Незадолго до Нового года мать написала мне, что Николай уехал в долгосрочную командировку. Нетрудно было догадаться куда. В училище уже знали, что несколько командиров с Черноморского флота уехали воевать в Испанию. Официально об этом не говорили, но Испания была в центре внимания. Там шла настоящая война, первая война на моей памяти.
   Всю зиму мы переписывались с Анни, и, конечно, по-немецки. Я вспоминал все наши встречи. Почему я так и не сказал ей, что люблю ее? После моего флажкового сигнала Анни как-то очень ловко не допускала этих разговоров. Временами мне казалось, что Анни любит меня, но какие тому доказательства? В письмах её говорилось о школе, о нашей будущей встрече ближайшим летом. Но до этой встречи было еще очень далеко.
   Новый год наступил в зимних штормах, в туманах с талым снегам, в порывистых ветрах. Мы с Женькой Костюковым встретили его в карауле. Я стоял у входа в учебный корпус, а Женька у ворот. Пробило двенадцать. Женька помахал мне рукавицей. Я отсалютовал винтовкой по-ефрейторски. И не только Женьке, но и моим родным. Они вспоминают меня сейчас за праздничным столом. И брату Коле. Он встречает Новый год где-нибудь на аэродроме под Мадридом или Барселоной. А может быть, он сейчас в воздухе? Как там теперь? Такой же мокрый туман или солнце? И конечно, думал я об Анни. Пусть этот новый год принесет свободу Германии... Нет, сами фашисты не уйдут. А кто их прогонит? Революция в Германии? Ну, тогда Анни немедленно помчится в свой Дрезден, и никто ее не удержит. Она рассказывала о своем друге, Эрихе Бауэре. Он работает лекальщиком на заводе «Заксенверк», состоял в коммунистической организации молодежи. Я даже немножко ревновал к этому Эриху, который когда-то учил Анни плаванию в клубе «Водяная лилия».
   ...А вообще-то говоря, часовому не полагается отвлекаться ничем, даже посторонними мыслями. Я поднял воротник бушлата и зашагал по своему участку — двенадцать шагов вправо, потом назад, до будки, и снова двенадцать шагов к воротам.
 
4
 
   После Нового года зима пошла бегом. Быстро проскочил февраль, а за ним и ранняя крымская весна. Хорошо выйти весенним вечером на Приморский бульвар! Накануне выходного, в субботу, я тщательно отгладил брюки, но вместо увольнения попал в наряд по городу.
   Смеркалось. С незнакомым лейтенантом и с Женькой Костюковым мы патрулировали по Большой Морской. В переулке возле почты долговязый старшина целовался со своей девушкой. Лейтенант подозвал его. Увольнительной у старшины не оказалось, и мне было приказано отвести задержанного в комендатуру. Довольно противное занятие — вести своего брата-моряка под карабином. Зайдя за угол, я взял карабин на ремень и пошел рядом с задержанным. Сначала оба молчали, потом я спросил:
   — Как это тебя угораздило?
   — Впервые в жизни так получилось!
   Оказалось, старшина 2-й статьи Задорожный — рулевой с эсминца «Бойкий», отличник. Через неделю — в отпуск домой, и вот из-за этой девчонки — самоволка. Смотался во время культпохода в картинную галерею. А корабль стоит в доке на морзаводе. Туда можно проскользнуть незаметно.
   Я пожалел парня:
   — Иди! Только не попадайся, а то мне нагорит.
   Доброта стоила мне трех суток строгого ареста. Лейтенант записал фамилию задержанного и проверил в комендатуре. Там же меня и посадили после возвращения из наряда по городу.
   Вернувшись в училище, я был вызван к начальнику строевой части, полковнику береговой обороны Блохину. Он меня долго отчитывал, а я молчал, рассматривая четыре золотые нашивки с коричневыми просветами на рукаве его кителя.
   — А задержанного шпиона вы тоже отпустили бы?
   Вопрос показался диким, но полковник и не ждал ответа.
   — Вы опозорили училище! Можем попасть в приказ по флоту.
   К взысканию, наложенному дежурным комендантом, он добавил «месяц без берега» и выговор «за моральную неустойчивость».
   Шелагуров уже знал обо всем. Отчитывать меня он не стал. Только спросил, как я расцениваю свой поступок. Об этом самом я думал трое суток на гарнизонной гауптвахте. Я поверил Задорожному, что он отличник, пожалел его репутацию, поставил себя на его место. И действительно, сам оказался на его месте: испортил свою репутацию отличного курсанта. А как я должен был поступить? С этим вопросом я обратился к Шелагурову.
   Он взъерошил свой черный чуб, отошел подальше, словно желая меня рассмотреть получше:
   — Да, хорошего воспитанника мне подкинул твой дядька! Задай ему этот вопрос! А вообще, курсант Дорохов, я осуждаю ваш поступок. Идите!
   Я не спал всю ночь. Не взыскание огорчало меня. Мучила мысль: как согласовать совесть и долг? Мой отец, наверно, сказал бы: «Для военного человека совесть и долг — понятия неразделимые» — и наказал бы еще пожестче. Ведь если бы на «Бойком» сыграли боевую тревогу, вся группа помчалась бы бегом из музея на корабль, а Задорожный, вместо того чтобы стать к штурвалу, целовался бы в переулке возле почты. Но корабль находился в доке. Он не мог срочно выйти в море. А если бы «Бойкий» стоял на якоре, решился бы тот рулевой на самоволку?
   На комсомольском бюро я искренне признал свой поступок неправильным. Ребята вынесли мне выговор без занесения в учетную карточку. Скоро я забыл об этом прискорбном случае, но настало время, когда мне припомнили его.
   С ясными голубыми днями возобновились занятия на шлюпках. Это дело было мне по душе! После долгого сидения в классе мы шли на шлюпочную пристань Аполлоновка как на праздник.
   — Отваливай! На воду!
   Восьмивесельный ял чуть ли не с места набирает ход, и вот уже летим по Севастопольскому рейду, мимо линкора и крейсеров, стоящих на бочках, мимо Михайловской батареи.
   Ритмичное поскрипывание уключин, шелест разбиваемой форштевнем воды, журчание струек под килем... Ял идет вдоль берега Северной стороны. А он уже весь зеленый, яркий, каким бывает только в эту весеннюю пору. А вода — светло-голубая и белая, темнеющая вдали.
   После такой работы ноет спина, тяжестью наливаются руки. Но ладони уже не болят, кожа стала жесткой и твердой, как у заправского матроса. А после ужина отдыхать некогда, потому что скоро зачеты и надо готовиться к ним. Потом будет практика на корабле и, наконец, отпуск — на месяц домой!
   Но вот и зачеты остались позади. Весь наш класс проходил морскую практику на бригаде эсминцев. Такие, как я или Женька Костюков, поначалу не умели даже ходить по кораблю. Голову кружило от восторга и боязни опозориться.
   — Со мной не пропадете, салажата! — важно говорил Вася Голованов. — Знаете морскую команду: «Делай, как я»?
   И мы действительно старались делать все, как он. Швабрили палубу, лихо подавали бросательные концы, одним прыжком спускались по трапам, вцепившись в поручни, отполированные множеством матросских рук.
   Целую неделю мы стояли у Минной стенки. Но все-таки это была уже корабельная жизнь, с корабельными нарядами, с подъемом флага по утрам и его спуском после захода солнца. Команду «Корабль к бою и походу изготовить!» мы ждали, как девушка первого свидания, с веселым нетерпением, к которому примешана изрядная доля страха. Приказ выйти в море обрушился неожиданно, вместе с теплым июльским дождем. А когда дождь прошел, эсминец миновал уже боновые ворота.
   Первые мили! Впервые в жизни я увидел Севастополь с корабля. Скрылся мыс Херсонес с маяком, а потом мыс Чауда и неуклюжий утюг — мыс Сарыч.
   — Покой — до половины!
   Взлетает желто-синий сигнал правого поворота, и эсминец, чуть накренившись, уходит в открытое море, а береговая линия отодвигается влево, мутнеет и исчезает в лиловато-зеленой воде. Как передать ощущение открытого моря, когда ни с какой стороны не видно земли — только волны и облака и светло-зеленая стеклянная дорога за кормой.
   В начале моей морской практики я почти не вспоминал ни о доме, ни об Анни. За день уставал так, что только бы добраться до койки. Но разве поспишь вволю? Среди ночи продолжительный звон колоколов громкого боя и голос по трансляции: «Боевая тревога!» Топот ног по палубам. Мы мчимся, кто в робе, кто голый до пояса. Скатываемся, прыгаем с трапов, и вдруг — все затихло. Где люди? Мы все на своих боевых постах, не видать никого. Все задраено, закрыто, и ни огонька. Во мраке кажется, что эсминец не плывет, а скользит над волнами. И моря нет. Только белая накипь. И звезды. Их так много, как никогда не бывает на берегу.
   — Торпедная атака!
   Ветер рвет с головы бескозырку. В глухом гудении турбин эсминец мчится сквозь плотную тьму к невидимой цели.
   — Аппараты товсь! Пли!
   Длинное тело торпеды, скользнув из аппарата, летит над водой и погружается. Пошла!
   Попали или не попали? Мне кажется, от этого зависит моя жизнь. Нет ничего на свете важнее этой торпеды.
   Попали! Об этом объявляется по трансляции. Торпеда прошла под целью. Но еще не все! Учебная торпеда должна всплыть, а потом ее нужно поднять на корабль.
   — Смотреть! — кричит старпом.
   — Смотреть! — грозно приказывает Шелагуров.
   До боли в глазах вглядываюсь в темноту, вцепившись и поручень, но вижу только волны, и вдруг — мерцающий, неяркий огонек среди гребней. Что есть мочи кричу:
   — Вижу торпеду! С левого борта — двадцать!
   Теперь Шелагуров тоже увидел фосфорный светлячок.
   — Молодец! — Он хлопает меня по жесткой робе. — Будешь моряком. В шлюпку!
   Честно говоря, страшновато впервые оказаться среди ночи в шлюпке, которую подбрасывает на волнах, но я ни за что не покажу своего страха ни Ваське Голованову, сидящему рядом на баковой банке, ни матросам с эсминца, ни Шелагурову.
   Все ближе, ярче фосфорное пламя. Шлюпка то подымается, то проваливается. Шелагуров резко кладет руль право на борт, и я вижу торпеду совсем рядом. Она огрызается оранжевыми вспышками, но мы все-таки берем ее на буксир и, как громадную рыбину, волочим к кораблю. Вот уже опустился в шлюпку трос. Подводим его под торпеду. Пошла!
   Я вижу снизу, как красноголовую тушу, поднятую выше борта, несколько матросов подхватывают на широкие рогатины. И вслед за торпедой на талях подымается наша шлюпка, Голованов и другие ухватываются за тросы, помогая своими мускулами быстрее поднять шлюпку. Она раскачивается над волнами, над краем палубы корабля. Вася Голованов, прицелившись, прыгает на палубу. Не помня, что делаю, в паническом восторге я прыгаю вслед за ним, падаю, и тут же чья-то рука хватает меня за ворот. Еще мгновение — и я свалился бы за борт.
   Шлюпка уже стоит на кильблоках. Шелагуров надвигается на меня в желтом луче прожектора. Его глаза светятся, как у волка. Он подходит вплотную, тяжело дыша:
   — Кто разрешил прыгать?! Герой!
   С непокрытой головой стою на скользкой палубе, покачиваясь от усталости и смущения. Моя бескозырка плавает где-то среди волн. Матросы в мокрых робах хохочут. Шелагуров зло застегивает, китель и сдвигает на затылок фуражку. (Как она не свалилась, когда он вслед за мной выпрыгнул из шлюпки?).
   — Полyчите взыскание! А сейчас марш в кубрик!
   В кубрике темно. Все улеглись. Вася с верхней койки перегибается ко мне и шепчет;
   — Завтра покажу, как прыгать, а вообще молодец! Спи!
   Но я еще долго не могу уснуть и засыпаю, кажется, за мгновение до того, как быстрые звуки горна повелительно провозглашают подъем. И снова — приборка, проворачивание механизмов, занятия по специальности. Когда же думать о доме?
   Перед самым окончанием практики я получил письмо. Мать писала, что отца перевели в город Брест. Он уже получил там квартиру, и теперь наш дом будет в этом городе.
   Вот так штука! Конечно, где родители, там и дом, и все-таки жаль расставаться с родным городом, с милой моему сердцу башней и с рекой, на берегу которой я вырос. Но главное — Анни! По дороге в Брест непременно заеду к Анни и поговорю с ней. Нужно решить, как нам быть дальше. Ведь пройдены только первые мили, а сколько еще впереди миль — легких и трудных, тихих и штормовых.
 
5
 
   Проездные документы в кармане. Завтра — в отпуск. Только вчера курсанты — теперь уже второго курса — возвратились с кораблей. Нашит второй угольник на рукав, уложен чемодан. Хорошо пройтись по городу теплым вечером, особенно после того, как больше месяца не ступал на твердую землю.
   Как обычно, увольняющихся построили в коридоре. Дежурный, командир придирчиво осмотрел строй, вручил отпускные билеты. С этого момента мы уже в отпуску. Хорошо!
   Но вместо команды «Разойдись!» я неожиданно услыхал:
   — Курсант Дорохов! Выйти из строя! К командиру роты!
   Шелагуров показался мне озабоченным.
   — Повидай перед отъездом своего дядьку, — сказал он.
   — Вот сейчас и собираюсь к нему. А в чем дело?
   — Дядька твой на корабле. — Шелагуров нахмурился. — А жена его уехала к родным в Ленинград. Квартира заперта. Иди на Минную. В двадцать три будет барказ с линкора. — Командир роты стиснул мне руку, хлопнул по спине. — Одним словом, задраить люки и горловины, крепить по-штормовому. Что? Там узнаешь. Ну, доброго пути! — И внезапно добавил строго официально: — Можете идти!
   За час до назначенного срока я сбежал по крутому трапу Минного спуска. У пирса стояло несколько барказов. Я взглянул на флюгарки[12]. Вот этот — с крейсера «Ворошилов», этот — с «Красного Кавказа», с «Коминтерна», с лидера «Ташкент». Барказа с линкора не было. Я посмотрел на море и понял, что его и не будет. Два буксира выводили огромный корабль на середину Северной бухты. Таких громадных стволов, такой изогнутой передней трубы не имел ни один корабль флота. Дядю Володю повидать не удастся, потому что линкор уходит из гавани.
   Шелагуров жил далеко, у Стрелецкой бухты. Я добрался туда около двенадцати. Долго барабанил в темное окно. Наконец показалась заспанная хозяйка в ночной рубашке.
   — А он мне докладает, куда ходить? — довольно нелюбезно сказала она через форточку. — Носить вас шут по ночам!
   Потом она все-таки объяснила, что Шелагуров, скорее всего, у своей Маши, Степана, докмейстера, дочки. А живет тот Степан на Северной стороне, два шага от пристани, домик на горушке у Катькиной меты.
   Катькину мету я знал. Так называли каменные столбы, установленные на пути Екатерины, когда она ездила в Крым посмотреть на новые земли и недавно спущенные на воду Ушаковым корабли Черноморского флота. Была такая мета и на Северной стороне. И домик неподалеку я запомнил. Еще весной Шелагуров водил всю роту в выходной день на Братское кладбище. По дороге он задержался в этом самом домике — попить водички. Строй повел мичман, а Шелагуров присоединился к нам только на обратном пути. «Видно, хороша там вода», — решили тогда курсанты.
   На Северную сторону попасть не удалось. Катера начинали ходить только с шести утра. Я отправился в училище. Ноги гудели. В эту ночь я прошел не меньше десяти километров. Дежурный у входа подозрительно посмотрел на меня:
   —А ну дыхни! Трезвый. А почему такой замученный вид?
   Я не стал вдаваться в объяснения. К семи утра должен явиться Шелагуров. Узнаю все — и на вокзал.
   Уснуть я не мог. Одно предположение возникало за другим. Может быть, дядя Володя собрался в отпуск и хочет, чтобы мы поехали вместе? Почему Шелагуров прямо не сказал об этом? А если что-нибудь случилось дома? Западная Белоруссия освобождена недавно. Говорят, там постреливают по ночам.
   Шесть часов! Сейчас будет подъем. Не ожидая сигнала, я встал, умылся до пояса в пустой и холодной умывальне. Потом снова вернулся в кубрик. Часы показывали пять минут седьмого, но сигнала не было. Какой же я болван! Сегодня — воскресенье, и Шелагуров вообще не придет в училище, а разыскивать его поздно. Поезд отходит в семь сорок пять.
   И потому, что уже никак не выяснить, зачем звал меня дядя Володя, тревога моя дошла до предела. Сейчас не могло быть и речи о поездке в Южнобугск. Как можно скорее в Брест! Я отправился на вокзал.
   Мне казалось, что поезд движется со скоростью черепахи. Крымские горы не исчезали из окна. Колеса стучали в замедленном темпе. Только к вечеру мы проехали Мелитополь.
   Я не помню, как уснул, а когда проснулся, солнце стояло высоко. Поезд споро бежал мимо белых домиков с тополями. В переплетениях моста сверкнула речка. И вдруг я почувствовал, что тревога моя ушла. То ли освежил меня крепкий сон, то ли солнце и тополя сделали это доброе дело, но теперь все страхи показались необоснованными. Ничего не случилось. Я успешно окончил курс, еду домой, вокруг милые люди, которые наперебой угощают пирогами и домашней колбасой.
   Поезд пришел в Брест в сумерках. Замелькали станционные постройки, и тревога снова попыталась поднять голову, но я резко осадил ее, как норовистую лошадь.
   На улицах попадалось много военных. Молоденький красноармеец рассказал, как пройти на улицу Свободы. Он хотел проводить меня, но я-то хорошо знал цену часам увольнения и решительно отказался от этой жертвы. К своему новому дому я подошел один. С минуту постоял перед дверью, поправил форменку и решительно нажал на звонок. Открыл отец.
   — Разрешите войти, товарищ полковник?!
   — Входи, сынок, — невесело сказал отец и обнял меня.
   Лицо отца показалось мне осунувшимся и постаревшим.
   — Как мать? — спросил я.
   Но она уже выбежала в переднюю, и сразу мое лицо стало мокрым от ее слез.
   Мы вошли в комнату, очень напоминавшую знакомую мне с детства. Так же левым краем к окну стоял письменный стол с двойной чернильницей. Ее блестящие крышечки были похожи на верхушку нашей башни. В детстве я называл их шлемами. Над диваном висела «Незнакомка» Крамского. Отец любил эту картину, может быть, потому, что его собственная жена была похожа на даму в экипаже. Сейчас сходство исчезло. В лице матери не было ни веселого спокойствия, ни свежести красок. Оно словно стало меньше, щеки втянулись, а глаза, подчеркнутые к иными полукружиями, стали еще больше.
   Нет, не напрасной была моя тревога! Теперь она стучала во мне и билась. Я спросил почти шепотом:
   — Что?..
   — Он ничего не знает, — сказал отец и подвел меня к письменному столу.
   Там стоял небольшой портрет брата. Я не сразу заметил черную ленточку, приколотую булавкой к углу фотографии. На обороте кто-то написал, путая русские буквы с латинскими:
   «Отец и мать! С гордостью и болью узнайте, что в небе над Теруэлем ваш сын Николай сбил два „юнкерса“ огнем своего пулемета. Третий он сжег огнем своего сердца. Таран летчика Дорохова будут помнить в битве с фашизмом сыновья всех народов. Эта битва только начинается. No pasaran![13]
   Висенте Рохас, Сергей Гуров, Гюнтер Рихтер».
   Весь отпуск я провел с матерью. Отец уехал по делам в другой гарнизон. Он возвратился только за день до моего отъезда, так что мы не успели даже поговорить как следует. Мать вообще мало говорила. О брате она не сказала ни слова за целый месяц.
   Несколько раз мать подходила ко мне. Я ждал, что она скажет что-то важное, но она говорила: «Я выстирала тебе рубашку» или «Пора спать!». Как когда-то в детстве. Невысказанная мысль мучила ее. Перед самым отъездом я спросил:
   — Ты все эти дни хотела поговорить со мной? И я, кажется, догадываюсь о чем. Ты хотела бы, чтобы хоть один из трех мужчин нашей семьи не был военным? Да?
   — Теперь об этом поздно говорить, — сказала мать.
   К моему отъезду она подбодрилась, надела новое платье, и даже лицо у нее как будто посветлело. На столе стоял мой любимый яблочный пирог. И все-таки мы думали только о Коле.
   Когда мать вышла в кухню за чайником, я спросил отца:
   — Будет война?
   Отец грустно улыбнулся:
   — Торопишься открыть личный счет?
   — Да.
   — Не торопись. К тому идет. Будет трудно.
   — Пусть трудно!
   Отец помедлил, тронул золотой шеврон на моем рукаве.
   — Скажу тебе, моряку, по-сухопутному: важно, чтобы ты всегда знал, где проходит линия фронта. Солдат — всегда солдат.
   Я не понял его слов. Вошла мать, и мы замолчали. Уже на вокзале, у входа в вагон, отец сказал мне:
   — До будущей осени, сынок. За мать не беспокойся — она сильная. Я знаю ее раньше, чем ты.
   Она улыбнулась и в эту минуту показалась совсем такой, какой была до моего отъезда в училище.
   И снова поезд. Мокрые деревья вдоль насыпи и вода, вода... Ее много в Белоруссии. Мелкая вода среди деревьев, низкие облака, капли дождя на стекле… А небо над Теруэлем, наверно, очень знойное. И воды ни капли. А обломки алюминия и плексигласа поблескивают среди камней, Я засыпал под говор колес, негромкий и твердый, как слова: «No pasaran!»
 
6
 
   На втором курсе учиться стало труднее. Появились новые предметы: теория корабля, вооружение ВМФ, радиотехника. Теперь и вовсе не оставалось свободного времени. Начальник факультета предложил освободить меня от изучения немецких уставов и наставлений с группой командиров. Я поблагодарил и отказался.
   Мне нравился немецкий язык. Несмотря на отвращение к тому, что сейчас говорили и писали в Германии на этом языке. Несмотря на могилу брата Коли среди камней и песка. Я любил этот язык: на нем говорила Анни. Я помнил о ней всегда. Случилось так, что этой осенью нам не удалось повидаться. Я написал ей почему, конечно, не называя страны, где погиб Николай. Она поняла, прислала мне очень хорошее письмо. Там ничего не говорилось прямо о любви, да и вообще я никогда не слышал этого слова от Анни. Но такое письмо может написать только та, которая любит.
   Анни сообщала, что переезжает в Москву. Навсегда, вернее, до того времени, когда ее родина станет свободной. Дальше следовал намек на то, что она сама надеется участвовать в приближении этого дня. Она, конечно, будет писать мне и из Москвы и горячо верит — так и было написано: «Горячо верю в нашу встречу. Было бы несчастьем потерять тебя из виду».
   Вскоре после получения этого письма важная новость облетела все училище: программу перестроили. Теперь мы изучали на втором курсе то, что раньше проходили на третьем и даже на четвертом. Количество учебных часов увеличили, кое-какие предметы подсократили за счет практики. Война! Это первое, что приходило в голову. Почему бы иначе изменять программу?
   — Чудаки! — пожимал плечами Голованов. — Газеты надо читать. Гитлер идет напролом. Швыряет страны в свою топку, как куски угля. А мы что — будем смотреть?
   С тех пор как я помнил себя, война стояла рядом. Сначала это была прошлая война — гражданская. Она оставила тысячи примет. Старая двуколка во дворе. На таких в гражданскую возили раненых, патроны, продукты. Ветер тихонько посвистывал сквозь дырочки, пробитые «пулями в трубах нашего дома. Во дворах и садах ребята находили то стреляную гильзу, то какой-нибудь странный кусок железа непонятного назначения. Но мы знали, что это за железо. „Я — война!“ — безмолвно кричало оно сквозь ржавчину. „Я — война!“ — говорили израненные опоры старого моста, уже поросшие водорослями по изломам кирпича и цемента.
   Среди голубых весенних луж на косом перекрестке улиц вытянулся к облакам и застыл серыми гранями обелиск. Гранитное дерево без ветвей, с корнями, уходящими в войну. Рядом хлопали форточки, бросая на мокрые тротуары квадратики солнца. Грохотали по булыжнику телеги. Шарманщик вертел ручку, и от грустной польки становилось весело. Женщины несли из магазина сахар, и хлеб, а воробьи отважно прыгали у их ног. Все это обтекало обелиск, не касаясь его. Он жил в другом измерении, в прошлом, а может быть, в будущем. И никто не подходил к нему. Только мы, ребятишки, раскачивались на тяжелых цепях, отгораживающих войну.
   С годами все реже стало попадаться ржавое железо войны, но все-таки она была рядом. В редких рассказах отца, в первых книжках, в немых фильмах, где под звуки разбитого пианино мчались тачанки и бесшумно вскидывались разрывы снарядов. Война была уже прошлым, и в то же время незаметно подкатывалась будущая.
   В разговорах взрослых о «мирной передышке», в нестрашных плакатных Чемберленах и Муссолини она проступала сквозь сознание, как отражение в воде, когда, склонившись над колодцем, начинаешь видеть там незнакомое лицо и вдруг оборачиваешься, потому что кажется: кто-то тихий и белый поднялся у тебя за спиной.
   Много раз она снилась мне. Странные самолеты появляются из облаков. Горит наш сад, а все мы стоим у забора и смотрим, как огоньки пляшут по листьям и стелется у корней бурый дым. А однажды приснилась темнота. На улице светло. Окна открыты, а в комнатах мрак, и вместо знакомых вещей какие-то огромные бочки. Я проснулся, и действительно было темно, потому что еще не рассвело. Из-за реки донесся гулкий бой часов, и сразу стало не страшно.
   Война начала восприниматься как нечто реальное только в старших классах, когда заговорили о Гитлере. А вскоре появилась девочка со взрослыми грустными глазами, пришедшая оттуда, где делают войну. И все-таки, несмотря на эту реальность, даже решив стать военным, даже поступив в училище, где все люди и вещи существовали только для обороны нашей страны от врагов и больше ни для чего, я постоянно ощущал преграду» отделяющую от меня войну, как тонкий борт судна отделяет теплую койку от бездонности и черноты моря.
   Смерть брата пробила невидимую стенку. Даже не фотография с траурной лентой, а глаза матери, такие знакомые и вдруг незнакомые, резкая черта между бровями, которой не было раньше, — вот здесь начиналась война.
   Детское представление о мчащихся тачанках и вскипающих над конскими гривами клинках сменили пеленги, курсовые углы и торпедные треугольники. Опасность я уже знал. Можно сыграть за борт, когда волна перекатывается через полубак, можно перевернуться со шлюпкой. Опасность — это вода. Пока только вода, потому что бои — учебные, а пробоины — воображаемые.