. Я стал рассматривать страшные фотоснимки в книжке и подумал о
том, что должны были почувствовать люди в душегубке, когда был пущен газ...
-- и вдруг очутился в камере смертников. Там кроме меня оказался еще
один человек, огромного роста костлявый заключенный. Я не знал, за что
приговорен к смерти. Сокамерник сначала никакого внимания на меня не
обращал, лишь что-то непонятное бормотал себе под нос. Каменным мешком
вонючим была камера смертников. Почти в полной темноте, в сырости копошились
мы там со своим обреченным соседом.
Его приговорили к смерти раньше меня, должны были скоро казнить, ему
было плохо, не то что мне. Я ведь уже однажды умер, и новая жизнь моя была
совсем не такой мучительной: ведь я уже не хотел есть и холода не
чувствовал. Человек готовился к смерти, он перерождался. Однажды опустился
на четвереньки и начал выть словно волк. Вдруг начал кататься кубарем по
камере, старался свернуться в комок, как ежик. Когда надзиратель приходил,
чтобы я парашу вынес, бедняга прятался под нары. Постепенно он стал страшней
зверя.
А вскоре он начал за мной охотиться. Он хотел разрезать мне живот и
спрятаться в меня -- так он бормотал, гоняясь за мной по камере.
А я хотел рисовать. Меня мучило, что нет бумаги, карандаша и нет
никаких условий заниматься моим делом. А тут еще сосед целыми днями и ночами
напролет крадется ползком за мною, нащупывает в темноте и пытается мне
разорвать живот руками -- оружия-то никакого не было. Чем он только не
пробовал распороть мне брюхо, чтобы влезть туда. Он даже оловянной кружкой и
ботиночной подошвой пробовал, а иногда просто водил рукою взад-вперед над
моим животом, будто перепиливал ножовкой доску и приговаривал:
"Вжик-вжик-вжик".
И вот тогда-то я впервые напал на свой способ. Пока сосед однажды как
бы распиливал меня, я лежал на нарах и, подняв руку, тоже стал подражать,
будто я рисую. Я водил пальцем по воздуху, была кромешная тьма в камере, я
нарисовал ромашку, и рисунок остался. Мне показалось, что в следующую
секунду все исчезнет, но нет -- рисунок оставался перед глазами. Я
закрывал его рукой и вновь открывал -- он был на какой-то неощутимой
плоскости, которую словно кто-то подставил мне. Я стал смотреть, до каких
пор рисунок будет висеть надо мной, -- он не исчезал,
Я отпихнул мужика и лег на нары вниз лицом и уснул, а когда проснулся,
рисунок все еще был на месте.
И тогда я понял. Я встал и перешел на другое место и там на чистом
черном фоне снова рисовал пальцем маленький гриб боровик, и рисунок снова
остался в воздухе. Рядом нарисовал козленка. Летящую ласточку. Твой профиль.
Ветку рябины с ягодами. Все осталось. Я повернулся чуть в сторону и на новой
невидимой плоскости, которую словно кто-то подставлял мне, стал рисовать все
что вздумается. Скоро я всю камеру изрисовал вдоль и поперек и под разными
углами во всех направлениях. Рисунки мог видеть только я, потому что сосед
лишь стонал, мычал и ползал за мною следом и ничего не говорил про них.
Надзиратель пришел и тоже ничего не сказал.
Наутро рисунки мои немного потускнели, но я все равно мог их видеть.
Они, должно быть, навечно останутся там, унести их нельзя было. Можно,
оказывается, на любом кусочке пространства рисовать сколько тебе угодно. Так
я открыл свой способ.
Теперь не нужно было ни бумаги, ни карандаша, ни угля, ни светлой
мастерской. Я мог рисовать где угодно, даже в чистом поле под звездами или
под кроватью, и днем и ночью. Но в темноте было удобнее, линия была видна
отчетливее.
Я стал думать, а как быть с живописью. Цвет-то как получить на
невидимых плоскостях? Долго я ничего не мог придумать. Но я знал, что и этот
способ существует. Понимаешь, я всегда про себя знал, что должна быть
совершенно свободная, ни от чего не зависящая форма пластического выражения
чувств. Наблюдал, к примеру, полет бабочки и видел, что после того, как она
пролетит, в воздухе на какую-то долю секунды как бы остается след ее полета
и даже узор крыльев. А потом тает. Рыбка проскочит в прозрачной воде, а на
том месте словно еще какое-то время рыба стоит. И вот я научился у природы
ее чуду. Собственно, какое там чудо? Разве каждое облако, или веточка, или
журавли в небе, и даже дым пароходный не рисунок, Лилиана? Все видимое на
свете уже есть готовый рисунок или картина. Только надо понять это и суметь
воспроизвести в другом месте, где это нужно, необходимо. Я все-таки открыл и
способ живописи в пространстве. Для этого можно действовать, оказывается,
очень просто. Закрыть глаза -и увидеть картину в цвете. Ярко-ярко и
отчетливо увидеть. Как следует ее рассмотреть. По частям в соотношении
цветов и в общем гармоническом решении. И когда ясно увидишь ту или иную
часть, то сделать рукою вот такое движение, словно водишь кистью. Можно,
наверное, и другое движение. Это у кого как.
Я писал иную картину долго, часами, неделями, а другую заканчивал
вполминуты. Но их тоже приходилось оставлять на тех местах, где они
создавались. В камере смертников, наверное, осталось на добрый музей. Но не
надо музеев. Нет отдельно зрителей и художников. Это ошибка. Все художники.
И каждый рисует не для того, чтобы его хвалили и превозносили, а для себя.
То есть не для самолюбования и славы, а для постепенного выявления в себе
Вечного Живописца.
От рисунка к рисунку и от картины к картине ты должен постепенно расти
в мастерстве и таким образом приближаться к нему. Он любит это, я знаю.
Поэтому и не дал мне лежать в смерти, а поднял из гроба. Чтобы я однажды
понял то, чего другие люди еще не понимают. Он велит каждому быть художником
и, значит, -- свободным. Он позволяет себя копировать -- пожалуйста,
но если ты сотворишь что-нибудь небывалое, то это очень ценит. Любуется. Он
настоящий художник и поэтому зависти не знает. Но он не любит подделку, даже
самую умелую, и умертвляет ее прямо на корню.
Вечный Живописец сотворил прекрасный мир, он совершенен, с ним
сравняться невозможно, конечно, ведь слишком он велик, но если ты принесешь
ему что-то новое и стоящее, он может и поучиться у тебя. Потому что всякий
учитель не только учит, но и учится, и мастер может что-нибудь полезное
взять у подмастерья, на то оно и искусство.
Представляешь, Лилиана, каким будет человечество, когда каждый в нем
станет как Вечный Живописец? Ты думаешь, этого не будет? Это будет. Я знаю.
Пусть я пока один знаю об этом, но представь, сколько же вокруг
пространства, которое можно зарисовать и записать картинами! И пусть каждый
сможет видеть только свои рисунки и картины, но что-то в воздухе и в самом
свете неба изменится тогда.
А может быть, люди научатся воспринимать и чужую невидимую живопись?
Может, Лилиана, удастся и тебе когда-нибудь посмотреть мои рисунки и этюды,
которые я быстро, на ходу делал в воздухе? Какая это была бы радость для
меня!
А беднягу того, смертника, охранники лагеря увели куда-то; причем он
забился под нары и рычал оттуда, а фашисты смеялись, и один все лаял
по-собачьи очень забавно и совал ствол автомата в промежуток меж концом нар
и каменной стеною. Я задумался над тем, с каких же пор существует на земле
это трагичнейшее и суровое двуединство: страж и заключенный, -- в глазах
у меня мелькнула некогда виденная фотография: солдаты конвоя в бескозырках
блином, закованные в цепь арестанты... И я попал в иное время -- в
Россию прошлого века, вдруг оказался в толпе большой партии каторжников,
которых гнали по этапу куда-то на восток. Я внезапно возник среди них, они
молча посмотрели на меня и снова уткнули свои наполовину бритые лбы в землю.
Я тоже пошел с ними, это была большая кандальная команда. Вечером составили
кругом телеги, всех завели в середину и велели запаливать костры. Тут меня и
заметили конвойные. Глаза вылупили, допрашивали, вмазали как следует по шее.
Конвой есть конвой, шутить не любит. Ничего не добились от меня. И ничего не
могли придумать другого, как тут же заковать меня в цепи. Причем за десять
минут каких-то их спроворил кузнец из каторжных на походной маленькой
наковальне.
Команда была, должно быть, из особо опасных преступников. Заковывали на
одну цепь по три человека, и меня присобачили к двум зверовидным мужикам.
Они со мною не заговаривали, и мы целыми дневными переходами шли молча. Я
плохо помню тот долгий этап; шли месяца три, может больше; в пути настигла
зима, пошел снег. Я ни на что не обращал внимания, потому что на ходу
рисовал и делал быстрые этюды в воздухе, радовался новому открытому способу
и работал, работал как одержимый. Ох, Лилиана, сколько моих работ осталось
там над старинным каторжным трактом! Фокус-то в том, что я эти работы сделал
еще в прошлом веке, значит, они уже больше ста лет украшают сибирские
просторы от Енисея до Якутска.
Один из моих сокандальников заметил наконец мои занятия и как-то раз на
привале угрюмо прохрипел: "Ты, я-чай, колдун. Пошто колдуешь-то?" Как я мог
ему объяснить, что никакого колдовства нет?
Он все свое: "Пошто колдуешь, ня колдуй, а то убью. Знаешь ли кто я,
-- спрашивает. -- Ня знаешь. А узнаешь -- испужаисси. Я ить
похуже колдуна буду. Три века живу и ня умру никак. Потому как чужих жизнев
напился. Я старшой заплечник был у самого Малюты Скуратова-Бельского.
Большой мастер! Убить, замучить всякий сможа-ат. А ты истоми родимого так,
чтобы из него весь человек-то вытек и полез дьяв-а-ал! Ух и орать горазд
энтот дьява-ал! А как он кончится, то следом сладкий дух попрет изо рта.
Энто и есть чистая жизня. Суй свое рыло и пей. Твое. Сколь много чужих
жизнев я попил! Топеря вовеки не истратить. Потому и господам палачам нету
смерти. Царь умрет, смерд умрет, христьяне и татаре помрут, но палачу жить и
жить. Ни один из нас не помер, и не похоронен, как другие. Найди хоть одну
могилу мастера-палача. Не найдешь, паря. До Судного дня никто не доживе.
Зато все убиенные восстанут, а мы ужо полягем тады. Я ить и колдунов пытал,
и ведьмов, и чернокнижников. Меня, паря, колдовством не возьмешь, нет. Моя
сила поболе твоей будет". Так он говорил мне в прошлом веке, Лилиана.
Третий молчал, ничего не говорил. Лохматый, с опухшим лицом. На привале
сели однажды у костров, и вдруг он заплакал. "Че плачешь?" -- спросил
палач. "Ниче, господа хорошие, -- отвечал мужик. -- Мучица, бают, у
старшого кончается, чего исть-то будем". -- "Чего исть будем, --
передразнил его палач, -- мох корравый исть будем". -- "Дак помрем
же", -- плакал мужик. Это был первый разговор у них за все время, и я
слушал и чувствовал, что скоро снова должен уйти в другое время. В этом мне
опять не было места, я снова был чужой. Я нарисовал в воздухе лицо плачущего
лохматого мужика, и палач снова мне крикнул: "Пошто колдуешь, брось, а то
убью!"
Шел снег, так красиво -- ложился на зеленые еще кусты и елочки, и я
закрыл глаза и стал придумывать чудесную композицию из белого и зеленого
-- всего из двух чистых тонов хотелось создать что-то свежее и
оригинальное. Почти такое же пушистое и забавное, как если муку просыпать на
зеленый стол: помнишь, ты делала пироги на крашеном масляной краской столе,
и из пакета сыпала на столешницу мукой, и получались белые звездочки и
брызги из сухих мучных клякс? Тут вспомнились вмиг миллионы мелочей сразу, и
все было прекрасным, не красивым, а прекрасным, как белый гриб, как
расколотое березовое полено, как скользкая ледяная дорожка, на которую
кто-то уронил красную вязаную варежку -- ах Лилиана! Мне стало тебя
жалко, той жизни жалко, которая была у нас с тобой, и любовь нашу жалко, и
твой незабвенный взгляд -- и все это уже в другом времени: и березовое
полено тоже, и ледяная дорожка, и моя мама, и детдом...
Так что же мне -- так и скакать из одного времени в другое, чтобы
гнаться за тем, что было, прошло, растаяло в воздухе, и любить не жизнь, а
ее призрак, потому что прошлое и есть призрак жизни? Но как же быть с моими
двумя каторжниками, которые шли рядом со мною, прикованные к одной цепи? Их
ведь я тоже любил и жалел!
Вот тут-то я остановился как вкопанный. Я вдруг понял, где мне хочется
быть и к а к быть. Я захотел быть вне всякого времени, но всегда --
человеком. Я не мог постигнуть человека, чтобы решить: хуже всех тварей он
на свете или лучше всех. Но я не мог в любом случае не жалеть его и не
любить, потому что каждый был как я. Хотел добра, покоя, но вынужден был
жить и страдать. О, сколько же страданий у каждого и у всех, какой груз
прошлого страданья! Что они с собою сделают, Лилиана? Будет ли каждый из них
Вечным Живописцем, или на самом деле последними умрут лишь палачи?
Я остановился -- и цепи с меня спали. Мы были посреди широкой
замерзшей реки, лед стал только недавно, трещал и гнулся под ногами. Конвой
орал, чтобы мы быстрее шли вперед. На нашем пути стояли люди, рыбаки, сети
забрасывали в широкие проруби. На другом берегу виднелась какая-то деревня.
Палач сказал: "Ты бежать хочешь, мы тя ня пустим". Конвой широко разбрелся
по сторонам, искали лед покрепче, чтобы обоз провести. Мои сокандаль-ники
схватили меня, другие каторжники закричали "караул, убивают", и конвойные с
ружьями наперевес бежали в нашу сторону. Палач и его лохматый напарник
схватили меня за руки, за ноги и бросили в прорубь.
Вот мы сидим с тобой, Лилиана, и слышим, как где-то закричали гуси и
утки, им ответили воробьи, и стоит осень на дворе -- сентябрь. Но если
бы ты знала, Лилиана, что в череде дней, которые пройдут после сегодняшнего,
и в наслоении прошлых дней, которых не счесть, этот крик гусиный --
утиный -- воробьиный был и нет и есть всегда. Время считается
существующим только потому, что происходит событие, а потом его нет. В
пространстве происходят какие-то события -- ну, скажем, чья-то жизнь
проходит, -- а это всего лишь видоизменяется само пространство, вот что
называют временем, Лилиана. Видоизменение пространства и есть жизнь, а не
печальная утрата времени, как мы думаем. Мы ведь ничего не утрачиваем.
Пространство всегда остается там, где было, но только всегда меняет свой вид
посредством наших жизней. И еще -- благодаря движениям облаков, ветра,
птиц, зверей,, ручьев и падающих в море скал.
Я тебя научу не грустить, что жизнь проходит. Помни, что в том месте,
где ты находишься и грустишь сейчас, происходило и будет происходить
неисчислимое количество всяких перемен пространства, сдвигов земной коры,
полетов бабочек и жуков, прорастаний высоких деревьев, а может, присядет под