со мною женщины, -- но одиночество у гроба было так тяжко, и страшно, и
беспредельно печально, что нельзя было даже прошелестеть шепотом, не то что
зарыдать. Я смотрела на коротко остриженного, с оттопыренными ушами шофера,
который сидел в своей кабине и деловито, не обращая на меня внимания, вел
автобус по шумным московским улицам, -- и мне не верилось, что мы с этим
незнакомым человеком находимся в одном и том же мире, принадлежим к одному
времени. Мне показалось, что если немедленно чего-нибудь не сделаю, то
произойдет нечто ужасное, и я встала с места, пошатываясь, и накрыла гроб
крышкой. Но легче мне не стало, тогда я упала на ближайшее ко мне сиденье,
уткнулась головою в руки и на время сама перестала существовать.
А я в это время, вслушиваясь в звуки удаленного мира, начал уже
постигать необычайную прелесть неторопливых раздумий, ход которых уже ничто
не могло потревожить или прервать. Я с восторгом принял жгучий укол пчелы в
палец, ибо это было вещным проявлением гудящего под солнцем мира жизни, но
мне стало жаль золотую пчелку, которую я невольно смял и сбросил на пол, а
потом выкинул в окно, в густую ночную темень. Я выдернул из кожи застрявшее
там жало -темную колючку с приставшей каплей пчелиной плоти, и впервые мне
по-настоящему стало досадно, что я всего лишь обыкновенный человек, никоим
образом не приобщенный к волшебствам или хотя бы к тончайшему умению
чудесного врача, звериного исцелителя, доктора Айболита, который сумел бы
врастить обратно в брюшко пчелы ее вырванное жало. Хотя пчеле моя
нравственная боль, пожалуй, была вовсе ни к чему, и она не почувствовала бы
моего сострадания к себе, ибо в природе ее не существовало такой вещи, как
сострадание, -- удар ее жала был целенаправлен и прям. Пчела ударила
потому, что отдавала должное высшей природной силе -- смерти; смерти она
готова была подвергнуть всякого, кто помешает ее вдохновению, ее
беспощадному накаленному труду, смертью готова была и заплатить за свой
страстный удар -- и она внесла плату незамедлительно, без колебаний. И
ядовитое жало, орудие страсти, мгновенно вырвалось из ее брюшка вместе с
клочком желудка, отделилось от нее и стало видимым, бесспорным знаком ее
собственной смерти, которая тотчас же обволокла дрожащую пчелу горячей
волной необыкновенных, неизведанных чувств... убивать и быть убитым... две
самые древние закономерности мира, высший творческий замысел упрятал рядом,
в одно вместилище, убиение и погибель, охотника и жертву, а мы с вами,
дорогая, ставим своей целью их разделить и рассадить по разным коробочкам
-- это ли не тщета и суета сует?

Еще несколько слов о похоронах Акутина, и вы услышите историю его любви
к юной флейтистке, меня зовут Иннокентием, фамилия Лупетин, я отслужил на
Военно-Морском Флоте и поступил в художественное училище, на один курс с
Митей, а на ....ское кладбище в тот день я попал потому, что был на
похоронах одного художника-акварелиста, с кем случайно я познакомился и
подружился, а он взял да и неожиданно помер. Очень мне было горько, что так
вышло; я вместе с другими подошел к гробу, попрощался со старым художником,
а затем отошел в сторонку, чтобы сделать хоть пару набросков на память. И
тут увидел, что на бетонную площадку, где стояли разгруженные с машин гробы,
приехал еще один автобус, и из него высыпали люди, полез духовой оркестр с
трубами и огромным барабаном. А наш похоронный кортеж тоже был с духовым
оркестром, и он уже стал наяривать по ходу дела что-то трескучее, дюже
скорбное, а тут ударил вразрез ему новоприбывший оркестр, выдавая ту же
самую дежурную скорбь, -- вышла славная какофония. Подъехал еще один
автобус, и я стал ждать дальнейшей потешки, однако ничего не случилось,
потому что из машины вышел всего один человек, женщина в голубом пальто,
брюнетка, и даже некому было вытаскивать гроб, его вытягивали
ребята-могильщики в телогрейках, с красными от водки рожами.
Необыкновенная печаль была в этих похоронах без провожающих! Бледная
брюнетка, кстати, оказалась совсем недурна собою, она вызывала к себе массу
всяческого сочувствия. Где вы, мои флотские подруги, невольно пришло мне на
ум, где вы, матросская мечта? Стали бы вы, девочки, вот так же грустно
смотреть на мой гроб, как эта молодица смотрит на бедную, обтянутую дешевой
материей домовину? И вдруг меня как по лбу оглоблей огрели!
Я же видел эту брюнетку! Она сидела на скамейке в коридоре училища
рядом с натурщиком Трифонычем, а мы с Акутиным прошли мимо, и я еще подумал
тогда... Конечно, это она была -- необычайной, вороньей черноты гладкие
волосы, белый пробор посреди головы... Я тогда подумал: вот это да, бывают
же счастливчики, у которых такие бабы, а если б у меня подобная была и
захотела пойти в натурщицы да позировать обнаженной -- я б ее ни за что
не пустил, я лучше ножницами волосы бы ей откромсал, чтоб не могла из дома
выйти. Все это ясно, словно внятным шепотом, подсказала мне память.
Я счел возможным подойти к одинокой женщине, когда автобусы, привезшие
и ее, и "моего" покойника уехали, уступая место другим, бесперебойно один за
другим пришвартовывающимся к бетонной площадке; женщина в . голубом стояла у
свеженасыпанного холмика земли, не обращая внимания на толкотню пьяных
гавриков, что хлопотали рядом, готовя новую яму для принятия очередного
покойника. Мне хотелось сказать женщине в этот печальный день, что нет у
меня таких слов, чтобы выразить братскую печаль и боль, охватившую мое
сердце, но пусть она поверит, что день скорби пройдет и сменится днем
радости, о чем она и помыслить сейчас не может. Но вместо этих правдивых
слов я сказал нечто совершенно несуразное и конфузное:
-- Девушка, вы не плачьте. Давайте я провожу вас Домой.
-- Вы не забыли, где мы находимся? -- строго спросила она
вместо ответа.
-- Извините меня. Я не хотел вас обидеть, -- сказал я, совсем
растерявшись.
-- Здесь нельзя быть глупым, -- печально говорила она, щипля
пальцами носовой платочек. -- Неужели вы сейчас не чувствуете, сколько
здесь, под землей, зарыто обид и несчастий?
-- Чувствую, -- виновато ответил я и пошел прочь, опустив
голову.
Я уехал с кладбища один, но я должен был хотя бы еще раз увидеть эту
скорбную брюнетку, поэтому часто стал ездить на ...ское кладбище, надеясь
встретить ее у известных мне могил. Всю осень и зиму я не видел ее, городок
мертвых за это вермя разросся, и тот кладбищенский ряд, в котором были
похоронены соседями мой знакомый старичок художник и неизвестный мне близкий
для брюнетки человек, ряд продолжился намного дальше, и конец его скрылся в
лесу. Весною, когда растаял снег и могилы как следует осели, на них начали
ставить надгробия, все почти одинаковые, четырехугольные, из мраморной
крошки. На могиле же моего акварелиста появилась неординарная гранитная
глыба с портретным барельефом, едва напоминавшим памятный мне облик
акварелиста, соседняя же могила однажды украсилась такою же, как и 99%
кругом, прямоугольной плитой с опознавательными надписями.
Я с жадностью впился в них взглядом, желая хоть что-нибудь узнать о
жизни исчезнувшей незнакомки, но тут меня словно молния ударила! Братцы! Это
оказалась Митина могила! О гибели его говорило все училище прошлой осенью,
но о том, как, где он похоронен, никто не знал. Мы в общежитии выпили за
упокой его души, я по пьяному делу обидел одного сукиного сыночка, который
повадился ходить к молоденькой девушке, к внучке натурщика Трифоныча, что
жила в отдельной комнатушке возле квартиры коменданта. К ней, я знал, был
очень неравнодушен погибший Митя Акутин, теперь его не было на свете.
-- Так неужели ты лежишь здесь, Митька? -- сказал я и, черт,
заплакал, не мог понять, как это всю зиму ездил сюда и, оказывается, рядом с
Митей бывал...
-- Как же можно, старик, чтобы такое происходило на свете? --
сказал я, и мне стало совсем тошно, потому что я вспомнил, как однажды
поздно ночью, в сильнейший мороз, я вернулся в общежитие из поездки в
деревню, с мешком картошки на плечах, и увидел стоявшего у стены Митю, он
был без шапки, куцее пальто на рыбьем меху было расстегнуто, но воротничок
задран до ушей.
"Митька, ты чего тут мерзнешь?" -- гаркнул я еще издали. Он
потоптался на месте и, ничего не ответив, съежился еще сильнее. Я подошел,
бросил мешок на землю, мы поздоровались, рука у него была как ледяная
култышка. "Пойдем картошку жарить, у меня еще бутылка самогонки есть",
-- поманил я Митю, но он отказался. "Ладно, потом приду", --
улыбнувшись, добавил он. "Потом будет поздно, -- настаивал я, --
пойдем сейчас, пока братва не проснулась и не налетела".
Общежитие наше уже погрузилось в сон и тишину, окна были темны, и
только над нами светилось одно окошко, все загравированное серебряными
узорами мороза; оттуда свободно, словно не было никаких преград, лились
звуки флейты, на которой упражнялась Марина, внучка Трифоныча. Ее родители
якобы уехали куда-то на Север, на заработки, девочку оставили на попечение
старика, но что-то они никак не спешили назад, и она уже заканчивала
музыкальное училище, а Трифоныч, единственный из старых жителей нашего
барака, все чаще полеживал в больнице, и Марина постепенно сдружилась с
нашими студентиками, вместе с нами веселилась и голодала -- бывало и
такое.
Раньше здание общежития было обыкновенным барачным жильем тихого
московского предместья, но постепенно все были переселены в новые квартиры,
и только старик упрямо не выезжал из своей каморки, тягаясь с властями из-за
какой-то особо выгодной для него жилплощади. Но я думаю, что Трифонычу
попросту не хотелось уезжать от нас, ведь вся жизнь его перевернулась с тех
пор, как дом стал общежитием художников-студентов. От них он заразился
страстью к рисованию, они втянули его в работу натурщика, которая пришлась
весьма по душе общительному старичку. Он стал считать, что скоро достигнет
неслыханных высот в рисовании, слава упадет ему в руки, как золотое яблочко,
придет великое богатство, -- в ожидании этого Трифоныч вообще думать
забыл о хлопотах насчет нового жилья и никуда не собирался переезжать.
Марина, его смирная внучка, ни в чем не перечила ему, потому что и сама была
существом беспечным и довольно вялым.
Мне вспомнилось, что в ту морозную ночь Митя стоял под ее окном и,
очевидно, слушал игру на флейте; он был тих и спокоен, как всегда, ничто не
показывало, что парень влюблен, да мне было и не до подобных тонких
наблюдений, я еле жив был от усталости, целый день длилось мое путешествие с
мешком картошки, что я пер из деревни. В голодные дни, которые наступали у
нас спустя примерно неделю после стипендии, ничего не могло быть прекраснее
рассыпчатой деревенской картошки, выращенной на живом навозе, а не на химии,
и с тех пор, как однажды я приволок мешок этого вкусного продукта в
общежитие, студенческая братва время от времени отправляла меня в
командировку на мою родину, в складчину оплачивая мои дорожные расходы.
В этой академии едоков деревенской картошки Митя был неизменным и
действительным членом, его усердие мне было известно, и поэтому, увидев
сдержанность, проявленную им при встрече, я был немного удивлен и даже
слегка обижен: хоть помог бы, черт, занести на второй этаж мешок, который я
провез и протащил на горбу почти триста километров... Но вот теперь, плача
над его могилой, я способен был понять, что волновало Митино сердце в ту
холодную ночь, и на веки вечные прощаю другу невольную мимолетную обиду,
которую нанес он мне, пока был жив. Еще припоминается мне в эту минуту,
когда поглаживаю рукою колючую травку -- первое весеннее украшение
Митиной могилы, как он год назад, примерно в это же время, сидел в комнате с
отставшими обоями, в каморке Трифоныча, и старательно рисовал Марину,
позировавшую с флейтой в руках. Я шел мимо и в приоткрытую дверь -- а
дверь этой комнатки плохо закрывалась и, если не была заперта, всегда
оказывалась приотворенной -- увидел усердно склоненную голову Акутина и
услышал томные, ленивые рулады флейты, на которой не играли, а нехотя
упражнялись. Зная о необычной стеснительности Мити и его сдержанности по
отношению к девушкам, я был весьма заинтригован и сунулся в приоткрытую
дверь. Бывают какие-то мгновенные впечатления, которые сразу, без всяких
ходов и переходов открывают тебе всю подноготную того, что перед тобою
происходит. Мне за ту секунду, которую я позволил себе потратить на
многозначительный взгляд и подмигиванье, адресованные приятелю, стало ясно
следующее. (Это я теперь могу все разложить по полочкам, а тогда я засмеялся
и пошел себе дальше своей дорогой.)
Было видно, что Митя едва жив от счастья, оказавшись наедине с этой
бледной девчонкой, и вполне по-домашнему вытирает пот на лбу рукавом рубахи,
пьет из кружки чай и делает скоропалительные наброски в альбомчике. Было
также видно, что скромной девочке, сидящей с флейтою, этот сеанс рисования
вовсе не представляется большим счастьем. Отставшие обои дышали, нависая
громадным брюхом над русой головкой флейтистки, вздохи ее инструмента,
ей-богу, казались явственными вздохами давно заскучавшей натурщицы, и когда
обрывалась музыка, слышны были шорохи и поскребывания за обоями, что-то там
осыпалось, шурша по сухой бумаге, и эти неуютные звуки почему-то привлекли
мое внимание и запомнились мне. На что-то неустроенное и совершенно
несбыточное намекала эта мертвая музыка обоев и скучающие звуки флейты! И
совершенно явственно было видно, что напрасно Митя старается рисовать лихо и
отчаянно, как на неких ответственных испытаниях, -девочке, сотни раз уже
позировавшей студентам все с той же флейтою, уже давно надоели все
рисовальщики мира, вместе взятые, и ока едва сдерживалась, чтобы не зевнуть
над своим поднесенным к подбородку духовым инструментом. Словом, видно было,
что плохо Митино дело, ничего у него не выйдет, потому что девчонка, видимо,
лишь от природной вялости и кротости не решается вытурить его вон.
Какие-то отставшие обои... шорохи. Митя! Неужели ог тебя только это
осталось -- и то в моей дырявой памяти? Зачем тебе понадобилась эта
сутулая, спящая на ходу девица? Знал бы ты, Митенька, что она стала
вытворять с недавних пор, когда ей приспичило наконец.
-- Я бы никогда не стал рассказывать об этом, если бы ты был жив,
-- сказал я, положив руку на могильную плиту, как на плечо другу, --
но ты лежишь в земле, и вот тут, на памятнике, твое имя написано... В общем,
Митька, нету у нас сейчас флейтистки, ее Трифоныч увез на новую квартиру,
которую наконец взял он в Медведкове.
Почему я вспомнил именно про эту свистушку, эту флейту? Не знаю я,
какое она место занимала в твоей жизни, Митя, но меня словно кто-то
подталкивает к воспоминанию обо всем, что касается ее. Почему бы это,
братишка? -- спрашивал я у Митиной тени, у его бедного праха, у
безмолвия сомкнувшейся над ним земли. И вдруг я словно услышал ответ,
прозвучавший чистым женским голосом:
-- Здравствуйте. А я вас все же узнала.
Я сидел на земле у Митиной могилы и снизу вверх смотрел на нее, на ту,
которую столько времени ждал. Она явилась в знакомом голубом осеннем пальто.
Только прическа была другая -- вместо тяжелого пучка на затылке теперь
волосы брошены двумя блестящими потоками вдоль лица, но ровный пробор
по-прежнему сиял посреди ее головы.
-- Это значит... вы думали обо мне? -- спросил я, привставая на
колено.
-- Да. И никак не могла вспомнить, где видела вас, а потом
вспомнила.
-- А я тоже думал о вас... Я ведь не знал, что вы хоронили Митю
Акутина. -- Я уже стоял перед нею во весь рост и сверху вниз смотрел на
нее.
-- Вы были другом Мити?
-- Дружили, точно. А вы? Кем был он для вас? Дело в том, что Митя
никогда ничего не рассказывал о себе, -- нагнувшись, я стряхнул землю с
колен.
-- Я была ему женой.
-- Вот как... И об этом тоже ничего не говорил... -- Я снова
выпрямился и, стоя близко, внимательно всмотрелся в ее глаза; там тлела
сумасшедшая тоска.
-- А я знаю много про него. Он мне все рассказывал. Непонятно
только зачем. Из доверия или из ненависти ко мне?
-- Из ненависти? -- поразился я. -- К вам? О чем вы
говорите! Митя вообще не умел ненавидеть!
-- Но зачем он мне все рассказывал о ней? А незадолго до смерти
написал ей письмо, но на конверте адрес почему-то написал мой... Чего же он
хотел? Чтобы я собственными руками передала письмо той... другой?
-- А что за письмо? Расскажите подробнее, если можно.
-- Обыкновенное, объяснение в любви. Меня и вызвали в милицию по
поводу этого письма, вызвали по адресу, написанному на конверте. И мне было
разрешено похоронить его. Вы, наверное, знаете эту Марину?
-- Нет, -- солгал я. -- Может быть, она на другом курсе
учится.
-- Она не ваша студентка. На флейте играет...
-- Не знаю такую, -- твердо отрекся я.
-- Жаль. А я хотела, чтобы вы письмо ей передали. Мне оно ведь ни к
чему. Как вы думаете, зачем Митя хотел это письмо отправить по моему адресу?
Оно и попало в конце концов в мои руки... Что вы скажете?..
-- Не знаю... Может быть, хотел он... Нет, ничего не могу
придумать.
-- Так же и я. Он ведь совсем почти перестал бывать у меня;
последний месяц вообще его не видела. И тут меня вызывают, показывают
письмо... Вот оно, можете почитать сами.
-- Простите, но тут нигде не указано имя! -- удивился я,
прочитав письмо. -- Ни разу не названа Марина, с чего вы взяли, что это
письмо ей?
-- Кому же еще? -- Во взгляде ее явственно промелькнуло
отвращение.
-- А может... вам?
-- Бросьте.

"Любимая когда ты прочтешь меня не будет на свете а письмо тебе
передадут. Я решил с собой покончить потому что бесполезно страдать и
страдать и мне уже все надоело. В мире нет пока ничего хорошего и только ты
одна. Я люблю тебя так сильно что жаль умирать единственно из-за тебя а с
остальными расстаюсь навсегда без всякого сожаления. Я хочу чтобы ты жила
любимая долго жила и всегда знала что был такой мальчик немного чудной
который любил тебя как маленькую богиню. Прощай.
Передайте ей -- Дмитрий Акутин".

-- Ну кому же еще он мог такое написать? Ведь мне приходилось
выслушивать его сердечные признания. Он считал, что для очистки совести надо
все мне рассказать.
-- А к этому как вы отнеслись?
-- Плохо, разумеется, плохо. Мы снимали комнату на Второй
Мещанской... С тех пор как он влюбился, Митя перестал бывать у меня. Он
ночевал в общежитии, и если иногда навещал по вечерам, то лишь для того,
чтобы поговорить о своей любви. Сначала я пыталась быть спокойной, старалась
убедить себя, что мальчик ни в чем не виноват, виновата лишь я, и надо было
ожидать того, что случилось, -- рано или поздно его потянуло бы к
сверстницам. Я боролась с собой, поверьте, и хотела ко всему отнестись
разумно. Но однажды произошло то, чего я и сама не ожидала. У меня в руках
был хирургический скальпель, которым Митя обычно затачивал свои карандаши.
Вы знаете, наверное, что он всегда рисовал отточенными, как иголка,
карандашами?
-- Да, знаю.
-- Так вот, этим скальпелем, не помню, в какой момент, сидя
спокойно перед Митей, я провела от плеча до самого локтя. Кожа сразу
вывернулась, сначала крови не было, потом так и хлынула. Я дальше уже ничего
не помню. Впервые в жизни я потеряла сознание. Шрам на руке так и остался,
короткие рукава я уже не могу носить. Митя ухаживал за мною три недели. А
потом, некоторое время спустя, он однажды ушел, и я больше не видела его
живым...
-- Хотите, я вам о себе что-то расскажу? -- сказал я, возвращая
женщине письмо Акутина.
Она взяла свернутый вчетверо листок, положила в конверт и спрятала в
сумочку.
-- Что именно? -- ответила она, щелкнула замком сумочки и
отчужденно взглянула на меня. -- И зачем, извините меня?
-- Затем, что Митя лежит здесь, в земле, а мы с вами еще на земле,
и вы должны интересоваться тем, что происходит вокруг вас.
-- Почему это я должна интересоваться? -- Взгляд у нее был
такой, что я уже не мог уйти, отступить...
-- У нас на флоте был один случай. В подводной лодке начался пожар.
Мы задраили проходы в переборке, чтобы огонь не прошел в другие отсеки.
Ребята, которые остались в огне, сгорели заживо. Мы слышали, как они
стучались и кричали нам. Но открывать было нельзя. Мы спаслись, а они
погибли.
-- Ну и что вы хотите этим сказать?
-- Не думайте, что нам просто было. Я, например? с того раза и
поседел. А двоих пришлось вчистую списать -- повредились умом ребятишки.
-- Очень жаль. Но чего вы от меня добиваетесь?
-- Я хочу, чтобы до вашего сердца дошло... Те ребята, которые
сгорели заживо, были совсем молодыми. Они не дожили свое, понимаете? Из-за
нас не дожили. И если мы еще здесь, на земле, то мы должны за них дожить.
Вот и за Митю тоже. Он ведь тоже за кого-то из нас не дожил.
-- А зачем это нужно? Кому? -- со сдержанной досадой отвечала
она. -- Я тоже не дожила... не доживу. Ну и что с этого? Кому какое
дело? Кому мы должны? Кто нам должен? Какой-то жалкий мерзавец убил Митю, а
ведь мальчик был гениален. Сможем ли мы с вами или этот тип _дожить_ за
Митю? О чем вы лепечете как в бреду? Лучше всего сказать себе правду: я живу
еще только потому, что смерти боюсь, а вовсе не потому, что жить хочу. Жить
на самом деле никто не хочет, даже самые маленькие, смешные дети -- и те
не хотят, особенно они, поэтому так часто плачут.
-- Вы считаете, что они из-за этого плачут? -- поразился я.
-- А вы как думаете -- плачут из-за чего? Человек слезы льет
-- почему?
-- Ну, по разным причинам, -- попытался я проявить
примирительную и, как мне казалось, необходимую в данном случае
рассудительность. -- Бывают ведь слезы и от радости.
-- Что вы понимаете в этом? И зачем только я трачу здесь зря слова?
Ладно, вы не поймете, но хотя бы запомните. Плачет только человек, и вовсе
не от радости, а оттого, что знает, как все бесполезно, даже радость. Все
люди, все до одного, весь наш мир желает одного: самоубийства. И только
страх смерти сдерживает...
Я невольно рассмеялся:
-- Вы удивительно напоминаете одного моего знакомого. Он, правда,
выдает мысли несколько в ином стиле. "Мир движется к своему ло-ги-чес-кому
завершению, и мы всеми средствами содействуем этому" -- так примерно он
выражается. Фамилия его Тарелкин. У него врожденный порок сердца, он на
ладан дышит, уже не жилец, можно сказать. Не стрижется, не моется, вечно
сидит где-нибудь в углу и оттуда изрекает свою истину, пугает девочек. (Этот
Тарелкин, которого Лупетин вспомнил, и вправду выглядел безнадежным. Под
мышкой он неизменно носил книгу Шопенгауэра "Мир как воля и представление".
Будучи среднего роста, он выглядел очень длинным из-за того, что был до жути
худым, со вваленными щеками; волосы грязной паклей мотались по его сутулым
плечам, белым от перхоти, глаза сверкали, как у безумного. Все в училище,
включая и циничного, свирепого Сомцова, относились к Тарелкину с подобающим
трагической фигуре почтением. И хотя он ни черта не делал на занятиях, его
благополучно переводили с курса на курс. Все, скажем, рисовали натуру, а
Тарелкин, сгорбившись за мольбертом и веревками сплетя ноги, изучал Артура
Шопенгауэра... Так будет продолжаться курса два, а затем однажды Тарелкин
исчезнет. Никто ни о чем не станет расспрашивать, ибо всем будет ясно,
почему не видно бедняги. Но ровно через год появится в училище чистенький,
гладкий мальчик, с неясными щеками, стриженный под американца начала века
-- и все ахнут, узнав, что это Тарелкин собственной персоной, тот самый
доходяга, который всем говорил о "логическом завершении" мира. Оказывается,
ему сделали удачную операцию сердца, редчайшую в своем роде, и он совершенно
выздоровел и за год вымахал на полголовы и налился розовым юношеским
соком... Пройдет еще много лет, и я однажды, идя по Арбату, вдруг носом к
носу столкнусь с повзрослевшим Тарелкиным, который, наев изрядную ряшку,
облаченный в добротный костюм, предстанет передо мною в сопровождении четы
почтенных морских свинок. Тарелкин неохотно со мной поздоровается,
представит тещу и тестя, которые весыла недружелюбно оскалят на меня свои
длинные зубы; мое предложение посидеть где-нибудь в кафе и поговорить
отклонит, сообщив, что идет с родителями жены в магазин; затем, не ответив
на мой вопрос касательно того, как поживает господин Шопенгауэр, и не
попрощавшись со мною, Тарелкин гордой поступью пойдет далее, размахивая
руками, конвоируемый семенящими следом толстенькими родственниками.. О, если
бы Лупетин мог знать, что будет такая судьба у предрекателя логического
завершения мира, то ему легче было бы возразить Лилиане, внушавшей ему, что
любой человек -- потенциальный самоубийца.) Я мог бы ей сказать, что
жизнь предстает отвратительной и невозможной лишь тому, кто по каким-то
причинам сам становится уже не нужен этой жизни, и он, конечно, тоже вправе
предрекать скорый конец всему миру. Можно ли обвинить беднягу в мизантропии,
в злобности и жестокости? Он ведь изрекает лишь то, что само собою,
естественно выжимается из его души под давлением жестоких и равнодушных
внешних сил, несравнимо превосходящих его собственные.
Короче говоря, я мог бы сказать Лилиане, что она права, но потому лишь
права, что впала в беду и горе, и ей надо скорее выкарабкиваться из своей
черной ямы. Я мог бы это сказать, но ответил ей по-другому.
-- Неужели и мы с вами тоже? -- спросил я.
-- А почему вы думаете, что мы исключение? -- усмехнувшись,