Страница:
которая находилась во дворе. А надо сказать, что парень как демобилизовался
осенью, так с тех пор не менял своего нижнего белья, и рубаха у лентяя под
мышками была порвана, а просторные кальсоны зияли дырою на самом ироническом
месте. На улице, уже при возвращении назад, Никонов был оглушен громом
грянувшей музыки, он встрепенулся и понял, что идут танцы, значит, не раннее
утро сейчас, а еще вечер, и, выходит, не надо теперь же лететь на работу, а
можно спать дальше. Он вернулся в комнату и торопливо рухнул в постель, не
поглядев даже на нас.
Георгий хладнокровно дал ознакомиться своей австралийской гостье с
обстановкой, в которой жил после выдворения из общежития художественного
училища: он втайне наслаждался тем, что в глазах буржуазной дамы мелькали
ужас и отвращение к вполне нормальным для него самого условиям жизни; он
гордился тем, что живет среди каменщиков, электриков и
такелажников,которыеокажутся жизнеспособными еще и не при таких
обстоятельствах. Вскоре пришли и остальные ребята с гулянья, сделали вид,
что не заметили гостью Георгия, быстренько разделись и улеглись в постели,
причем Сигбатуллин, любитель прохладных воздушных ванн, улегся в трусах
поверх одеяла и раскинулся со всей непринужденностью слесаря пятого разряда,
который за сегодня отработал смену, потанцевал, проводил подружку и пока что
не загубил ее чести, пожалев девичью неопытность.
Георгий больше всего был озабочен тем, чтобы доказать возлюбленной
миллионерше, что он не только не стыдится своего окружения, но абсолютно
убежден в том, что не бывает на свете более надежных и подлинных людей: "Они
и так во всем правы", -- без конца твердил он Еве. Но когда она,
трепещущая и жалкая, безропотно подчинилась ему, разделась и легла рядом, и
это в присутствии трех свидетелей, которые притворно или вполне натурально
приступили к носовой музыке того же известного на весь мир Храповицкого,
Георгий испытал раскаяние. Чтобы как-нибудь оправдаться, он принялся шепотом
разъяснять Еве, что ничего тут особенного нет: мол, Марушкин, рязанский,
тоже время от времени приводит какую-нибудь женщину, и она запросто ночует
здесь... На что Ева лишь глубоко, горестно вздохнула и холодными губами
поцеловала его, -- лишь только для того, чтобы он замолчал, наконец. И
тогда Георгий вскочил с постели, как ужаленный, оделся, велел и Еве одеться
и увел ее из комнаты.
Ночь была довольно прохладная, мы оба дрожали, пока шли к станции, и я
проклинал себя и просил у Евы прощения, а она хранила молчание, и я никак не
мог увидеть в темноте ее лица, порою мне казалось, что я после танцев
провожаю какую-то девчонку в Толстопальцево, но вот забыл, как ее зовут, а
электрички все нет и нет... В ту ночь я второй раз попал в Австралию,
расположенную на сей раз где-то в роскошных лабиринтах "Метрополя", куда
мордастый, с жирным красным загривком гиппопотам пропустил нас без всякого
звука, и это явилось бы чудом, если бы не выяснилось потом, что он был
заранее Евой предупрежден и подкуплен. На самом ли деле столь могущественна
власть денег, то есть на самом ли деле существует Дьявол и власть его
беспредельна, то есть именно он победил Георгия Азнауряна, а не одиночество,
отчаяние парня и жалость к любящей Еве?
Сейчас я хожу по пицундскому берегу и собираю круглые голыши, и в душе
моей происходит страшная битва с Дьяволом за душу моего друга -- нам
нужен единственный ответ, правдивый и ясный. Если за деньги можно купить и
продать все, ну буквально все, то нам больше незачем цепляться за этот
последний миг жизни, со страшным напряжением любви вглядываясь -- сквозь
шквал времени н туман пространства -- в глаза друг другу, уж лучше сей
миг нам закрыть эти глаза -- и делу конец.
...Но что это? Я слышу, как меня окликают с моря, и, держа в руке
горсть камешков, я поднимаю голову и вижу совсем недалеко от берега стаю
дельфинов. Они выскакивают из бирюзовых волн, на миг показывая темные
сгорбленные спины, исчезают и вновь мелькают, строго чередуясь, старательно
горбясь, словно затеяв некую игру: катим колеса по морю, катим колеса --
двойные, тройные, следующие один за другим каскады нырков на воде. В
чередовании и в совместных плавных пролетах дельфинов была закономерность
фуги: плетение бегущих мелодий и внезапно -- полнозвучный, ликующий
аккорд. Вдруг одна мелодия из этого морского многоголосия отделилась,
свернула в сторону и торопливыми скачками черных нотных знаков направилась к
берегу. Дельфин подплыл ко мне и жизнерадостным голосом воскликнул:
-- Эй, здравствуй, белка! Ведь это я, не забыл меня?
Как же мне было забыть его? О, Нашивочкин, ты принес мне столько
огорчений, что забыть все это будет нелегко. Но прежде, чем начну долгую
беседу с тобою, я хочу торопливо крикнуть умирающему в Тегеране другу: есть
на свете кое-что, чего нельзя продать и купить за деньги; например, аромат
цветущих слив, красок, которыми расписано небо на заре, отменного здоровья,
судьбы Одиссея, усердия муравьев, звезды в небе, тебя и меня, мой дорогой, и
много другого.
-- А теперь расскажи мне, дельфин, каким-образом ты очутился здесь,
в Черном море, если, как мне помнится, я тебе сам объяснял, что Волга
впадает в Каспийское море?
-- Но ты забыл, наверное, белка, что существует Волго-Донской
судоходный канал?
-- Ах, да, действительно забыл... и ты, значит?..
-- Ну конечно! И я нашел здесь свое племя и теперь рад
приветствовать тебя на нашем гостеприимном берегу! Мой дом, как говорится,
твой дом, я никогда не забуду, как ты мне помогал, большое спасибо, друг!
-- Ну полно, полно, дельфин, какая там помощь, мне совестно даже
слушать такое, потому что ничего хорошего тебе не принесла моя помощь, хотя,
честно говоря, я плохого тебе не желал, клянусь честью!
Правда, я очень переживал, когда ты, дельфин, слишком бойко пошел в
гору, и не потому, что твое отношение ко мне стало плохим, -- на такие
вещи я научился смотреть спокойно, -- а больше из-за тебя самого, ибо
ты, ничего не понимая, упорно карабкался на ледяную горку, с которой
в любой момент можно сорваться и уехать на заду далеко вниз, гораздо
дальше, чем то место, откуда начинаешь свое карабканье ввысь. Да разве
объяснить было тебе в то время, что легко даются лишь первые шаги на этом
склоне, а выше становится все опаснее и круче, ведь следующая ступень твоей
служебной лестницы была занята, и занимал ее зверь помудрее тебя.
Рокотов происходил из древнего рода рыхлых бобров, которые были
настолько хитроумны, что научились торговать собственными шкурками, сами
ничуть не страдая от этого, и нажили огромный семейный капитал, который был
разорен революцией, но невозможно было уничтожить самый род рыхлых бобров, у
которых шкура никогда не прирастала к телу, и она могла вывернуться
наизнанку, словно чулок, и остаться в руке того, кому, скажем, удавалось
схватить рыхлого бобра за шиворот. Род Рокотовых, одним словом, уцелел, и
после революции его представители постепенно стали спецами, доцентами,
гинекологами, до-стоевсковедами и товароведами, вновь обросли роскошным
мехом, а один из них, наш Илья Борисович Рокотов, стал директором
издательства, но при этом оставшись существом чрезвычайно мягким,
доброжелательным и, главное, совершенно незаметным, ни во что не вникающим,
-- это было весьма мудро при свирепости таких двух тиранов, как Кузанов
и Крапиво, полновластно ведающих всеми издательскими делами. Он их вполне
устраивал, тихим, сонным, рыхлым невидимкою просиживая годы в своем
директорском кресле и время от времени выступая на совещаниях в высших
инстанциях с блестящими, эрудированными, всех покоряющими докладами, в
которых цифр было не очень много, но зато достаточно успокоительного,
солидного пафоса, непременно переходящего в одобрительные аплодисменты.
И такого бобра ты, болван, хотел сковырнуть с насиженного места,
обманувшись тем, что однажды, войдя к нему в кабинет на цыпочках, ощупал
его, сонного, и нашел, что директор настолько рыхл, что никакого труда вроде
бы не составит дать ему коленом под зад, вытурить из кабинета и самому
занять его кресло. Благо, кожа на этом кресле была еще целехонька после
многих лет производственной эксплуатации, что говорило, разумеется, о
бережном отношении Рокотова к орудию производства, о спокойствии его нрава,
то бишь седалища, и, главное, о его желании подольше сохранить сие кресло
для покоя вышеназванного органа. Чтобы обо всем этом догадаться, не надо
было много мудрить, достаточно было посмотреть на Рокотова в минуту его
сладкого пробуждения в директорском кресле, когда он широко зевал, скаля
крупные желтые резцы, невинно таращил серенькие очи, подернутые младенческой
слезою, лез, словно фокусник, в карман своей пышной заместительницы
Караваевой Ларисы Дмитриевны, что стояла рядом с бумагой в руках, и
вытягивал из Караваевой, то есть из кармана ее помпезного платья, наливное
яблоко, такое же замечательное, как сама Лариса Дмитриевна, и с видом
полного счастья принимался грызть его, выплевывая семечки в готовно
подставляемую розовомясую ладонь любимой сотрудницы. Лишь раз посмотреть на
картину такого счастья -- и у всякого отпадет желание нарушить его,
-- что мы, совсем уже бессердечные, что ли? -- и тем более пытаться
отнять его у шестипудового бобра с могучими желтыми резцами... Но, как
поется в песне, ты взглянуть не догадался, умчался вдаль, орел степной,
-- вернее, умчали тебя вдаль, вон аж куда, к абхазскому побережью
Грузии, и все по причине твоего опасного непонимания истинных соотношений
сил, правящих миром и, в частности, нашим маленьким издательским мирком.
Ах, на твоем месте я бы лучше удавился, чем соваться туда, где другие
оборотни во сто раз умнее тебя и подлее, и ты для них просто
служебно-прикладная вещь, на данное время необходимая им, что-то вроде
бильярдного кия в сложной, расчетливой игре, -- а ты возомнил себя
игроком, в то время как был просто удобной палкой в их руках,
предназначенной для тычка в шар. А шары все-таки более ценная для них вещь,
чем кии, и все шары в конце концов попадают в лузу, принося игрокам глубокое
удовлетворение, ты же стал непослушным в их руках, начал открыто воевать с
Рокотовым, горланить на собраниях, изобличая его во всех смертных грехах, о
которых, кстати, всем было известно, в том числе и Кузанову. Но ты,
простофиля, надумал открыть общественности глаза и героически таращился,
произнося вслух критику, ты перестарался, парень, или, возможно, попросту
кончилось твое время, твой стиль надоел такому тонкому и многообразному
стилисту, как наш главный редактор, а ты еще ничего не подозревал, не чуял и
громил Рокотова где только мог, чувствуя себя почти победителем, в то время
как во всех углах издательства уже смеялись над тобою, покачивали головами и
ждали того момента, когда Кузанов одним глазом, вприщур, посмотрит на тебя.
Всего лишь посмотрит на тебя.
Всего лишь посмотрит особенным взглядом -- и партия будет
закончена, на зеленом сукне преспокойно останется круглый шар под именем
Рокотов Илья Борисович, а сломанный кий, то бишь Нашивочкин, с расщепленным
концом отправится в подвал, чтобы новая архивистка Лера Петракова доставала
с его помощью нужные рулоны плакатов с верхней полки стеллажа.
Значит, все ждали чего-нибудь подобного, но случилось другое, и тот
особенный последний взгляд редактора не успел сверкнуть в твою сторону
-- Кузанова внезапно поразила глазная болезнь, он надолго исчез, а потом
появился в издательстве под ручку с твоей женой, Таней-Киской, но это уже
была не прежняя древнеегипетская киска, а вполне самоуверенная, холеная
кошка и, как мы узнали и ахнули, надомная секретарша Кузанова, его
постоянная спутница и поводырь, ибо старый фокстерьер стал носить плотно
заклеенные очки, в одном стекле которых была оставлена крохотная дырочка,
сквозь нее он только и мог теперь взирать на мир. Однако и этого окошка
вполне было достаточно многомудрому оборотню, он прекрасно видел все, что
творится вокруг, живо навел расшатанный междоусобицей порядок и, к нашему
следующему великому удивлению, снял с должности не Рокотова, а тебя, мужа
своей секретарши-поводырши, и мы все заткнулись, и Илья Борисович остался
преспокойно поедать наливные яблочки Ларисы Дмитриевны, доставая их, словно
фокусник, то из низкого выреза ее платья, то из-под накинутой на ее плечи
шали с пышными розанами.
И я спрашивал как-то у Литвягина, что бы это все значило, и Литвягин
мне ответил: а хрен его знает, бывают у старых маразматиков причуды, когда
они вдруг вспоминают о загубленных ими невинных младенцах и что-то вроде
раскаяния начинает беспокоить их, словно запор, тогда подбирают они
какую-нибудь паршивую кошку и ухаживают за нею, как за родной дочерью,
может, подобную притчу мы имеем теперь перед глазами, говорил Литвягин, а
впрочем, хрен его знает. Эта Киска... не слыхать было, чтобы путалась с
шефом, но что бы то ни было, жалко Нашивочкина, вот кто остался кругом ни с
чем, жена, сука, вся в мехах бегает с шефом под ручку, а бедняга Нашивочкин,
говорят, заболел и лежит в больнице -- так впервые я узнал от Литвягина,
что ты болен, и решил навестить тебя в клинике Склифосовского, куда ты попал
со своими парализованными ногами и разбитым сердцем.
Помнишь, помнишь, я зашел к вечеру в твою палату, не сразу увидел тебя
среди остальных бедолаг, лежавших и сидевших на койках, а ты первым заметил
меня и заорал: "Вон отсюда, из-за тебя я попал сюда, ребята, дайте
кто-нибудь костыль, я хочу стукнуть его по голове!"
Перестань, дельфин, -- отвечал я на нашем языке всех зверей и птиц
и "гад морских", -- прекрати истерику, ибо виноват прежде всего ты сам,
что не слушался меня. Не я ли говорил, что человеческий мир не так прост,
как тебе кажется, и поэтому лучше всего жить незаметно, не вылезать вперед,
не тщиться схватить самый жирный кусок, не искать славы, а успокоиться на
мирной дружбе с каким-нибудь приятелем, играть с ним в шашки, коли сердце
жаждет битвы. И все, что можно позволить для души -- это спокойно
созерцать да, елико возможно, кое-что понимать, но никогда, ни за что, ни в
коем случае не раскрывать никому того, что удалось понять. Не говорил ли я
этого тебе? -- говорил, а послушался ли ты? -- не послушался, и
нечего теперь корить меня, искать вокруг, чем бы запустить мне в голову,
слушай лучше, что я тебе сейчас скажу, внимательно слушай.
Есть путь спасения для тебя, и если ты не хочешь сдохнуть здесь, в
больнице, запомни мои слова. Ты не смог приспособиться к человеческой жизни,
как я, и не оказалось у тебя ни мудрости, ни моей беличьей осторожности,
поэтому подошел ты вплотную к краю бездны, осталось только свалиться туда.
Но есть обратный ход, -- в горе, отчаянии и ужасе своем человек не раз
пользовался им на моих глазах и ускользал от неминуемой гибели. Это
решимость Каина, которому дольше жить, чем Авелю; но не обязательно убивать
своего брата, достаточно просто убить человека, и не обязательно другого
-- а хотя бы человека в самом себе, отречься, отказаться, уничтожить все
то, что потихоньку преображало тебя из неразумного животного в духовное
существо. Отречься, отказаться, забыть человеческий стыд, не позволяющий
тебе совершить тот или иной поступок, и поступать только так, как велит
жаркая, потная от страха, ничтожная и необозримая, как ночь, первооснова
твоей животной сущности. Отречься, отказаться, позволить себе хоть
единственный раз подчиниться этому велению -- и рухнет та длинная
лестница, по которой человек в тебе карабкался к небу, и вместе с нею
рухнешь и ты, но, может статься, не погибнешь при этом, а наоборот --
избавишься от ангела смерти, который уже стоял над тобою и ждал, занеся меч.
И обретешь ты долгие-долгие годы каинова существования, стараясь уйти как
можно дальше от роковой предрешенности и двигаясь в обратном направлении к
тому, что шумит, грохочет вдалеке как стройка человеческая, как веселый и
деятельный гул возведения стен Будущего, в котором места тебе не достанется.
Ибо ты пойдешь в противоположную сторону, к одинокому подыханию зверя и,
пройдя смертный порог, попадешь в свой звериный рай, где все будут
бесконечно насыщать свои желудки, оттяпывая куски друг от друга, где каждая
жующая челюсть будет работать на полную мощность, и блаженство всеобщего
насыщения выразит дружная, одновременная Великая Отрыжка теплым сырым мясом.
Дельфин, не подумай, что я недооцениваю прелести и такого рая, иначе я
не стал бы в свое время направлять тебя в эту сторону, хотя сам я стремлюсь
вовсе в другую, и я подсказал обратный ход не из темной подлости или
презрения к тебе, нет. Я просто никогда не мог понять того, почему старость
столь несчастна и уродлива, почему дозволено четвертовать младенца на глазах
у его матери, отсекать ножом тонкие ручки его и ножки, и зачем нужно еще и
стремиться куда-то ввысь, к величайшим вершинам духа, когда мы знаем обо
всех этих делах, и я не видел причины, чтобы не подсказать тебе
единственного пути спасения твоей жизни, коли он имелся. Ты должен был
отказаться от всех приобретенных навыков человеческих и пройти обратное
превращение в животное, в этом не видел я ничего особенного, ибо, стоя между
зверем и человеком, я должен был молча взирать на ужасный облик и Сциллы и
Харибды, не смея даже пикнуть и показать вида, что постиг этот ужас. То есть
я не знал и никакого преимущественного блага, которое будет у тебя, если ты
из человека вновь станешь дельфином. Но я видел, что это спасет тебе жизнь.
Я выкрал тебя из больницы, увез на такси к себе домой и держал в своей
однокомнатной квартире до тех пор, пока парализованные, жалкие, как у дохлой
лягушки, ноги твои не отвалились, и затем мучительно, омерзительно отрастал
твой хвост, и ноздри твои постепенно перемещались с лица на затылок, и все
это переносил ты в лихорадке, при высокой температуре. Обратное превращение
твое было похоже на затяжную болезнь вброде брюшного тифа, и ко времени,
когда ты выздоровел, уже настала глубокая осень, и я колебался, стоит ли
отпускать тебя в путь, боялся, что не успеешь до ледостава пробраться по
рекам к морю. Но ты успел, как я вижу, и не только успел, но и выбрал более
удачный маршрут, хотя ничего, кроме истины, что Волга впадает в Каспийское
море, я не открыл тебе, отправляя в далекое путешествие, и оно, слава богу,
завершилось благополучно, и ты теперь на Черном море, которое все-таки
соединяется с Мировым океаном. Не жалеешь ты, что все так получилось?
-- Что ты, -- ответил мне улыбающийся дельфин, -- я теперь
отец семейства, у меня хорошая, полная жена и двое дельфинят, хулиганы
такие, что усы тебе сбреют, пока ты рюмку собираешься выпить. Дом у меня
двухэтажный, на дне Гагрского залива, и целая роща подводных мандаринов,
которые я даже не тащу на базар, а сразу сдаю на заготовительный пункт.
Одним словом, хорошо живу, генацвале, приходи ко мне в гости, все
собственными глазами увидишь, музыку послушаешь, недавно два моих абрека
нашли где-то медную трубу, как золото блестит, а сосед-старик, бывалый
дельфин, видавший даже берега Австралии, отлично играет на ней: ду-ду-ду!
ду-ду!
Бог ты мой, я, слушая дельфина, не знал, то ли радоваться мне, то ли
печалиться за него. Неимоверно жаль мне, что его попытка стать человеком
кончилась ничем и, чтобы спастись от гибели, ему пришлось вновь превращаться
в животное. Дельфину удалось подняться только до уровня обывателя, а ведь
любой тиран -- это прежде всего обыватель, правда, весьма крупный и
злобный по сравнению с остальными, и любой демагог и болтун или
сверхъестественный бюрократ -- тоже, а сущность оборотня, которого столь
мирно называют мещанином, составляет то, что средоточием высшего смысла его
бытия является у него кишка, и основой его извечной тревоги -- пустота в
желудке. Итак, боязнь пустоты во чреве -- вот чему мы обязаны бешеной
энергии и замечательной предприимчивости этих существ, внешне почти не
отличимых от людей, и последние часто с охотою подчиняются первым, считая их
в высшей степени серьезную желудочную озабоченность за проявление служебного
рвения или административных талантов.
Дельфин, ты ведь тоже в недавнем прошлом был таким же, вспомни, до чего
же противно ты радовался крупным гонорарам, пихался у кормушки, лизал руки
начальству и плакал натуральными слезами, получая натуральные тумаки и
подзатыльники от жены. Ничтожество, ты на своем служебном поприще и в
общественной деятельности хотел выглядеть энергичным воротилой, фигурою, и
не было такой клятвы, которой бы ты не готов был нарушить ради того, чтобы
тебе было лучше, чем другим. Ты был жесток и холоден, как сатана, когда дело
касалось твоей личной выгоды.
Не упрекнуть тебя хочу задним числом -- зачем, кто старое помянет,
тому глаз вон, нет, я все это к тому, что вот жил столяр, мастерил рамы,
ставил двери, делал гробы по случаю -- и вот нет его; стоит на верстаке
рубанок, завиток стружки еще торчит в нем, и фамилия у столяра, кажется,
была Февралев, и был он запойным пьяницей, неряхой и бобылем...
О боже, зачем нужно столь беспокоиться, чтобы взять себе больше денег,
власти, еды, зачем, дельфин? Ведь твоя жена, которую ты любил, уже забыла о
твоем существовании и, служа грелкою старому фокстерьеру, вянет день ото
дня, становится все уродливее, постепенно превращаясь в безобразную ведьму с
отвислым зобом и с крючковатым носом; и только почти ослепший фокс, у
которого осталось всего два процента зрения, еще не замечает этого --
вот цена всем неимоверным потугам и ухищрениям пожирателей хлебов и мяса,
ревностных служак, от мелких до великих. Цена -- забвение, цена --
пустота, и прощай, дельфин, на веки вечные прощай, никогда ты не был мне
близок, не знал я тебя и не помню уже.
О творец, зачем прелесть цветов увядающих, стать деревьев, падающих и
сгнивающих на земле, красота -- мара, страсть -- гиль, величайшие
творения -- миражи? Зачем эта хмельная брага, которую ты столь усердно
варишь, это булькающее ворчание сусла, хлюп брожения и пышная пена
вырвавшейся на волю струи жизни? Кто будет пить это зелье, неужто ты один,
неимоверный брюхан, пожиратель искривленных пространств и гравитационных
полей, созидатель черных дыр в космосе, невидимый нам Исполин, вмещающийся,
однако, в моей крошечной беличьей башке? Кто кого породил -- ты меня или
я тебя, или мы вечно порождаем друг друга: безвестная таинственная Воля мой
разум или не менее таинственный и несчастный разум мой тебя, отца Вселенной,
который должен быть и который не должен бросать на произвол судьбы своих
детишек и находиться где-то в бегах, не казать лица и заставлять плакать
сироток в их бездонных ночах, средь шороха осыпающихся звезд?
Что это гудит, бурлит передо мною, мгновенно надувая гороподобные мышцы
вод и сердито подталкивая берег, -- море ли Черное у Пицундского мыса
или синее сусло жизни, в котором канул мой дельфин, так и не найдя во мне
умиленного ценителя его земного, земноводного счастья? Что плещется у моих
ног, нежно облизывая круглые гладкие камешки, -- соленая ли прозрачная
кровь твоя, мать моя Земля, или прозрачная, влажная кантилена твоей музыки,
которую творишь ты у меня на глазах, невидимый, но где-то совсем рядом
работающий композитор зорь рассветных, дирижер морских ветров, сочинитель
зефиров и оглушительных ураганов? Почему бы тебе в это утро, безупречно
сотворенное тобою, не предстать перед сыном в привычном и доступном для него
образе отца человеческого -- в штанах, босиком, с растрепанной бородою,
со следами утомительной и высокой ночной мысли в очах?
Встает над морем солнце. Оно красно и округло -- желток огненного
яйца, название которому День. Ликуют бакланы и чайки, срываются с воды и
длинными вереницами, словно нанизанные на одну летящую над морем нить,
несутся вдоль берега туда, где гладь водная неспокойно рябится мелкими
волнами -- пришел косяк рыбы, птицы с воплями падают на это место и тут
же исчезают, словно растворяются в море, -- все новые и новые стаи
черных птиц падают в кипящий клочок залива и исчезают в нем. Настал час
охоты, неистовствующей под водою, миг насыщения алчущих птиц и гибели
безвинных рыб, этих плодов огорода морского. Туда же несутся вскачь, обгоняя
друг друга и накручивая свои прыжки-колеса, проголодавшиеся лихие дельфины.
И, прислушиваясь к далекому шуму морского базара, на прибрежном пресном
озере, обросшем желтым камышом, замерли другие водолюбивые птицы: зимующие
здесь утки, гуси и лебеди.
Розовая капля озера, ошеломленно взирающего снизу вверх на бездонное
рассветное небо, вдруг словно проросла этими неподвижными птицами, незаметно
на глаз выплывающими из камышей на середину розового озерного зеркала.
Лебеди круто выгнули беломраморные стебли своих долгих вый, с безумной
самовлюбленностью Нарцисса уставясь вниз, в свои собственные отражения;
черные утки и рассыпная мелкота водяных курочек окружили лебединое становье,
словно послушная и смиренная челядь своих царственных хозяев.
И неисчислимыми грудами драгоценных каменьев -- смарагдов, сапфиров
и лазуритов -- высились ближние и дальние заснеженные горы утра, эти
самоцветы южной мгновенной зари. Каменистыми дорогами, выбитыми по склонам
осенью, так с тех пор не менял своего нижнего белья, и рубаха у лентяя под
мышками была порвана, а просторные кальсоны зияли дырою на самом ироническом
месте. На улице, уже при возвращении назад, Никонов был оглушен громом
грянувшей музыки, он встрепенулся и понял, что идут танцы, значит, не раннее
утро сейчас, а еще вечер, и, выходит, не надо теперь же лететь на работу, а
можно спать дальше. Он вернулся в комнату и торопливо рухнул в постель, не
поглядев даже на нас.
Георгий хладнокровно дал ознакомиться своей австралийской гостье с
обстановкой, в которой жил после выдворения из общежития художественного
училища: он втайне наслаждался тем, что в глазах буржуазной дамы мелькали
ужас и отвращение к вполне нормальным для него самого условиям жизни; он
гордился тем, что живет среди каменщиков, электриков и
такелажников,которыеокажутся жизнеспособными еще и не при таких
обстоятельствах. Вскоре пришли и остальные ребята с гулянья, сделали вид,
что не заметили гостью Георгия, быстренько разделись и улеглись в постели,
причем Сигбатуллин, любитель прохладных воздушных ванн, улегся в трусах
поверх одеяла и раскинулся со всей непринужденностью слесаря пятого разряда,
который за сегодня отработал смену, потанцевал, проводил подружку и пока что
не загубил ее чести, пожалев девичью неопытность.
Георгий больше всего был озабочен тем, чтобы доказать возлюбленной
миллионерше, что он не только не стыдится своего окружения, но абсолютно
убежден в том, что не бывает на свете более надежных и подлинных людей: "Они
и так во всем правы", -- без конца твердил он Еве. Но когда она,
трепещущая и жалкая, безропотно подчинилась ему, разделась и легла рядом, и
это в присутствии трех свидетелей, которые притворно или вполне натурально
приступили к носовой музыке того же известного на весь мир Храповицкого,
Георгий испытал раскаяние. Чтобы как-нибудь оправдаться, он принялся шепотом
разъяснять Еве, что ничего тут особенного нет: мол, Марушкин, рязанский,
тоже время от времени приводит какую-нибудь женщину, и она запросто ночует
здесь... На что Ева лишь глубоко, горестно вздохнула и холодными губами
поцеловала его, -- лишь только для того, чтобы он замолчал, наконец. И
тогда Георгий вскочил с постели, как ужаленный, оделся, велел и Еве одеться
и увел ее из комнаты.
Ночь была довольно прохладная, мы оба дрожали, пока шли к станции, и я
проклинал себя и просил у Евы прощения, а она хранила молчание, и я никак не
мог увидеть в темноте ее лица, порою мне казалось, что я после танцев
провожаю какую-то девчонку в Толстопальцево, но вот забыл, как ее зовут, а
электрички все нет и нет... В ту ночь я второй раз попал в Австралию,
расположенную на сей раз где-то в роскошных лабиринтах "Метрополя", куда
мордастый, с жирным красным загривком гиппопотам пропустил нас без всякого
звука, и это явилось бы чудом, если бы не выяснилось потом, что он был
заранее Евой предупрежден и подкуплен. На самом ли деле столь могущественна
власть денег, то есть на самом ли деле существует Дьявол и власть его
беспредельна, то есть именно он победил Георгия Азнауряна, а не одиночество,
отчаяние парня и жалость к любящей Еве?
Сейчас я хожу по пицундскому берегу и собираю круглые голыши, и в душе
моей происходит страшная битва с Дьяволом за душу моего друга -- нам
нужен единственный ответ, правдивый и ясный. Если за деньги можно купить и
продать все, ну буквально все, то нам больше незачем цепляться за этот
последний миг жизни, со страшным напряжением любви вглядываясь -- сквозь
шквал времени н туман пространства -- в глаза друг другу, уж лучше сей
миг нам закрыть эти глаза -- и делу конец.
...Но что это? Я слышу, как меня окликают с моря, и, держа в руке
горсть камешков, я поднимаю голову и вижу совсем недалеко от берега стаю
дельфинов. Они выскакивают из бирюзовых волн, на миг показывая темные
сгорбленные спины, исчезают и вновь мелькают, строго чередуясь, старательно
горбясь, словно затеяв некую игру: катим колеса по морю, катим колеса --
двойные, тройные, следующие один за другим каскады нырков на воде. В
чередовании и в совместных плавных пролетах дельфинов была закономерность
фуги: плетение бегущих мелодий и внезапно -- полнозвучный, ликующий
аккорд. Вдруг одна мелодия из этого морского многоголосия отделилась,
свернула в сторону и торопливыми скачками черных нотных знаков направилась к
берегу. Дельфин подплыл ко мне и жизнерадостным голосом воскликнул:
-- Эй, здравствуй, белка! Ведь это я, не забыл меня?
Как же мне было забыть его? О, Нашивочкин, ты принес мне столько
огорчений, что забыть все это будет нелегко. Но прежде, чем начну долгую
беседу с тобою, я хочу торопливо крикнуть умирающему в Тегеране другу: есть
на свете кое-что, чего нельзя продать и купить за деньги; например, аромат
цветущих слив, красок, которыми расписано небо на заре, отменного здоровья,
судьбы Одиссея, усердия муравьев, звезды в небе, тебя и меня, мой дорогой, и
много другого.
-- А теперь расскажи мне, дельфин, каким-образом ты очутился здесь,
в Черном море, если, как мне помнится, я тебе сам объяснял, что Волга
впадает в Каспийское море?
-- Но ты забыл, наверное, белка, что существует Волго-Донской
судоходный канал?
-- Ах, да, действительно забыл... и ты, значит?..
-- Ну конечно! И я нашел здесь свое племя и теперь рад
приветствовать тебя на нашем гостеприимном берегу! Мой дом, как говорится,
твой дом, я никогда не забуду, как ты мне помогал, большое спасибо, друг!
-- Ну полно, полно, дельфин, какая там помощь, мне совестно даже
слушать такое, потому что ничего хорошего тебе не принесла моя помощь, хотя,
честно говоря, я плохого тебе не желал, клянусь честью!
Правда, я очень переживал, когда ты, дельфин, слишком бойко пошел в
гору, и не потому, что твое отношение ко мне стало плохим, -- на такие
вещи я научился смотреть спокойно, -- а больше из-за тебя самого, ибо
ты, ничего не понимая, упорно карабкался на ледяную горку, с которой
в любой момент можно сорваться и уехать на заду далеко вниз, гораздо
дальше, чем то место, откуда начинаешь свое карабканье ввысь. Да разве
объяснить было тебе в то время, что легко даются лишь первые шаги на этом
склоне, а выше становится все опаснее и круче, ведь следующая ступень твоей
служебной лестницы была занята, и занимал ее зверь помудрее тебя.
Рокотов происходил из древнего рода рыхлых бобров, которые были
настолько хитроумны, что научились торговать собственными шкурками, сами
ничуть не страдая от этого, и нажили огромный семейный капитал, который был
разорен революцией, но невозможно было уничтожить самый род рыхлых бобров, у
которых шкура никогда не прирастала к телу, и она могла вывернуться
наизнанку, словно чулок, и остаться в руке того, кому, скажем, удавалось
схватить рыхлого бобра за шиворот. Род Рокотовых, одним словом, уцелел, и
после революции его представители постепенно стали спецами, доцентами,
гинекологами, до-стоевсковедами и товароведами, вновь обросли роскошным
мехом, а один из них, наш Илья Борисович Рокотов, стал директором
издательства, но при этом оставшись существом чрезвычайно мягким,
доброжелательным и, главное, совершенно незаметным, ни во что не вникающим,
-- это было весьма мудро при свирепости таких двух тиранов, как Кузанов
и Крапиво, полновластно ведающих всеми издательскими делами. Он их вполне
устраивал, тихим, сонным, рыхлым невидимкою просиживая годы в своем
директорском кресле и время от времени выступая на совещаниях в высших
инстанциях с блестящими, эрудированными, всех покоряющими докладами, в
которых цифр было не очень много, но зато достаточно успокоительного,
солидного пафоса, непременно переходящего в одобрительные аплодисменты.
И такого бобра ты, болван, хотел сковырнуть с насиженного места,
обманувшись тем, что однажды, войдя к нему в кабинет на цыпочках, ощупал
его, сонного, и нашел, что директор настолько рыхл, что никакого труда вроде
бы не составит дать ему коленом под зад, вытурить из кабинета и самому
занять его кресло. Благо, кожа на этом кресле была еще целехонька после
многих лет производственной эксплуатации, что говорило, разумеется, о
бережном отношении Рокотова к орудию производства, о спокойствии его нрава,
то бишь седалища, и, главное, о его желании подольше сохранить сие кресло
для покоя вышеназванного органа. Чтобы обо всем этом догадаться, не надо
было много мудрить, достаточно было посмотреть на Рокотова в минуту его
сладкого пробуждения в директорском кресле, когда он широко зевал, скаля
крупные желтые резцы, невинно таращил серенькие очи, подернутые младенческой
слезою, лез, словно фокусник, в карман своей пышной заместительницы
Караваевой Ларисы Дмитриевны, что стояла рядом с бумагой в руках, и
вытягивал из Караваевой, то есть из кармана ее помпезного платья, наливное
яблоко, такое же замечательное, как сама Лариса Дмитриевна, и с видом
полного счастья принимался грызть его, выплевывая семечки в готовно
подставляемую розовомясую ладонь любимой сотрудницы. Лишь раз посмотреть на
картину такого счастья -- и у всякого отпадет желание нарушить его,
-- что мы, совсем уже бессердечные, что ли? -- и тем более пытаться
отнять его у шестипудового бобра с могучими желтыми резцами... Но, как
поется в песне, ты взглянуть не догадался, умчался вдаль, орел степной,
-- вернее, умчали тебя вдаль, вон аж куда, к абхазскому побережью
Грузии, и все по причине твоего опасного непонимания истинных соотношений
сил, правящих миром и, в частности, нашим маленьким издательским мирком.
Ах, на твоем месте я бы лучше удавился, чем соваться туда, где другие
оборотни во сто раз умнее тебя и подлее, и ты для них просто
служебно-прикладная вещь, на данное время необходимая им, что-то вроде
бильярдного кия в сложной, расчетливой игре, -- а ты возомнил себя
игроком, в то время как был просто удобной палкой в их руках,
предназначенной для тычка в шар. А шары все-таки более ценная для них вещь,
чем кии, и все шары в конце концов попадают в лузу, принося игрокам глубокое
удовлетворение, ты же стал непослушным в их руках, начал открыто воевать с
Рокотовым, горланить на собраниях, изобличая его во всех смертных грехах, о
которых, кстати, всем было известно, в том числе и Кузанову. Но ты,
простофиля, надумал открыть общественности глаза и героически таращился,
произнося вслух критику, ты перестарался, парень, или, возможно, попросту
кончилось твое время, твой стиль надоел такому тонкому и многообразному
стилисту, как наш главный редактор, а ты еще ничего не подозревал, не чуял и
громил Рокотова где только мог, чувствуя себя почти победителем, в то время
как во всех углах издательства уже смеялись над тобою, покачивали головами и
ждали того момента, когда Кузанов одним глазом, вприщур, посмотрит на тебя.
Всего лишь посмотрит на тебя.
Всего лишь посмотрит особенным взглядом -- и партия будет
закончена, на зеленом сукне преспокойно останется круглый шар под именем
Рокотов Илья Борисович, а сломанный кий, то бишь Нашивочкин, с расщепленным
концом отправится в подвал, чтобы новая архивистка Лера Петракова доставала
с его помощью нужные рулоны плакатов с верхней полки стеллажа.
Значит, все ждали чего-нибудь подобного, но случилось другое, и тот
особенный последний взгляд редактора не успел сверкнуть в твою сторону
-- Кузанова внезапно поразила глазная болезнь, он надолго исчез, а потом
появился в издательстве под ручку с твоей женой, Таней-Киской, но это уже
была не прежняя древнеегипетская киска, а вполне самоуверенная, холеная
кошка и, как мы узнали и ахнули, надомная секретарша Кузанова, его
постоянная спутница и поводырь, ибо старый фокстерьер стал носить плотно
заклеенные очки, в одном стекле которых была оставлена крохотная дырочка,
сквозь нее он только и мог теперь взирать на мир. Однако и этого окошка
вполне было достаточно многомудрому оборотню, он прекрасно видел все, что
творится вокруг, живо навел расшатанный междоусобицей порядок и, к нашему
следующему великому удивлению, снял с должности не Рокотова, а тебя, мужа
своей секретарши-поводырши, и мы все заткнулись, и Илья Борисович остался
преспокойно поедать наливные яблочки Ларисы Дмитриевны, доставая их, словно
фокусник, то из низкого выреза ее платья, то из-под накинутой на ее плечи
шали с пышными розанами.
И я спрашивал как-то у Литвягина, что бы это все значило, и Литвягин
мне ответил: а хрен его знает, бывают у старых маразматиков причуды, когда
они вдруг вспоминают о загубленных ими невинных младенцах и что-то вроде
раскаяния начинает беспокоить их, словно запор, тогда подбирают они
какую-нибудь паршивую кошку и ухаживают за нею, как за родной дочерью,
может, подобную притчу мы имеем теперь перед глазами, говорил Литвягин, а
впрочем, хрен его знает. Эта Киска... не слыхать было, чтобы путалась с
шефом, но что бы то ни было, жалко Нашивочкина, вот кто остался кругом ни с
чем, жена, сука, вся в мехах бегает с шефом под ручку, а бедняга Нашивочкин,
говорят, заболел и лежит в больнице -- так впервые я узнал от Литвягина,
что ты болен, и решил навестить тебя в клинике Склифосовского, куда ты попал
со своими парализованными ногами и разбитым сердцем.
Помнишь, помнишь, я зашел к вечеру в твою палату, не сразу увидел тебя
среди остальных бедолаг, лежавших и сидевших на койках, а ты первым заметил
меня и заорал: "Вон отсюда, из-за тебя я попал сюда, ребята, дайте
кто-нибудь костыль, я хочу стукнуть его по голове!"
Перестань, дельфин, -- отвечал я на нашем языке всех зверей и птиц
и "гад морских", -- прекрати истерику, ибо виноват прежде всего ты сам,
что не слушался меня. Не я ли говорил, что человеческий мир не так прост,
как тебе кажется, и поэтому лучше всего жить незаметно, не вылезать вперед,
не тщиться схватить самый жирный кусок, не искать славы, а успокоиться на
мирной дружбе с каким-нибудь приятелем, играть с ним в шашки, коли сердце
жаждет битвы. И все, что можно позволить для души -- это спокойно
созерцать да, елико возможно, кое-что понимать, но никогда, ни за что, ни в
коем случае не раскрывать никому того, что удалось понять. Не говорил ли я
этого тебе? -- говорил, а послушался ли ты? -- не послушался, и
нечего теперь корить меня, искать вокруг, чем бы запустить мне в голову,
слушай лучше, что я тебе сейчас скажу, внимательно слушай.
Есть путь спасения для тебя, и если ты не хочешь сдохнуть здесь, в
больнице, запомни мои слова. Ты не смог приспособиться к человеческой жизни,
как я, и не оказалось у тебя ни мудрости, ни моей беличьей осторожности,
поэтому подошел ты вплотную к краю бездны, осталось только свалиться туда.
Но есть обратный ход, -- в горе, отчаянии и ужасе своем человек не раз
пользовался им на моих глазах и ускользал от неминуемой гибели. Это
решимость Каина, которому дольше жить, чем Авелю; но не обязательно убивать
своего брата, достаточно просто убить человека, и не обязательно другого
-- а хотя бы человека в самом себе, отречься, отказаться, уничтожить все
то, что потихоньку преображало тебя из неразумного животного в духовное
существо. Отречься, отказаться, забыть человеческий стыд, не позволяющий
тебе совершить тот или иной поступок, и поступать только так, как велит
жаркая, потная от страха, ничтожная и необозримая, как ночь, первооснова
твоей животной сущности. Отречься, отказаться, позволить себе хоть
единственный раз подчиниться этому велению -- и рухнет та длинная
лестница, по которой человек в тебе карабкался к небу, и вместе с нею
рухнешь и ты, но, может статься, не погибнешь при этом, а наоборот --
избавишься от ангела смерти, который уже стоял над тобою и ждал, занеся меч.
И обретешь ты долгие-долгие годы каинова существования, стараясь уйти как
можно дальше от роковой предрешенности и двигаясь в обратном направлении к
тому, что шумит, грохочет вдалеке как стройка человеческая, как веселый и
деятельный гул возведения стен Будущего, в котором места тебе не достанется.
Ибо ты пойдешь в противоположную сторону, к одинокому подыханию зверя и,
пройдя смертный порог, попадешь в свой звериный рай, где все будут
бесконечно насыщать свои желудки, оттяпывая куски друг от друга, где каждая
жующая челюсть будет работать на полную мощность, и блаженство всеобщего
насыщения выразит дружная, одновременная Великая Отрыжка теплым сырым мясом.
Дельфин, не подумай, что я недооцениваю прелести и такого рая, иначе я
не стал бы в свое время направлять тебя в эту сторону, хотя сам я стремлюсь
вовсе в другую, и я подсказал обратный ход не из темной подлости или
презрения к тебе, нет. Я просто никогда не мог понять того, почему старость
столь несчастна и уродлива, почему дозволено четвертовать младенца на глазах
у его матери, отсекать ножом тонкие ручки его и ножки, и зачем нужно еще и
стремиться куда-то ввысь, к величайшим вершинам духа, когда мы знаем обо
всех этих делах, и я не видел причины, чтобы не подсказать тебе
единственного пути спасения твоей жизни, коли он имелся. Ты должен был
отказаться от всех приобретенных навыков человеческих и пройти обратное
превращение в животное, в этом не видел я ничего особенного, ибо, стоя между
зверем и человеком, я должен был молча взирать на ужасный облик и Сциллы и
Харибды, не смея даже пикнуть и показать вида, что постиг этот ужас. То есть
я не знал и никакого преимущественного блага, которое будет у тебя, если ты
из человека вновь станешь дельфином. Но я видел, что это спасет тебе жизнь.
Я выкрал тебя из больницы, увез на такси к себе домой и держал в своей
однокомнатной квартире до тех пор, пока парализованные, жалкие, как у дохлой
лягушки, ноги твои не отвалились, и затем мучительно, омерзительно отрастал
твой хвост, и ноздри твои постепенно перемещались с лица на затылок, и все
это переносил ты в лихорадке, при высокой температуре. Обратное превращение
твое было похоже на затяжную болезнь вброде брюшного тифа, и ко времени,
когда ты выздоровел, уже настала глубокая осень, и я колебался, стоит ли
отпускать тебя в путь, боялся, что не успеешь до ледостава пробраться по
рекам к морю. Но ты успел, как я вижу, и не только успел, но и выбрал более
удачный маршрут, хотя ничего, кроме истины, что Волга впадает в Каспийское
море, я не открыл тебе, отправляя в далекое путешествие, и оно, слава богу,
завершилось благополучно, и ты теперь на Черном море, которое все-таки
соединяется с Мировым океаном. Не жалеешь ты, что все так получилось?
-- Что ты, -- ответил мне улыбающийся дельфин, -- я теперь
отец семейства, у меня хорошая, полная жена и двое дельфинят, хулиганы
такие, что усы тебе сбреют, пока ты рюмку собираешься выпить. Дом у меня
двухэтажный, на дне Гагрского залива, и целая роща подводных мандаринов,
которые я даже не тащу на базар, а сразу сдаю на заготовительный пункт.
Одним словом, хорошо живу, генацвале, приходи ко мне в гости, все
собственными глазами увидишь, музыку послушаешь, недавно два моих абрека
нашли где-то медную трубу, как золото блестит, а сосед-старик, бывалый
дельфин, видавший даже берега Австралии, отлично играет на ней: ду-ду-ду!
ду-ду!
Бог ты мой, я, слушая дельфина, не знал, то ли радоваться мне, то ли
печалиться за него. Неимоверно жаль мне, что его попытка стать человеком
кончилась ничем и, чтобы спастись от гибели, ему пришлось вновь превращаться
в животное. Дельфину удалось подняться только до уровня обывателя, а ведь
любой тиран -- это прежде всего обыватель, правда, весьма крупный и
злобный по сравнению с остальными, и любой демагог и болтун или
сверхъестественный бюрократ -- тоже, а сущность оборотня, которого столь
мирно называют мещанином, составляет то, что средоточием высшего смысла его
бытия является у него кишка, и основой его извечной тревоги -- пустота в
желудке. Итак, боязнь пустоты во чреве -- вот чему мы обязаны бешеной
энергии и замечательной предприимчивости этих существ, внешне почти не
отличимых от людей, и последние часто с охотою подчиняются первым, считая их
в высшей степени серьезную желудочную озабоченность за проявление служебного
рвения или административных талантов.
Дельфин, ты ведь тоже в недавнем прошлом был таким же, вспомни, до чего
же противно ты радовался крупным гонорарам, пихался у кормушки, лизал руки
начальству и плакал натуральными слезами, получая натуральные тумаки и
подзатыльники от жены. Ничтожество, ты на своем служебном поприще и в
общественной деятельности хотел выглядеть энергичным воротилой, фигурою, и
не было такой клятвы, которой бы ты не готов был нарушить ради того, чтобы
тебе было лучше, чем другим. Ты был жесток и холоден, как сатана, когда дело
касалось твоей личной выгоды.
Не упрекнуть тебя хочу задним числом -- зачем, кто старое помянет,
тому глаз вон, нет, я все это к тому, что вот жил столяр, мастерил рамы,
ставил двери, делал гробы по случаю -- и вот нет его; стоит на верстаке
рубанок, завиток стружки еще торчит в нем, и фамилия у столяра, кажется,
была Февралев, и был он запойным пьяницей, неряхой и бобылем...
О боже, зачем нужно столь беспокоиться, чтобы взять себе больше денег,
власти, еды, зачем, дельфин? Ведь твоя жена, которую ты любил, уже забыла о
твоем существовании и, служа грелкою старому фокстерьеру, вянет день ото
дня, становится все уродливее, постепенно превращаясь в безобразную ведьму с
отвислым зобом и с крючковатым носом; и только почти ослепший фокс, у
которого осталось всего два процента зрения, еще не замечает этого --
вот цена всем неимоверным потугам и ухищрениям пожирателей хлебов и мяса,
ревностных служак, от мелких до великих. Цена -- забвение, цена --
пустота, и прощай, дельфин, на веки вечные прощай, никогда ты не был мне
близок, не знал я тебя и не помню уже.
О творец, зачем прелесть цветов увядающих, стать деревьев, падающих и
сгнивающих на земле, красота -- мара, страсть -- гиль, величайшие
творения -- миражи? Зачем эта хмельная брага, которую ты столь усердно
варишь, это булькающее ворчание сусла, хлюп брожения и пышная пена
вырвавшейся на волю струи жизни? Кто будет пить это зелье, неужто ты один,
неимоверный брюхан, пожиратель искривленных пространств и гравитационных
полей, созидатель черных дыр в космосе, невидимый нам Исполин, вмещающийся,
однако, в моей крошечной беличьей башке? Кто кого породил -- ты меня или
я тебя, или мы вечно порождаем друг друга: безвестная таинственная Воля мой
разум или не менее таинственный и несчастный разум мой тебя, отца Вселенной,
который должен быть и который не должен бросать на произвол судьбы своих
детишек и находиться где-то в бегах, не казать лица и заставлять плакать
сироток в их бездонных ночах, средь шороха осыпающихся звезд?
Что это гудит, бурлит передо мною, мгновенно надувая гороподобные мышцы
вод и сердито подталкивая берег, -- море ли Черное у Пицундского мыса
или синее сусло жизни, в котором канул мой дельфин, так и не найдя во мне
умиленного ценителя его земного, земноводного счастья? Что плещется у моих
ног, нежно облизывая круглые гладкие камешки, -- соленая ли прозрачная
кровь твоя, мать моя Земля, или прозрачная, влажная кантилена твоей музыки,
которую творишь ты у меня на глазах, невидимый, но где-то совсем рядом
работающий композитор зорь рассветных, дирижер морских ветров, сочинитель
зефиров и оглушительных ураганов? Почему бы тебе в это утро, безупречно
сотворенное тобою, не предстать перед сыном в привычном и доступном для него
образе отца человеческого -- в штанах, босиком, с растрепанной бородою,
со следами утомительной и высокой ночной мысли в очах?
Встает над морем солнце. Оно красно и округло -- желток огненного
яйца, название которому День. Ликуют бакланы и чайки, срываются с воды и
длинными вереницами, словно нанизанные на одну летящую над морем нить,
несутся вдоль берега туда, где гладь водная неспокойно рябится мелкими
волнами -- пришел косяк рыбы, птицы с воплями падают на это место и тут
же исчезают, словно растворяются в море, -- все новые и новые стаи
черных птиц падают в кипящий клочок залива и исчезают в нем. Настал час
охоты, неистовствующей под водою, миг насыщения алчущих птиц и гибели
безвинных рыб, этих плодов огорода морского. Туда же несутся вскачь, обгоняя
друг друга и накручивая свои прыжки-колеса, проголодавшиеся лихие дельфины.
И, прислушиваясь к далекому шуму морского базара, на прибрежном пресном
озере, обросшем желтым камышом, замерли другие водолюбивые птицы: зимующие
здесь утки, гуси и лебеди.
Розовая капля озера, ошеломленно взирающего снизу вверх на бездонное
рассветное небо, вдруг словно проросла этими неподвижными птицами, незаметно
на глаз выплывающими из камышей на середину розового озерного зеркала.
Лебеди круто выгнули беломраморные стебли своих долгих вый, с безумной
самовлюбленностью Нарцисса уставясь вниз, в свои собственные отражения;
черные утки и рассыпная мелкота водяных курочек окружили лебединое становье,
словно послушная и смиренная челядь своих царственных хозяев.
И неисчислимыми грудами драгоценных каменьев -- смарагдов, сапфиров
и лазуритов -- высились ближние и дальние заснеженные горы утра, эти
самоцветы южной мгновенной зари. Каменистыми дорогами, выбитыми по склонам