— Шталаг! — отрубил немец.
   На этом допрос окончился, и начался путь. Нас вывели на шоссе. Гнали быстро, форсированным маршем. По четыре в ряд. Справа — каски. Слева — каски. Глаз не видно. Подбородки. Подбородные ремни. И собаки на сворках. Желтые глаза. Мокрые языки. Где они набрали таких псов? Таких псов с волчьими мордами?
   Немцы ставят ногу с размаху. В коротких сапогах. За голенищами — обоймы.
   — Dally! Dally![37]
   Мимо мокрых деревень. Мимо поваленных телеграфных столбов. Мимо леса. Мимо поля. Мимо ржавого комбайна.
   Разговаривать нельзя. И некогда. Надо следить за дорогой, чтобы не споткнуться, не поскользнуться, не сделать шаг в сторону, потому что пес тут же, рыча, натягивает сворку.
   В пути, на коротких привалах, когда мы ложились, как стояли в строю, прямо в грязь, к нам присоединялись новые группы. Дождь то моросил, то переставал. Счет времени исчез.
   — Dally! Dally!
   Только не отчаиваться, не терять надежды! Некоторые падали. Подымать нельзя. Помогать нельзя.
   — Dally! Dally!
   «Вперед! Идите вперед. Здесь каждый только за себя. Каждый — один в этом строю. Один — и каски. Один — и собаки».
   Изредка позади раздавался выстрел. Я понимал. Я шел — и дождь в лицо, и ветер в глаза.
   Как же я буду истреблять вас, если когда-нибудь... Если только когда-нибудь...
   Справа лес надвинулся на дорогу. Лес — спасение. Темнота. Шоссе идет в гору, круто поворачивает, темный язык кустов и деревьев выдвигается вплотную к нам. Между касками — интервал в несколько шагов, а там — деревья и овраг...
   Майор без шапки, со шпалами на драной гимнастерке, рванулся в сторону, прыгнул через ров.
   В него не стреляли. Только спустили псов. Больше я ничего не видел. Конвоир огрел меня по лицу: «Не оборачиваться! Идти!» А сзади лай и человеческий крик. Не крик — предсмертный вопль. Рычание псов. И все...

Глава седьмая
 
ШТАЛАГ № 4037-БИС

1
 
   К концу пути я двигался автоматически, ничего не замечая вокруг. Оцепенение прервалось, когда мы свернули с шоссе. Воронки, заполненные водой, и обугленные пни говорили о том, что здесь проходила линия фронта. За разрушенными корпусами показалась вышка с площадкой наверху. Вскопанная полоса земли. Фонари на столбах — размытые желтые пятна в сером свете сумерек, а может быть, рассвета. И колючая проволока. Черные строчки одна над другой, чуть ли не до самого неба. Ворота с вывеской: «STALAG № 4037-BIS».
   Тут началось невероятное. В воротах открылась калиточка. Не больше двух человек смогли бы протиснуться туда одновременно. Каски отодвинулись на края площади, Вдруг кто-то закричал:
   — Собаки! Они спустили собак!
   Псы ворвались в колонну. Я увидел рядом оскаленную морду, почувствовал смрадное дыхание этой пасти и ринулся к спасительной щели, в живое человеческое месиво. Некоторые пытались бежать в сторону. Их расстреливали из автоматов.
   По ту сторону калитки я очутился весь в крови, в разодранной сверху донизу куртке. За воротами добивали раненых.
   Ночь мы простояли в сарае, набитом до отказа, валясь друг на друга, как в переполненном трамвае. Не хватало воздуха. Сознание то гасло, то возвращалось короткими всплесками.
   Утром двери распахнулись. Меня вынесло наружу. Все медленно просветлело: угловая пулеметная вышка, ряды бараков за бетонной полосой, кое-где на вытоптанной земле — клочья травы.
   Началась регистрация. Новоприбывших было не меньше тысячи человек. Вахманы — охранники в синей форме ударами прикладов выравнивали строй вдоль аппельплаца.
   У столика, за которым сидели два писаря, появился переводчик. Распахнув светло-коричневое кожаное пальто, он вытер ладонью рот и объявил, что за ложные сведения о себе виновные будут расстреляны на месте. Подъехали на машине эсэсовцы в черных мундирах: заместитель коменданта лагеря оберштурмфюрер Шмальхаузен и зондерфюрер Кроль[38]. Они тут же начали отделять евреев и коммунистов от «честных хлеборобов».
   — Национальность? Фамилия? Номер части? Звание? Место рождения? — спрашивал переводчик.
   Меня здесь никто не знал, и я мог назвать себя как хотел. Версия об освобожденном от призыва железнодорожнике уже однажды подвела. Я назвался украинцем по фамилии Дорошук из села Комары в окрестностях Южнобугска. Назвал номер дивизии, в которой якобы служил. Дивизия попала в окружение. Я скрывался по селам, а теперь добираюсь домой. Все выглядело довольно правдоподобно. По-украински я говорил не хуже других. Переводчик не мог бы ни к чему придраться.
   Писарь уже собирался внести мою фамилию в список «честных хлеборобов», которых немцы с пропагандистской целью отпускали домой, но меня выдали волосы. В отличие от красноармейцев срочной службы, я не был острижен под машинку.
   — Mutze ab![39] — закричал Кроль, плотный эсэсовец с тонким голосом.
   Кто-то сбил с меня шапку.
   — Offizier? — спросил Кроль. — Komissar?[40]
   Лица немцев поплыли перед глазами. Слово «комиссар» произнесено — я погиб. Что делать? Заговорить по-немецки? Сказать — железнодорожник? Поздно!
   За спиной кто-то произнес спокойно и четко:
   — Biн — сержант-надстроковик. Був у нас кладовщиком. Мы з одної роти.
   Я повторил, как ученик подсказку:
   — Сержант-сверхсрочник. Служил кладовщиком.
   Моего спасителя вызвали из строя. Я сейчас же узнал его по голосу, хоть видел только раз в полумраке хаты, где нас взяли. Теперь он стоял перед эсэсовцами — рослый, большеголовый и длиннолицый, с крупными, грубоватыми чертами. Лет ему было под сорок. Скорее всего, его можно было принять за обычного колхозника. Небольшие темные глаза выражали ту милую простоватость с хитрецой, которая заключена в старинной украинской поговорке: «3 мужика ти мене не скинеш!»[41]
   Да, это тот, кто спал в хате у окна, когда нас взяли. Он повторил названный мной номер дивизии. Зачем? Если обман раскроется — пропали оба.
   Ему поверили, но все-таки ни его, ни меня не записали в «честные хлеборобы». Мы оказались рядом в колонне, которую вели на обед. Он спросил:
   — Лейтенант?
   — Моряк, — сказал я.
   — Как зовут?
   — Алексей.
   — А я — Петро. Встретимся!
   Обед раздавали из железной бочки из-под бензина. Заключенные подходили к загородке и получали черпак грязной баланды. Каждый подставлял что имел: котелок, ржавую каску или консервную банку. У многих не было никакой посуды. Им наливали в пилотку, в полу шинели. Я подставил рваную шапку и в растерянности задержался у бочки, потому что пойло тут же вытекло на землю.
   — Ты что, закуски ждешь? — заорал охранник и огрел меня черпаком по темени.
   Это был мой первый обед в лагере. Потом я раздобыл себе консервную банку, но бурда, которую нам раздавали два раза в день, и кусок хлеба из отрубей с опилками едва поддерживали силы. Голод не покидал меня ни в бараке, ни на работе. Временами наступало полудремотное состояние апатии, когда предметы вокруг исчезают и под закрытыми веками плавают желтые круги. Я чувствовал, как тупею, остаются только животные стимулы самосохранения: есть, беречь тепло, не попасться на глаза зондерфюреру Кролю. Мысль о побеге казалась фантастической.
   На развалинах сельскохозяйственных мастерских немцы строили авторемонтный завод. В кучах мусора и битого кирпича, который мы разбирали, иногда обнаруживались мины. Попадались разбитые винтовки, патроны. Все найденное оружие полагалось немедленно сдавать, но охрана не могла усмотреть за огромной массой заключенных. Я видел, как один человек подобрал обломок широкого штыка от винтовки СВТ и спрятал его под свое тряпье. Он повернулся ко мне, и я узнал своего спасителя — Петра. Он улыбнулся. Было странно, что кто-то может еще улыбаться.
   Петро сказал, что его перевели в нашу бригаду. Это меня обрадовало на мгновение, но не все ли равно?
   — Ты мне нужен! — заявил он.
   — Зачем? — спросил я.
   — Вместе теплее, — ответил Петро и снова улыбнулся, — вечером в бараке поговорим.
   О чем? О кружке баланды? Или о том, кто из нас раньше сдохнет? Мне казалось, люди вообще разучились говорить.
   Вечер пришел такой же, как всегда. Как вчера, как завтра. Сосед слева бормотал:
   — Господи Иисусе Христе, помилуй мя!
   Эту фразу он повторял несчетное количество раз. Даже когда он молчал, серые губы шевелились, и по их движению я узнавал слова, доводившие меня до умопомрачения.
   Мокрый снег с дождем бил в крохотное окошечко. Под потолком собирался пар. Закутавшись в свое тряпье, я пытался согреться, чтобы уснуть наконец, не видеть всего этого, не слышать.
   Вошел Петро, сел рядом со мной на нары, предложил махорки:
   — Кури. Только потихоньку.
   От сладкого дыма с отвычки закружилась голова.
   — Я был три раза в концлагерях, — сказал Петро. — Этот — четвертый. Три раза бежал.
   Так я и знал: заведет разговор о побеге.
   — Куда бежать? Как? Вот послушай.
   Слева доносилось! «Господи Иисусе Христе, помилуй мя...»
   Петро спросил:
   — У тебя есть мать?
   Зачем это? Я не хочу помнить ни о чем!
   — Нет у меня никого. И меня нет.
   — Врешь! — сказал Петро. — Есть у тебя мать. И ждет. Мать, Алешка, это такое дело... Она чует, пока ты жив! Не смеешь лишать ее этого чувства.
   На этот раз Петро больше ничего не сказал, но теперь каждый вечер он сообщал какую-нибудь новость. То узнал от вольнонаемных газосварщиков сводку Совинформбюро: «под Севастополем немецкое наступление провалилось», то прослышал, будто поблизости пошел под откос немецкий эшелон.
   — Сам он пошел, что ли? Ясно? Ты пойми, Алешка: живем не среди палачей и сумасшедших. Живем среди своих!
   — Знать, где проходит линия фронта... — сказал я.
   Вероятно, Петро понимал эти слова лучше меня самого. Он положил руку мне на голову:
   — Вот здесь, в наших головах проходит сейчас линия фронта, последний оборонительный рубеж.
   Постепенно из простоватого мужичка, который спас меня на регистрации, Петро превращался в командира.
   — Чего ты от меня хочешь, Петро?
   — Слушай. Река есть река, пока течет. Вынь рыбу из воды — погибнет. Не дай бензина мотору — заглохнет. Не дай растению дождя — увянет. А солдат — всегда солдат.
   — Понятно.
   — Ничего тебе еще не понятно!
   Я был зол на него. Он тормошил меня. Не давал уйти в единственное мое убежище — тупую отрешенность. Он приказывал и смеялся, сравнивал меня с полоумным богомолом:
   — Тот тоже уходит, заглушает волю молитвой. Я хочу, чтобы ты остался человеком, Я требую этого, как старший по возрасту и по званию. Я хочу, чтобы твоя мать дождалась тебя.
   — Кто ты такой, черт возьми... Кто вы, наконец?
   — Говори мне «ты», как говорил. Здесь для всех — рядовой солдат. Самое высокое звание. И ты — солдат. Это — спасение.
 
2
 
   Он все-таки добился своего. Теперь я сам старался преодолеть болезненную апатию. Вспомнилось морское правило: укачивает тех, кто бездельничает. А если от работы тельняшка мокрая, то никакая морская болезнь тебя не возьмет.
   Моя тельняшка давно истлела, а шелагуровский хронометр был до сих пор цел. И снова я прислушивался по ночам к его тихому ходу, укрепляя себя в уверенности, что каждая прожитая секунда работает на меня. Это еще не было возвращением в строй. Иногда казалось: все разговоры Петра — самообман. И нечего барахтаться. Если не сдохну с голода, сойду с ума.
   В те дни Петро доверил мне первую тайну. В лагере создан штаб подпольных боевых групп. И первое задание: искать и прятать все, что может служить оружием. Наблюдать за немцами, изучать их повадки, склонности. Замечать, когда они появляются на территории лагеря, когда уходят.
   — Вот, к примеру, зондерфюрер Кроль, — говорил мне Петро. — Его оружие — не только пистолет и нагайка. Понаблюдай за ним.
   Этого Кроля военнопленные боялись больше, чем самого лагерфюрера — коменданта-лагеря. Черноволосый и черноглазый, Кроль мало соответствовал арийскому типу и, может быть, поэтому особенно старался проявить свой истинно немецкий дух. Дробно семеня маленькими сапожками, коренастый Кроль весь день шнырял по лагерю. Он натравливал русских и украинцев друг на друга и тех и других на армян, грузин, узбеков. Об евреях вообще не было речи. Их немедленно уничтожали. Каждый новый хефтлинг[42], появившийся в бараке, мог оказаться шпионом Кроля. За последние дни непонятным образом были выявлены три командира Красной Армии и два еврея, числившихся армянами. Командиров за обман послали в штрафлаг, а евреев Кроль расстрелял собственноручно на аппельплаце.
   Вскоре после получения задания Петра я услышал разговор Кроля и белобрысого, анемичного оберштурмфюрера Майзеля, который был у нас арбайтсфюрером — начальником строительства.
   В конце ноября ударил мороз. Полураздетые, валясь с ног, мы таскали в рогожах кирпич. К Майзелю подошел Кроль.
   — Чем скорее они сдохнут, — сказал он, — тем лучше. Пришлют новых.
   — А пришлют ли? — возразил Майзель. — Бои идут на тысячу километров восточнее. А наши на этой баланде долго не протянут.
   Майзель сказал «баланда» по-русски, но я отлично понял все остальное, хотя они говорили по-немецки. Меня потрясло другое: тысяча километров восточнее! Это где-то неподалеку от Волги. Я прислушивался, наклонившись над кирпичами.
   — Смотри, он, кажется, понимает! — сказал Майзель.
   — Mich wurde sehr ihre Meinung zu dieser Frage interessieren![43] — издевательски спросил Кроль.
   Я стоял перед ним с шапкой в руках и молчал.
   — Говорить! Бистро! — приказал Кроль. — Ти понималь немецки язик?
   — Нет, господин офицер, я услышал слово «баланда», и мне захотелось есть.
   — Есть, есть, есть! — повторял Кроль и при каждом слове бил меня кулаком по лицу. — Работайт надо! Работайт!
   Вечером я рассказал Петру о подслушанном разговоре. Его удивило, что я так хорошо понимаю по-немецки.
   — И говорить можешь?
   — Свободно.
   — Учтем! — сказал Петро. — Это может пригодиться. Только вот что: пусть никто не подозревает, что ты знаешь немецкий. Кстати, где это ты выучился? В институте?
   — Нет, дома. От одной немки.
   Он больше не расспрашивал, а я не стал говорить ему об Анни. Говорить и думать было трудно. Мороз сковывал мысли. Руки и ноги были у меня обмотаны тряпьем. Найденный под лестницей рукав телогрейки прикрывал шею и грудь. Но чем заглушить мысли, чтобы не думать о хлебе? Хлебом называли запеченную смесь половы, отрубей и опилок. Мой желудок пока выдерживал эту пищу. Многие заболевали. Их отправляли в ревир — лагерный госпиталь. Оттуда не возвращался никто. Было еще одно наводившее ужас место — штрафблок, бетонированный погреб, в котором за несколько дней человек становился инвалидом.
   И все же, несмотря на ежечасную угрозу гибели, воля более сильного человека постепенно освобождала мою собственную волю, скованную холодом, голодом, отчаянием и одиночеством. Если раньше передо мной были только палачи и их жертвы, то сейчас появилось вновь, хотя и в совершенно непривычной форме, понятие «противник». Не стихийное бедствие, а конкретные носители зла — фашисты и их холуи.
   И подпольная организация уже вступила в борьбу с ними. Может быть, Петро действовал слишком смело, но поначалу и нельзя было иначе. Я видел, что он использует каждую возможность для привлечения новых людей и для укрепления своего авторитета.
   Этому способствовал случай с Павликом, пареньком лет шестнадцати, который как-то ухитрился получить вторую порцию «обеда». Виновного обнаружил Севрюков, льстивый трус, уборщик в лагерной канцелярии. Он подкармливался там, но не упускал своей доли из общего котла.
   Мальчишку уже собирались бить, когда подоспел Петро. Он отшвырнул Севрюкова и загородил перепуганного насмерть Павлика:
   — Вы солдаты или полицаи? Убьете пацана за ложку бурды! Кто его тронет, будет иметь дело со мной! — Он крепко встряхнул Павлика: — И ты хорош! Чтоб это было в последний раз!
   Все потихоньку разошлись. И главным было то, что в лагере, где фашисты насаждали волчий закон: «Каждый против всех и все против каждого», восторжествовала человечность.
   Севрюков, однако, затаил злобу против Петра, Через несколько дней, возвратившись с работы, мы застали в бараке Севрюкова. Он вскочил с чужих нар и пошел к своему месту, а на том месте, где спал Петро, открыто лежал обломок штыка с деревянной рукояткой.
   Петро поднял самодельное оружие:
   — Кто это положил здесь? Ты, Севрюков?
   — Оно лежало, — заюлил Севрюков, — я вошел, а оно лежало!
   — Он сам подкинул! — закричал Павлик.
   Люди надвинулись на Севрюкова. Он невнятно залопотал:
   — Не подкинул... Сел на нары... Заблестело... Потянул...
   — Сейчас мы тебя потянем! — сказал один из заключенных.
   — Чего в чужих нарах копался? — спросил другой.
   — Погодите. — Петро подошел к Севрюкову. — Никто не видел этой штуки. И ты, Севрюков, не видел. Понятно?
   — Понятно, конечно, понятно, за кого ты меня считаешь?
   — За сволочь, — пояснил Петро. — Повтори приказание!
   — Я не видел этой штуки, — послушно повторил Севрюков.
   В барак вошел охранник. Вероятно, он слышал все, стоя за дверью. Отступать было поздно. Сунув оружие под куртку, Петро спокойно сказал:
   — Вы, господин вахман, тоже ничего не видели и не слышали. А если вы все-таки что-нибудь слышали, то судить вас будет не военный суд Красной Армии, а суд временно находящихся в плену красноармейцев.
   Я заметил, что подлецы и садисты, за редким исключением, — трусы. Охранник не донес, хотя одного его слова было достаточно, чтобы Петра бросили в штрафблок.
   С этого дня Петро стал признанным руководителем барака. Он обладал удивительным свойством притягивать и подчинять людей. Даже капо старался сохранять с ним добрые отношения.
   Когда-то Петро был агрономом. Он рассказывал о заповеднике Аскания-Нова, вспоминал, какие там были растения, как приручали диких животных: оленей, косуль, даже медведей.
   — Хорошая была работа! — Его глаза теплели, лицо молодело. — Хуже, когда из человека делают зверя. Вот к тому тянут фашисты. Сначала свой народ перебесили, теперь за нас взялись. Только ничего из этого не выйдет. Человек есть человек. Его дело растить, воспитывать и растения, и людей...
   — И немцев? — спросил кто-то.
   — И немцев! — кивнул Петро. — Только прежде фашистскую погань будем выжигать до корня. Приходится ведь в сельском хозяйстве — крапиву, волков. Ну, а потом и немцев воспитывать. — Он устало улыбнулся, будто видел далекие, скрытые от нас времена. — Это с точки зрения агронома.
 
3
 
   Вероятно, Петро был хорошим агрономом, но имел он и другое призвание: поддерживать в людях собственное достоинство и веру в жизнь.
   Вечером, после двенадцати часов работы на морозе, нас, как обычно, заперли в промозглом бараке. Петро завел разговор с Бирюковым, бывшим командиром зенитного орудия. Накануне Бирюкова избили за какую-то пустяковую провинность, и в довершение он остался без обеда, потому что, перевязывая руку, опоздал в строй.
   Петро вытащил из-под тряпья кусок черствого хлеба:
   — На, ешь! В воде размочи.
   Бирюков поднес хлеб ко рту и тут же отдал его Петру:
   — Не надо. Твое. Ешь сам, а мне все равно не долго...
   Петро принес воды, размочил хлеб и снова отдал Бирюкову, который мелко дрожал в углу, кутаясь в обрывки шинели. На этот раз Бирюков не удержался. Потом Петро вывернул карман и ссыпал на ладонь горсточку махорочной пыли. Кто-то протянул клочок газеты. Бирюков торопясь скрутил цигарку.
   На осторожные удары кресала явился капо Запруда:
   — Сдурели, что ли? Раскурились в бараке! В карцер захотели?
   Петро миролюбиво похлопал его по плечу:
   — Один раз можно. Видишь, человеку плохо?
   — Всем плохо, — сказал капо, почесывая бороденку.
   Раскулаченный галичанин, Запруда встречал немцев хлебом-солью, а они, за сокрытие продуктов, отправили его в шталаг. Здесь его назначили капо. Запруда старался вовсю, но и с нами ссориться не хотел.
   Поворчав, капо удалился, а Петро подождал, пока Бирюков выкурит крохотную цигарку, потом спросил:
   — Скажи мне, Бирюков, почему зенитчики даже в начале войны не боялись самолетов? Вот ты, к примеру, зенитчик...
   — Был. Хефтлинг я теперь. Чего за душу тянешь?
   — А все-таки, — настаивал Петро, — вспомни. Налетели «юнкерсы». Каждый прижимается к земле. От воя этого берет оторопь, а вы стоите на горбушке и смолите из своей пушчонки. И бомбы все вам, и осколки вам, а вы стоите и знай лупите. Когда мимо, а когда и в цель, но главное — стоите!
   — А что еще делать? Такая работа. Был бы ты зенитчиком, тоже стоял бы.
   — То-то и дело! Зенитчик в этот момент воюет. Нет на войне хуже бездействия. От него и страх и тоска.
   Я вспомнил свой единственный морской бой. Пока ничего не делаешь — страшно, а стоишь сам у штурвала — для страха нет места, потому что ты действуешь.
   — Нет хуже бездействия на войне, — повторил Петро.
   — Так то на войне... — протянул Монастырев.
   — А мы где? — вскочил Петро. — Где? На свадьбе?
   — На похоронах, — сказал Монастырев. Он сидел на нарах под самым потолком, свесив тощие ноги.
   — Да, на похоронах, — согласился Петро, — если хотите стать покойниками. Нравится тебе такая должность, Монастырев? Мне не нравится. А раз не нравится — значит, я солдат, а не хефтлинг. Ты, Бирюков, и ты, Павлик, и ты, Монастырев, и Алешка, — все вы солдаты и все вы будете воевать, а не подыхать!
   Снова появился капо Запруда:
   — Кончайте партсобрание! Из-за вас сам пропадешь.
   — Ладно, — сказал Петро, — кончаем. А ты, капо, помни, что слышал все и никаких мер не принял.
   Вот это был поворот! Запруда даже рот разинул:
   — Ты хочешь, чтобы я доложил про твою агитацию?
   — Нет. Не хочу. И ты не доложишь. Мы тебя не подведем, а ты помалкивай. Знаешь, что такое нейтралитет?
   — Не морочь голову! — рассердился капо. — Бунтуешь народ, а я буду помогать?! Может, меня в партию запишешь?
   Петро рассмеялся:
   — В партию тебя не примут, а простить твои грехи могут, если не станешь нам поперек дороги.
   Все разошлись. Через несколько минут раздавался только храп, прерываемый тяжелыми вздохами. Павлик что-то бубнил спросонок, совсем как маленький, привалившись к крепкой спине Петра. За решетчатым окошком сыпался снег. Потеплело. А может быть, потеплело оттого, что снова я не один, а словно бы опять на корабле. Только этот корабль занесло в очень далекое море, какого нет ни на одной карте, даже на туманных и зыбких изображениях далеких планет.
 
4
 
   В конце декабря у нас уже сложилась группа людей, которые полностью доверяли друг другу. Такие группы были и в других бараках. Ими руководил штаб. Из членов штаба я знал только Петра, Владимира Антоновича и Бориса Шилова.
   Владимир Антонович считался в лагере сержантом-сапером из запасников. На самом деле он был кадровым военным инженером. Чем-то он напоминал мне дядю, Михаила Андреевича. Тоже высокий, чуть сутуловатый, бровастый. И руки у него совсем как у дяди — большие, осторожные, не знающие покоя. То они мастерили мундштук или кресало, то чинили обувь.
   Ленинградский паренек Борис Шилов служил бортмехаником. Его самолет сбили под Киевом. Шел к своим и угодил в концлагерь. Там его вместе с трупами выбросили на свалку. Добрые люди подобрали, выходили. Снова пробирался к линии фронта и оказался в нашем лагере. При встрече с немцами он опускал глаза, чтобы скрыть ненависть, которую излучали его неподвижные зрачки. Жажда действия сжигала его. Петро поручил Борису собирать материал для подпольной газеты.
   От своего отца-полярника Борис слышал, что челюскинцы выпускали на дрейфующей льдине стенгазету «Не сдадимся!». Так мы и назвали нашу, умещавшуюся на одном листке. Это название нравилось мне. Может быть, оно напоминало отца, Сергия, ледоход.
   Редактором избрали Владимира Антоновича. Посоветовавшись с Петром, он переписывал крохотные заметки каллиграфическим почерком. Газета выходила раз в две недели. Третий номер был особенный. Он открывался сводкой Совинформбюро о потерях немцев под Москвой. Эту сводку Петро получил через вольнонаемных рабочих. Были в номере даже стихи, грустные и довольно складные. Их писал наш пацан, Павлик. Он все время держался рядом с Петром, и, если бы тот приказал кинуться среди бела дня на коменданта, Павлик сделал бы это не раздумывая.
   Некоторые считали газету «Не сдадимся!» бесполезной и опасной затеей. К ним относился Ферапонтов, горбоносый, седой не по возрасту казак неукротимого нрава. Он дважды побывал в штрафблоке. Нужно было обладать титаническим здоровьем, чтобы остаться живым.
   — В игрушечки играете! — ворчал Ферапонтов. — Шибко помогут нам газетки! Лучше ту бумагу на раскурку пустить. Больше проку!
   — Чего же ты хочешь? — спрашивал Петро. — Кинофильмы тебе тут крутить или устроить театр?
   — Плевал я на тот театр! — огрызался Ферапонтов. — Отнять винтовки у охранников и в атаку на караулку! Тыща погибнет — дюжина уйдет к партизанам, и то хлеб!