любопытством взглянyл в окно и yвидел тy же веткy, но с полyосыпавшейся,
бледной, yже бесфоpменной кистью отцветшей сиpени. Моя была лyчше! Сиpень
yже давно отцвела, и кpасота цветов pазвеялась в пpах, а на задней обложке
моей книги она осталась целой и невpедимой
С того дня я стал всюдy собиpать листки чистой бyмаги, pезать их под
один pазмеp и сшивать в кpошечные альбомы. Я наyчился затачивать каpандаши
так же отлого, pовно и остpо, как Захаp Васильевич, и игольчатыми кончиками
самых дешевых каpандашей сотвоpял на белой бyмаге живые миpы кyстов, тpав,
пpибpежных сосен над Окою, далеких облаков в ясные дни и гpозовых тyч в
ненастье. Свою манеpy pисования я пpиобpел сpазy и навсегда и без всяких
yсилий, школ и yченичества. Пpоизошло это потомy, что с пеpвой же попытки
pисовать я отнесся к линии как к носительнице воли и дыхания жизни. Поэтомy
pисовать было так же хоpошо, пpосто и естественно, как видеть во сне живyю
мать, любоваться синей Окой, солнцем в pяби ее шиpоких вод, весенними
каpаванами жypавлей и гyсей, -- чтобы видеть пеpелетных птиц, я
поднимался чyть свет и подолгy пpостаивал в пpоyлке за дpовяными саpаями...
Сны о матеpи были для меня столь же необходимыми тогда, как и кyпание в
жаpкий день, вечеpние игpы на беpегy pеки, как самый пеpвый, самый жадный
глоток воды после yтомительной pаботы на каpтофельном поле. Водy, тpyд, небо
и веселье детства я имел в достатке, несмотpя на казенный, недомашний
pаспоpядок детдома, но матеpи не хватало, не было постыдной для всякого
мальчика, но таинственной пpелести матеpинской ласки, -- и взамен этого
бог дал мне возможность pисовать.
Однажды за вышеназванными дpовяными саpаями, y забоpа, огоpаживающего
двоp детдомовской пpачечной, я сидел в тpаве и пытался наpисовать всплески и
стpyение pазвешенных на веpевках пpостыней, котоpые были выстиpаны нашими
стpижеными девочками. Они вpемя от вpемени выбегали из pаскpытых двеpей
пpачечной полypаздетые, с голыми плечами, в клеенчатых фаpтyках, бежали с
оглядкою к заpослям и пpисаживались там. Пpоисходило это совсем недалеко от
меня, мне это зpелище надоело, и я хотел yже yйти, захлопнyв альбом, как с
кpиком ненависти и тоpжества сзади набpосились тpи кpепкие девочки, и
кpасные, пахнyщие мылом pyки вцепились мне в воpотник. Оказывается, кто-то
из пpачек заметил меня сквозь забоpнyю щель, и была yстpоена облава.
Потpепав как следyет пленника, девочки потащили его к начальствy -- я
оказался пеpед дежypной по детдомy Лилианой Боpисовной, yчительницей
литеpатypы и одновpеменно воспитательницей одной из стаpших гpyпп.
Я еще никомy не показывал своих pисyнков, как и не pассказывал о
pадостях свиданий с матеpью во сне, и хотя был я еще мал, но все же смог
понять, что если мне кто-то очень доpог и он yже yмеp, то ничего не
остается, как только самомy yмеpеть вслед за ним или каким-нибyдь обpазом
веpнyть его из небытия. Я еще не дyмал тогда о том, что, если все люди
yмиpают один за дpyгим -- в этой беспpеpывной бесконечной цепи или
очеpеди нет особенных, избpанных, котоpые имели бы дyховное пpаво безмеpно
оплакивать yмеpших, -великая скоpбь по ним, таким обpазом, оказывается
стpанным, ошибочным, чисто человеческим свойством, пpотивоpечащим пpиpоде
вещей. Hо этой ошибке подвеpжены все сеpдца живyщих на земле людей, они
кpовно, до безyмия пpивязываются к томy, что все pавно станет пpичиной
скоpби и yтpаты... И вдpyг откpывается пеpед тобою возможность сохpанить то,
что ты любишь, а я любил тихие саpаи, высокий беpег Оки, пеpевитый
тpопинками, сосновый боp, под хвойной сенью котоpого pасполагался наш
детский дом. Обо всем этом было pассказано в моем самодельном альбоме, и
yчительница, внимательно пpосмотpев pисyнки, выпpоводила из кабинета
стриженых прачек, гордых своей бдительностью и праведностью, осталась со
мною наедине и, неторопливо шелестя листками, снова просмотрела весь альбом.
-- Акутин, -- сказала она, черными и сумрачными глазами
уставясь мне куда-то в переносицу, -- ты правда нигде не учился?..
Я молчал.
-- Да что это я, -- продолжала Лилиана Борисовна. -- Где бы
ты мог учиться?..
"Ты не знаешь, конечно, Акутин, какими бывают девушки в
шестнадцать-семнадцать лет, -- думала учительница, взволнованно глядя на
мальчика. -- Они в это время становятся замечательно хорошими. И тело,
лицо, глаза, волосы -- все становится необыкновенным. И в это время
каждая достойна быть принцессой. Приходит такое время в жизни девушки, когда
ей цены нет, и она знает об этом и ждет от жизни чего-то необыкновенного.
Она умнеет, взрослеет не по дням, а по часам, она быстро начинает все
понимать, схватывать на лету, и нет таких вещей, о которых нельзя было бы с
ней поговорить. Потом, правда, это проходит, и она сама уже не помнит, какою
была, постепенно становится обыкновенной глупой бабой, и у нее появляется,
как правило, некий тип с кудрями, с бакенбардами. Да, мой мальчик, никто из
нас, почти никто не встречает в свое время того, кто был бы нас достоин...
Таких не бывает, что ли? Нет, не приходят к нам принцы, и время наше
пролетает напрасно. Но все, о чем я думаю, тебе непонятно, Акутин, но ты уж
извини, мне двадцать семь лет, я давно прошла через тот возраст, когда ждут
от жизни принцев..."
Учительница внимательно смотрела на Митю, сидя на стуле, мы с ним оба
сироты, а в детском сиротстве все настолько похоже, что сироты разных
народов и времен составляют единое братство, в кругу которого нет тайны у
одного перед другими. Мы все знаем, что может получить тот или иной наш брат
от внешнего мира и что чувствует сиротское настороженное сердце в минуту
опасности или нечаянной радости... Словом, мы все знаем друг о друге, да
только нам знать этого не хочется. Поэтому в огромном нашем мире один
сирота, увидев другого, сразу распознает его, подойдет, хлопнет товарища по
плечу да молча уйдет дальше и не оглянется -- мы не любим своих
воспоминаний. Когда человек мал, ребенок еще, ему дороже всего чувство
безопасности, которое исходит обычно от взрослого человека, готового
положить свой живот ради ребенка, -- и эту готовность последний сразу
научается распознавать своим безошибочным чутьем. Учительница же, глядя на
него сумрачными, непонятными, вовсе не добрыми глазами, постепенно вгоняла
Акутина в тоску. Он изредка поднимал голову и робко взглядывал на нее,
тотчас же отводя глаза в сторону от распаленного розового женского лица.
После того достопамятного дняучительницапринялась действовать. Теперь
все рисунки Акутин должен был показывать ей. Это уже выглядело как некое
принуждение. Она разбирала рисунки и наставляла его -- может быть,
наставления были и полезны для развития способностей мальчика, но душа его
смущалась все больше, и порою рисовать ему вовсе не хотелось. У него, к
сожалению, не было моей беличьей проницательности, иначе он сразу бы
распознал, что за зверь одарил его своим вниманием.
Теперь часто бывало, что, специально освобожденный для рисования --
благодаря хлопотам учительницы, -- Акутин делал вид, что уходит с
альбомом на Оку, а сам кружным путем пробирался в захламленный сарай, где
стоял верстак, утонувший в сугробах курчавой стружки, а в углу на кирпичах
покоился остов небольшой автомашины без колес, с разобранным мотором. К
стене был приставлен новый гроб, так и не использованный по назначению,
сделанный старым детдомовским столяром Февралевым, который недавно умер и
был почему-то похоронен не в этой домовине собственного изготовления. Акутин
употребил гробовой ящик с большой пользой: поставил за верстаком, набил
стружками и устроил мягкое ложе. В сарай никто не наведывался, испытывая
страх перед этим неиспользованным гробом, и никому в голову не пришло как-то
избавиться от него. Так и оставался сарай местом мистическим, детдомовской
публикою тщательно избегаемым, и Акутин был вполне доволен, что нашел
убежище, где чувствовал себя вдалеке от посягательств учительницы, все
настойчивее говорившей о его способностях. Но она выследила его....
Итак, выследила она Акутина, который вкусно похрапывал в гробу столяра
Февралева. Дело было весною, в пору таяния снегов и томительных дней первого
тепла, когда так и тянет на дрему и ленивый покой, голова сама клонится во
хмелю новой весны. Учительница сухо зашуршала стружками и присела на край
гроба, в котором Акутин возлежал, словно некий аскет, с молитвами на устах
ожидающий смерти.
-- Ну и что ты хочешь этим доказать? -- спросила учительница, с
чьей гладко причесанной, черной головы соскользнула назад, к затылку,
пуховая шаль тонкой вязки.
Акутин, ничего не желавший доказать, обошелся в ответ молчанием и хотел
встать из гроба, но учительница протянула руку, толкнула его в грудь, молча
повелевая ему лежать, -- и он послушно лег обратно, невольно закрыв
глаза, ибо сквозь распахнутую настежь дверь влетел луч солнца, просек надвое
полутьму сарая и ударил ему в лицо. Было странным ощущение теплого луча,
-- будто волнующий знак снаружи, из мира, где все правильно, хорошо, в
мир заблуждений, печали и смутной вины мальчика. Он после хмельного
весеннего сна вдруг ощутил такую новизну восприятия, что даже нетесаная
балка над головою, шуршащие стружки вокруг, солнечный свет и красивая
учительница, промелькнувшая перед глазами, казались ему никогда раньше не
виданными причудливыми реалиями ему неизвестной действительности.
Не мешайте мне летать -- я лечу, лечу над синей водою озера! Дует
ветер, он меня сносит к дальнему берегу, на лету клонит, опрокидывая вниз
головою, и я вижу близко, возле самого лица, небольшие волны, частые,
разрываемые на пенистые клочки и такие сочно-синие, что, кажется, выпачкаешь
руку, если окунешь ее в воду; ветер подбрасывает меня, вновь переворачивает,
и я теперь вижу одно лишь небо да сосны, вершины которых запутались в
ослепительной вате пушистых облаков. И мне не надо рисовать эти сосны,
облака и волны. Я могу просто протянуть вперед руку и пальцем обозначить в
небе контур сосны. Или взять соломинку потоньше и нарисовать прямо на воде
все извилины и паутинные пряди солнца внутри волны. Зачем мне бумага и
карандаш, который надй без конца затачивать?
-- ...Никаких преимуществ перед другими, понимаешь ты или нет?
-- говорила Лилиана Борисовна. -- Тебе все придется делать самому.
Работать во сто раз больше других. Одного таланта мало, надо еще приучить
себя к работе. Только тогда, Митя, ты добьешься успеха в жизни...
Я не возражал ей, но только лишь потому, что не слышал ее дальнейшей
речи. В раскрытой двери сарая показался белый венчик волос старика
Февралева, он кивнул мне и затем, словно вытаскивая сеть из реки, стал
перебирать руками и по воздуху подтягивать мое размягчившееся существо к
себе. В ящике на стружках я оставил другое, подменное, существо,
бесчувственное, как колода, но об этой подмене учительница не подозревала. А
старик Февралев, отнеся меня под мышкой за сарай, поставил на ноги и хлопнул
по спине. Но я сосредоточил все свое внимание не на этом дружеском хлопке, а
на том быстром, резком, нетерпеливом прикосновении узкой руки учительницы,
которое запомнила моя юная безмятежная грудь. Лилиана толкнула меня, чтобы я
остался лежать и чтобы в таком беспомощном положении, должно быть, полнее
ощутил свой стыд и глубже проникся раскаянием. Но я коварным образом сбежал
от ее нотаций и вместе с веселым призраком столяра отправился к Оке. Мы
сбежали по широкому скату берега к воде, и там, скрывшись в кустах, старик
долго шевелил зелеными верхушками ивняка, затем появился передо мной, держа
в руках два дырявых ведра, -- сегодня, значит, полетим на дырявых
ведрах, такова новая придумка Февралева.
"Никогда ничего не рисуй, понятно? -- учит он меня, когда мы
перелетаем через Оку, далее в одно мгновенье проносимся над курчавым зеленым
руном сплошного леса и оказываемся в зените озерной синевы, и края круглого
озера, словно обведенная кистью кайма, впитали непроницаемость темной ночной
синевы. -- Не срисовывай, ибо все будет ложно, все не то. Зачем
рисовать, если все уже есть на свете и это гораздо красивее, чем ты сможешь
нарисовать?"
"Ладно. Но ты можешь сказать мне, для кого ты гроб сделал?"
"Я, во-первых, не один, а два гроба сделал. В одном меня и
похоронили..."
"Ну, а другой кому?"
"Во-вторых, я тебе не скажу кому... Может быть, тебе?"
"Я маленький, он мне по росту не подходит".
"Небось вырастешь".
И я не хочу вырастать. Грудь моя помнит прикосновение женской руки, и в
груди зреет отчаянный крик горя и протеста. Мы с Февралевым летим, каждый
стоя одной ногою в ведре, наклонившись вперед под крутым углом к горизонту
-- и машем, машем руками, как крыльями. Я настолько явно понимаю правоту
старика, уговаривающего меня не рисовать... свободной ногой я размахиваю и,
загребая ею воздух, меняю направление полета. Куда сегодня летим, я еще не
знаю, но, как и всегда, я прилечу неукоснительно на то же место...
-- Да скажи ты мне, ради бога, что с тобою произошло, Акутин?
-- переходит учительница на ласковый, участливый тон. -- Случилось
что-нибудь? Обидел кто? Заболел или новость плохую узнал? Что случилось?
-- Ничего, Лилиана Борисовна, -- отвечаю я и, стряхнув
наваждение, выскакиваю из гробового ящика. -- Ничего не случилось, а
просто мне не хочется больше рисовать.
-- Боже мой, Акутин, что ты такое говоришь, -- всплескивает она
руками, -- опомнись! У тебя выдающиеся способности, выдающиеся,
понимаешь? Я тоже в детстве рисовала, в изостудию ходила, хотела даже в
училище поступать... Но я ни у кого не видела таких рисунков.
-- Ну и что? -- отвечаю, и синее озеро, до которого удалось все
же долететь мне, еще раз мелькнуло перед глазами. -- Я не хочу больше
рисовать.
-- Почему же? Какая причина?..
-- Неохота, -- сказал я то, что было самой подлинной причиной и
правдой.
Вот именно, было неохота: брать карандаш, проводить по бумаге штрихи, в
то время как мир существовал, шелестящий миллиардами листьев леса, и нигде
не было того синего озера, куда он каждый раз устремлялся и в котором
скрылась мать, привидевшаяся в ярком сне. Об этом озере Акутин не
рассказывал никому, кроме меня и призрачного Февралева, навещавшего
детдомовского художника в старом сарае в пору, когда с гулом и хрустом
ломались льды на реке, а высокое небо обмирало в нежной дымке, словно в
ожидании звонкого клика прилетных журавлей. Акутпн, лежа в ничейном гробу,
предавался воспоминаниям о матери, а коснулась его груди рука чужой женщины,
вернее, когтистая лапка хорька-вампира...
Сколько же опасностей нависает над человеческим талантом, стоит только
появиться ему на свет! Вот взять тоску и безразличие, идущее от раннего
познания двусмысленности законов нашего бытия. Родившись в душе, дьявол
сомнения уже не уйдет, а будет лишь расти и укрепляться. Подтачиваемый
изнутри этим сомнением, способный человек потеряет всякое желание
шевелиться, а тут еще окажется рядом этакая беспокойная, требовательная
Лилиана Борисовна... Акутину было бы так больно и тяжело допускать
кого-нибудь к миру своих грез, приближающих к нему загробное существование
матери... по своему юному возрасту он и думать о серьезном не мог, только
грустить и, в силу своего скрытного характера, лелеять свою едкую грусть в
молчании и одиночестве. Но рядом некая тетка трещит и трещит о выдающихся
способностях...
Собственно, вроде бы и добра желает такая учительница юному таланту, и
печется о нем, и заботится, и ведет умные беседы, а в результате все ее
действия сводятся к тому лишь, чтобы обескровить этот талант. Таковы,
наверное, все эти неистовые жрицы, жаждущие послужить гению, эти женщины,
готовые быть верными подругами великих художников. Впрочем, тебе ли, белка,
судить о женщинах? Предоставь вести рассказ самому Акутину; а может быть,
пусть расскажет сама виновница всех его несчастий? Ей бы лучше всего это
удалось -- при условии, конечно, что она не будет лгать да увиливать,
дабы обелить себя.
Ну что ж, постараюсь не лгать, так и быть, -- к тому же, чтобы
"обелить себя", мне и нужно именно не лгать. И я не хочу, чтобы хвостастая
белка пыталась рассудить мою беду и боль своими крошечными мозгами...
Расскажу сама, попытаюсь изобразить внятным хаос и убедительным абсурд моих
непостижимых желаний. Белка ушла вверх по стволу сосны и скрылась в густой
хвое, но оттуда, припав к ветке и замерев на ней, будет внимательно следить
за мною. А бедный Митя время от времени будет поправлять меня своим
глуховатым нерешительным голосом.

Я решила увезти с собой Акутина. Срок моей отработки после окончания
института закончился, и я могла вернуться домой, в Подмосковье. Два года,
которые проработала я в детдоме, будут теперь лишь предметом моих невеселых
воспоминаний.
С самого начала я поняла, что, несмотря на всю мою решимость хорошо
исполнять свой долг, я полюбить свою работу не в силах. Меня коробило от
вида стриженых девочек, их убогих казенных нарядов, от ранней детской
грубости и казенной обстановки сиротского приюта.
Я мучилась страшно, не могла дождаться, когда придет летний отпуск.
Жила я одна, занимала комнату во флигеле, питалась в столовой детдома.
Однажды приехали навестить меня подруга с мужем, они случайно оказались
недалеко от меня в санатории. Я повела их кормить в столовую, а там наши
дежурные девочки, официантки и посудомойки, подняли форменный скандал, мол,
корми всяких дармоедов, посуду за ними убирай -- и так далее. Мне стало
так стыдно перед своими гостями, что я заплакала -- впервые за все время
работы в детском доме.
Не знаю, как бы я выдержала эти два года, если бы не открыла Акутина.
Что его рисунки очень талантливы -- каждому было понятно с первого
взгляда. Исполненные тонко заточенным карандашиком -- это, собственно,
были не рисунки, а запечатленные движения. Он рисовал ветер! Гнущий над
песчаным берегом гибкие лозы тальника. Раскачивающий высокие тополя. Ветер,
трепавший зеленые ажурные одежды плакучих берез. Ветер на водах беспокойной,
широкой Оки. Бег облаков в тревожный ветреный день, полный бесконечных
перемен света и тени. Скольжение лунного змея в сонной воде ночной реки...
Все это могло, оказывается, быть передано с могучим чувством достоверности
при помощи простого карандашика! Ах, Акутин! Я не могу знать, почему именно
ему такой дар, но я могу увидеть, распознать и верно служить этому.
Окончание школы у него совпало с завершением срока моей работы в
детском доме, и я уговорила начальство отпустить Акутина со мною в Москву.
Правда, последнюю весну он совсем перестал работать, что-то с ним
происходило, однако я надеялась, что крутая перемена жизни, путешествие и
добрая обстановка помогут ему выбраться из уныния и замкнутости, охвативших
его. Июнем я повезла его в поезде, затем на электричке к подмосковному
дачному поселку В-ке, где был мой дом. Я не могу сказать, чтобы Митя
проявлял бурную радость.
И хотя это так и было и я действительно ничуть не радовался совместной
поездке с нудной Лилианой, я уже понимал, какие огромные перемены происходят
в моей жизни. Мою душу переворачивало от волнения, что я скоро ступлю своими
ногами на перрон Москвы, увижу Кремль... Москву-реку... Третьяковку. Ведь
все это я знал только по книгам да рассказам Лилианы.
В поезде случилось одно происшествие, странно сблизившее нас с
Акутиным. Какой-то здоровенный мужик, бурильщик, после посещения
вагона-ресторана впал в невразумительное, угрюмое состояние, снял рубаху и в
одной майке, пьяно икая, сел напротив меня, долго разглядывал мои ноги и
затем вдруг молча схватил меня за руку. Я попыталась вырваться, но не тут-то
было.
А я в это время сидел рядом со своей учительницей, оглянулся на нее и
увидел, как покраснело ее лицо, исказился красивый рот, выдавая то
незаметное посторонним напряжение, с которым она пыталась вырвать свою белую
узкую руку из смуглой лапы мускулистого бурильщика. Во мне замерло сердце
-- от внезапной ненависти и прилива гнева. Я впервые почувствовал, как
это говорят, зверя в себе, с силой вцепился в запястье бурильщика и отвел
его руку; он выпустил Лилиану, рванулся, хлюпнул сырой подмышкой и, скрипя
зубами, уставился мне в глаза тяжелейшим неподвижным взглядом. Я, все еще
держа его за толстое запястье, не смог вынести этого взгляда и опустил свои
глаза -- не было во мне столько ненависти, чтобы в равной мере
противостоять тому тяжкому чувству, которым были полны свинцовые очи моего
противника.
А я обмерла в страхе, подумав, что мой юный заступник испугался,
показал свой испуг и тем самым дал пьяному идиоту возможность обрести
уверенность для дальнейшего хамства. Корявое лицо матерого
мужиканаглазахпоменялоцвет,из благодушно-красного, пылающего стало тусклым и
серым, как мыло.
Я выпустил его руку, все во мне замерло, и то, что ощетинилось было в
моей груди, подобно зверю, -- чувство неистовой мужской ревности --
вмиг исчезло, будто юркнув в какую-то нору. И с опустошенным сердцем, совсем
одинокий, я смиренно сидел перед нарастающей глыбой непостижимой для меня
злобы. Я не могу сказать, что струсил, ибо то спокойствие, с которым я ждал
дальнейших событий, было полно печали -- в этом мире я, пока жив,
обречен испытывать скорбь перед злобой, но не страх. Моя учительница с
тревогой следила за нами, я сидел неподвижно, погруженный в пронзительную
свою печаль, и рядом опадало, испуская горячий, зловонный дух, чудовище
ненависти, постепенно превращаясь в обыкновенного пьяного мужика в майке,
который пыхтел от напора распирающих винных паров. И учительница, прикусив
перекосившуюся нижнюю губу, смотрела на меня почти с насмешкой, но, надо
сказать, вполне дружелюбной.
Я смотрела на бедного Акутина с удивлением, растроганная тем, что он
из-за меня осмелился наложить руку на этого пьяного зверя. Мне никогда
раньше не приходилось задумываться, как мальчик относится ко мне, и вдруг
самым неожиданным образом выяснилось, что есть в нем чувство и внимание ко
мне... хочется ему защитить меня, слабую женщину...
Это послужило началом -- с незначительного дорожного случая,
обойденного в дальнейшем обоюдным молчанием, мы вдруг осознали тайную
сложность наших отношений. Но слишком была велика разница, человеческая, и
дистанция времен, прожитых каждым, едва ли была преодолима, чтобы один мог
сердцем довериться другому. Мои душевные силы, вернее, моя душевная
слабость, замкнутость мальчика, который любил свидания с матерью во сне и
утешался дружбой с призраком столяра Февралева, не находили ни подспорья, ни
противодействия в страстной смятенности женщины, старше меня почти в два
раза. Мы общность свою оба воспринимаем как необходимость, которая, --
непонятно, -- была ли нам дорога или тягостна? Чего же мы хотели один от
другого? Разве не того ли, чего желает блуждающий в потемках, --
случайной опоры на невидимой дороге? Мы ехали в одном поезде, в одном
направлении, но в разных временах шли наши пути. Словно облако и его тень,
нас разделяло некое пространство, и соединиться мы не могли, -- лишь
двигаться в одну сторону. Две надежды, столь не схожие и по природе своей
такие разные, путеводили нами в этой дороге.
Чего хотелось мне, семнадцатилетнему юнцу, круглому сироте,
детдомовскому воспитаннику? Я хотел, чтобы первая моя жизнь, вся состоящая
из неискупленной печали, вскоре кончилась и началась бы другая, непохожая на
прежнюю. Это желание обрести совершенно новую судьбу было настолько сильным,
что я согласился поехать вместе с Лилианой, чье бледное лицо, темные глаза,
сильное женское тело были бесконечно чужды мне, а ее пристрастное внимание к
моим рисовальным способностям стесняло, томило и отпугивало. Я не понимал,
что ей до моего рисования, видел, как я сам для нее почти ничего не значу:
столь же безразлично, как и к другим детдомовским своим ученикам, относилась
она и ко мне, но рисунки мои хватала и разглядывала с жадным вниманием.
В его рисунках я видела искупление мерзостей жизни, о которых я не
знала, не догадывалась до девяти лет. Однажды летней ночью, стоя в кустах
сирени и заглядывая в освещенное окно пристройки нашего дома, я познала
ужасную тайну, с которою связаны, оказывается, люди. Может быть, познание
этой тайны не должно происходить путем извне, то есть зрительно, как у меня,
а лучше изнутри, от нетерпеливых повелений слепо созревающей плоти -- и
тогда все было бы в порядке, я пошла бы проторенной дорожкой, как и все. Но
надо было тому случиться, что к нам приехали гости, мамины друзья,
супружеская пара, лысый майор и его дородная жена, которых поместили в
летней пристройке, для всяких гостей и предназначенной; а я В этот вечер,
душистый, влажный и насыщенный ароматом буйно цветущего сада, сбежала с
крыльца, уже в ночной рубашечке, и, поленившись бежать через пропитанный
росою сад, шмыгнула в кусты сирени. Эти люди не задернули даже занавесок,
которые были на окнах, заботливо выглаженные накануне матерью и подвешенные
на новые шнурки. Я просмотрела все с начала и до конца, и вот живу я среди
людей и думаю, глядя на них: с тем и живем, оказывается? Об этом и лепечем
как о высшей радости? Может быть, я больна и мне надо лечиться, но дело-то
как раз в том, что я не хочу лечиться. Ради чего? Чтобы жирная пища бытия
стала и мне доступна?
Я хотела бы постричься в монахини. Я и постриглась бы, да нет уже
монастырей. Как часто меня сладко-сладко клонит ко сну полного отвержения