Страница:
5
Перед рассветом, сдав вахту, я пошел в штурманскую. Теперь изрядно покачивало. Свет с востока гнал ночь на запад, а мы догоняли ее, но не могли догнать.
За штурманским столом бледный Закутников прокладывал курс. Я взглянул на карту. Линия курса уже врезалась в прямоугольник, ограниченный красным пунктиром. Вероятно, в этот момент у меня был очень удивленный вид.
— Вот именно, Алеша! — сказал Шелагуров. — Вошли в зону минных полей.
После смерти жены Шелагуров замкнулся. Он не спрашивал меня о Марье Степановне. Ему вообще было трудно говорить со мной. А тут вдруг заговорил:
— Плохо мне, Алешка. Хуже не будет. Говорю, потому что ты — друг, — и отвернулся к приборам. Когда он снова повернулся ко мне, на темном, угловатом лице не было и тени слабости: — Если меня убьют, за меня Закутников. За него — ты.
Я старался не думать о минах. Их может и не быть. Район минирования обозначался предположительно.
Не прошло и минуты, как мы затралили мину параваном[16]. Дистанция сокращалась. Мы вошли уже в сферу огня береговых батарей. Почему же медлит Арсеньев? Почему не открывает огонь? Удивительно, как нас не заметили с берега. Это из-за тумана. Но через десять — пятнадцать минут он рассеется, и тогда...
В переговорной трубе раздался голос Арсеньева:
— Штурманская! Ложусь на боевой куре!
Не оборачиваясь, Шелагуров приказал:
— Дорохов! На кормовую надстройку.
Я побежал в запасную рулевую рубку. Здесь уже стоял рулевой Яша Саенко. Всё как на учениях. Поступит вводная: «Рулевая рубка вышла из строя» — берем управление рулем на себя.
Туман плавился, испарялся на глазах. Теперь был отчетливо виден «Киев», идущий за нами в кильватер. Почему же, черт возьми, Арсеньев не открывает огонь?
Залп, которого я нетерпеливо ждал, прогремел внезапно. Один. Другой. Третий...
Наши «стотридцатки» сотрясали корабль. «Киев» тоже открыл огонь, и теперь грохот стал непрерывным.
Я увидел на берегу высокое, дымное пламя. Достали! Подожгли! Только нефтехранилища могут так полыхать. Корабль изменил курс. С берега донесся долгий раскатистый взрыв. В этом взрыве потонули выстрелы береговых батарей, но всплески уже подымались и падали, пока с недолетом.
Картушка начала быстро перемещаться. Ясно: положили руля право на борт. Уходим!
По корабельной трансляции тут же передали: «Боевая задача выполнена. Ложимся на курс отхода — восемьдесят четыре». А еще через минуту: «Принята радиограмма командующего флотом. Корабль представлен к награде».
Мне захотелось еще раз посмотреть на пламя над Констанцей. Приоткрыв дверь, выглянул наружу. «Киев» находился в точке поворота. И вдруг он закрылся клубами бурого дыма. Несколько вспышек сверкнули одновременно сквозь эти клубы. Потом донеслись взрывы. На моих глазах, в течение нескольких секунд, лидер «Киев» развалился на части и затонул.
Большой корабль, точно такой же, как наш, перестал существовать. Триста человек, и среди них Вася Голованов!
Я все еще стоял у открытой двери рубки, когда снаряд разорвался у нас на полубаке. Следом за ним — второй, где-то рядом, у самого борта.
Сейчас и мы, как «Киев»... Немедленно менять курс, сбить пристрелку! Но корабль шел все тем же курсом со скоростью не менее сорока узлов. Что-то случилось на командном пункте или в рулевой рубке.
Мне некогда было размышлять. Не ожидая команды, круто положил руль лево на борт, и наш славный «Ростов» послушно выполнил маневр. Он накренился, вспенивая воду, и вошел в крутую циркуляцию. Всплески разрывов легли в стороне. Я отводил руль вправо, когда в рубку заглянул комиссар Батурин.
— Молодцы! Правильно действуете! — и скрылся.
Я уже не выпускал штурвал, а через минуту в переговорную трубу была подана команда. Арсеньев перешел на запасный командный пункт. Я услышал его голос — четкий, спокойный. С таким командиром, на таком корабле мы еще повоюем! Мы им еще дадим за «Киев», и за Марью Степановну, и за всё!
В бою страшнее всего бездействие. Сейчас я работал. Руки прикипели к штурвалу. Они принадлежали Арсеньеву.
Несколько раз мы ложились на зигзаг, сбивая пристрелку. И наконец, всплески разрывов остались за кормой. Тут же нас атаковали торпедные катера. Я не видел их, вообще ничего не видел, кроме репитера гирокомпаса, но слышал, как наши комендоры дают по этим катерам. Кажется, один или два мы потопили. Остальные выпустили торпеды, но Арсеньев сумел уклониться. Я восхищался им. Он был самым близким человеком на свете. И я знал, что выполню любой его приказ.
Застучали зенитки, сразу все автоматы, и с нарастающим воем на корабль обрушились пикировщики. Появились наконец! Их я тоже не видел, но чувствовал весь ход боя. Мы поминутно меняли курс. «Ростов», израненный уже, подчинялся мне с удивительной чуткостью. ...А зенитки стреляли непрерывными очередями. Как только выдерживали стволы?
Треск, дым, мощный удар... Меня отбросило от штурвала. Тут же вскочил и снова вцепился в него, уже понимая, что в корабль попала авиабомба. Сразу уменьшился ход.
— К штурману! — крикнул в ухо мой подвахтенный Саенко.
Я передал ему штурвал и выбежал на палубу. Солнце уже поднялось. Прячась в его лучах, снова приближалась цепочка «юнкерсов». Все горело и дымилось вокруг. У зенитного орудия лежали убитые. Заднюю трубу снесло. А на западе, над исчезающим берегом, стояло высокое, дымное облако.
В запасной штурманской рубке Шелагуров, без фуражки, в расстегнутом кителе, указал мне на карту:
— Прокладывай курс! Закутников ранен.
Не успел я взять в руки линейку, как снова завыли пикировщики. Меня швырнуло в сторону, ударило о переборку. Дым застилал глаза. Как сквозь вату, я услышал крик Шелагурова:
— Отказало рулевое управление!
Оба, не сговариваясь, мы кинулись по направлению к румпельному отделению. Попасть туда не удалось, потому что из люка вырывалось пламя. Но сейчас это было уже бесполезно. Главные двигатели остановились. Корабль дал дифферент[17] на нос.
Мимо пробежал мичман Бодров. Он крикнул:
— За мной — вниз!
Вода заполняла одно помещение за другим. Свет погас. Откачивающая система отказала. Мы откачивали воду вручную, подпирали крепежным лесом переборки, а вода все же рвалась из одного отсека в другой, сметая наши преграды и подымаясь все выше.
Мелькнул слабый свет ручного фонаря.
— Мичман! Все — наверх! — Это кричал Косотруб.
— Кто приказал? — спросил Бодров.
— Командир корабля!
Тут я понял, что все кончено. Мы поднялись наверх. Орудия уже не стреляли. Арсеньев стоял на кормовом мостике. Рядом с ним не было никого, кроме сигнальщика Косотруба. Людей вообще оставалось мало. Повсюду лежали убитые и раненые.
Несколько раненых — среди них Закутников, Батыр Каримов и старпом Зимин — поднялись из лазарета на верхнюю палубу. Старпом едва держался на ногах, опираясь на обломок поручня. Вдруг он закричал:
— Флаг!!!
Сорванный с гафеля флаг корабля, как большая птица, поплыл вниз. Я бросился к нему и поймал конец материи, уже лежа плашмя на палубе. Бодров поднял флаг. Через мгновение его привязали к стволу зенитного автомата.
Никто не подавал команду: «На флаг — смирно!», но все мы повернулись к флагу, подымавшемуся вместе со стволом орудия. Нас было мало, и большинство раненые. И все-таки мы стояли под своим флагом.
Валерка Косотруб, срывая голос, закричал с мостика:
— Справа десять — корабли! Курсом на нас!
Это были эсминцы из группы прикрытия, но чем они могли помочь теперь? Два «юнкерса» заходили на нас. Лейтенант Николаев, комендор Клычков и еще кто-то кинулись к зенитному автомату, на стволе которого развевался наш флаг.
...Вой пикировщика. Удар и вспышка.
Последнее, что помню на корабле, — флаг. Даже в воде мерещилось: вижу его. Но это был не флаг, а доска. Широкая доска со скобами, и я вцепился в нее.
Волны качали меня на доске, а солнце било в лицо. Последним усилием расстегнул ремень и продел его сквозь скобу. Сознание возвращалось проблесками. Мелкая волна захлестывала в рот. Я отворачивался от нее и силился проснуться. Ведь не может же все это быть явью!
Я слышал музыку, голоса... Нет, это не музыка, это шум двигателя, но откуда здесь двигатель? Что-то темное заслонило солнце. Неужели я тону и свет солнца пробивается уже сквозь воду? Почему же не душно? Только ужасно болит голова...
Появилась рука с ножом. Нож совсем близко. Зачем он пилит ремень? Я не смогу плыть без доски! Доска скользкая, она уходит из-под меня, но я не тону — подымаюсь вверх...
...И опять голоса. Над самым ухом. Это бред! Нет ни голосов, ни рук, которые тянут меня через железный борт.
...Перевалился и упал на мягкое. Стучит мотор. Солнце снова светит в лицо.
Я очнулся, когда моторный барказ подошел к пирсу. Нет, не сплю и не брежу. Это действительно барказ. Я приподнялся. Моряк в мятой бескозырке подал швартов на берег и наклонился ко мне. Он что-то говорил, и крупные рябины плясали у него на щеках. Я не понимал его слов, и это лицо было незнакомо. Наверно, он с эсминца из группы прикрытия!
Радость сверкнула во мне. Невероятное счастье вернуло силы. Схватив за плечи своего спасителя, я встал на ноги и... увидел на околыше мятой бескозырки надпись латинским шрифтом: «Marina Militara»[18].
Глава пятая
НА РУМЫНСКОЙ ЗЕМЛЕ
1
Плен!..
За это утро я уже не раз считал себя погибшим, но мысль о плене не приходила в голову. Лучше было умереть среди своих, у штурвала, или даже захлебнуться на той доске со скобами. Слово «плен» ошеломило меня. А корабль? Где корабль?!
Рябой матрос добродушно похлопал меня по плечу и помог взобраться на пирс. Тут было несколько человек с «Ростова». Старпом в нательной рубахе. Голова перевязана. Лейтенант Закутников. Еще четверо матросов, старшина рулевых Батыр Каримов.
Я едва держался на ногах. Вокруг стояли румынские моряки. Их форма была очень похожа на нашу, и все-таки это была чужая форма. Я не сразу понял, в чем различие. Бескозырки без пружин? Нет, не то. Звездочки нет — вот что! И эта надпись: «Marina Militara».
В конце мола возвышался толстый маяк с белыми и черными полосами. Я узнал его немедленно по силуэту и этим черно-белым поясам. Именно так он был изображен в лоции. И этот брекватер[19] из наваленных друг на друга гранитных глыб. Он тянется под прямым углом к молу. Мы — в Констанце. Где же еще?
За брекватером искрилось в мелкой зыби пустынное до самого горизонта море — тюремная стена от берега до неба.
И все-таки мы уйдем! На любой лодчонке, на доске, вплавь. Линия курса 90 тянулась от моих ног на ту сторону моря — до самого Севастополя.
Когда нас вели по пирсу на берег, подошел еще один барказ. Там тоже были наши, но лиц я не разобрал. Мы прошли мимо двух миноносцев — «Марешти» и «Мэрэшешти». Порт еще дымился. Вокруг — полный хаос: разрушенные здания, искореженные балки, разбросанные в беспорядке грузы. На железнодорожной ветке догорали товарные вагоны. Паровоз сошел с рельсов и уткнулся в пакгауз. А на северо-западе до сих пор полыхало пламя.
— Это есть ваша работа, tikalos![20] — Румын замахнулся линьком, но тот, первый, рябой, удержал его руку.
— Наша работа, — тихо сказал старпом Зимин. — Видите, что грохнуло тогда в порту? Эшелон с боезапасом. Теперь эта база долго не войдет в строй.
Нас заперли в пустом складе с железной дверью. Сквозь разметанную взрывом крышу ярко светало солнце.
— Не зря! — сказал Зимин, опускаясь на цементный пол.
Я спросил:
— А корабль?
— Нет больше нашего корабля...
Нет лидера «Ростов»! Все погибли. И Арсеньев, и Шелагуров, и Валерка... Три сотни моряков. Все — мертвые, а мы — в плену.
Кое-как мы перевязали друг друга тряпками. У меня была крепкая ссадина на голове, но я чувствовал себя лучше других. Зимину стало совсем худо. Губы его посерели, глаза закрылись. Лежа навзничь на цементном полу, он тяжело дышал, и при каждом вдохе из-под повязки на голове сочилась кровь.
Говорить никому не хотелось. Только Батыр Каримов, сидя в углу, бормотал что-то, путая башкирские и русские слова. Он вспоминал ковры, которые собирался везти домой в подарок, потом внезапно повторял команды. Помешался!
Когда уже смеркалось, ввели Шелагурова, Голованова и двоих матросов с «Киева». Их тоже подобрали на плаву румынские катера. Мы бросились друг к другу. Колено Голованова было обмотано толстым слоем грязных тряпок. Он прихрамывал, но перевязать не позволил и при этом как-то странно взглянул на меня.
Левая рука Шелагурова висела плетью. Лицо посерело от боли. Он не стонал, даже подбадривал нас, когда мы затягивали его руку в лубок из обломков ящика. Подойдя к Зимину, Шелагуров опустился на колени рядом с ним:
— Плохо дело. Все равно оставить его не можем. Добро! Там будет видно, а сейчас всем — отдыхать.
Здесь, в плену, с переломанной рукой, он чувствовал себя командиром. Я понял, что побег для него — дело решенное, хотя говорить об этом сейчас он считает преждевременным.
Все были усталыми до предела. Все чего-то ждали, прислушиваясь к голосам за дверью. В проломах крыши светилось розоватое зарево и проплывали полосы дыма. Констанца все еще горела. Хотелось пить, гудела голова.
На рассвете меня разбудил окрик: «Вставайт!» Ввалились несколько румынских солдат с длинными винтовками и офицер-немец в черном. Тех, кто замешкался, поднимали прикладами.
Зимин не двигался. Он тихо стонал с закрытыми глазами. Офицер ткнул его в бок носком сапога, покачал своей сухонькой головкой в высокой фуражке и распорядился:
— Alles raus![21]
Мы хотели поднять нашего старпома, но нас вытолкали наружу. Уже отойдя от склада, мы услышали пистолетный выстрел. Я посмотрел на Шелагурова, а он на меня. Скоро Черный догнал нас. Он шагал, как журавль, выбрасывая вперед тонкие ноги.
Рабочие разбирали битый кирпич, вытаскивали искореженные балки. Все-таки изрядно мы, им здесь наворотили!
В тупике, на крылечке особняка, немец отдал распоряжение румыну. Донеслось слово «официрен». Шелагуров шепнул:
— Может, не увидимся. Прощай! — и незаметно сунул что-то в мой карман.
Я услышал тихий и чистый звук часов. Они были хорошо знакомы мне, штурманский хронометр в водонепроницаемом корпусе, на эластичном металлическом браслете. Удивительно, как это румыны не отобрали их раньше? Видно, Шелагуров решил, что ему уже не пользоваться этими часами, а может, просто захотел оставить на память о нашей дружбе.
Шелагурова и Голованова забрали в дом. На Закутникова не обратили внимания. Он был без кителя. Нас повели дальше.
На узкой, подымающейся в гору улице, с калитками, заросшими вьющимися растениями, не видно было никаких разрушений, и, хотя румынские солдаты и немцы попадались довольно часто, улица имела удивительно мирный вид.
Вероятно, было около восьми. Домашние хозяйки с кошелками и сумочками, чернявые дети со школьными ранцами, пожилые мужчины в светлых пиджаках и темных шляпах — все они шли куда-то по своим мирным делам и с удивлением останавливались, глядя на нас. Не знаю, понимали ли эти люди, что именно мы вчера обстреляли их порт. Я не видел враждебности на лицах. Скорее они выражали любопытство, иногда жалость.
Мы не ели со вчерашнего дня, и теперь голод присоединился к жажде. На углу, у лавчонки без передней стены, люди пили что-то из больших кружек. Старик в шлепанцах толкал перед собой тачку с овощами. Откуда-то потянуло запахом подгоревшего молока. Я очень ясно представил себе это молоко, вздыбившееся белым пузырем над кастрюлькой и пролившееся на плиту. Если бы хоть глоток молока — горячего, густого!
Мы шли, молчаливые, угрюмые, спотыкаясь и хромая. Какая-то женщина сошла с тротуара на мостовую и сунула матросу булку. Румын-конвоир сделал вид, что не заметил. Тогда подбежала вторая — совсем молодая, в красном платке на плечах. Она протянула мне сверток в газете. Сержант оттолкнул ее. На мостовую посыпались лепешки, а девушка начала выкрикивать резкие и громкие слова. Вероятно, она отчаянно бранилась, потому что прохожие и даже наши конвоиры смеялись. Но нам было не до смеха. Каждый шаг отдавался звоном в голове, ноги подкашивались, а горло горело от жажды.
На краю города, посреди каменистого пустыря без единого деревца, высились желтые корпуса с колоннами. Десятка два заморенных солдат маршировали под командованием унтера.
В подвале под зданием казарм нас накормили похлебкой из гнилой свеклы. Воды дали вволю, и мы пили ее с наслаждением, хотя она отдавала ржавчиной и гнилью. Стало немножко легче, только все еще болела голова. Надо было решить, как вести себя на допросе. Посоветовавшись, договорились отвечать, но с толком. О кораблях, о Севастополе — ничего, а о себе — пожалуйста.
Батыр Каримов не участвовал в этом разговоре. Он впал в апатию, то дремал, то бормотал что-то. Я встряхнул его за плечи:
— Батыр, друг! Что у тебя болит?
Он поднял мутные, пустые глаза и заговорил о коврах.
Допрашивать начали вечером. Меня ввели одним из последних в высокую полутемную комнату. За столом сидели два румына и тот самый эсэсовец с маленькой головкой, который застрелил Зимина. Допрашивал младший из румынов. Он прилично говорил по-русски, сыпал один вопрос за другим, нестрашно тараща глаза и почти не слушая ответов.
— Сколько кораблей в Севастополе? Сколько подводных лодок? Где находятся эсминцы? Где стоит линкор?
Я ответил, что ничего этого не знаю, потому что я рядовой матрос а, кроме своего корабля, нигде не бывал.
Румын как будто поверил. Я подумал, что все обходится благополучно. Из-за стола поднялся тот, Черный.
Не говоря ни слова, он сильно ударил меня по лицу.
Бронзовый подсвечник сам очутился у меня в руке. Я размахнулся, чтобы раскроить эту птичью головку, но румын, стоявший сзади, умело перехватил мою руку. Меня сбили с ног. Поднялся я весь в крови. От ярости и боли мутилось сознание.
Румын снова начал задавать вопросы. Теперь я вообще не отвечал. Немец сказал румыну:
— Den Nachsten! Hab' keine Zeit sich mit jedem Matrosen abzuqualen![22]
— Если будешь молчать, тебя сейчас расстреляют, — устало перевел румын, но я-то понял, что говорил немец.
Из рассеченной губы и из носу текла кровь. Двое солдат держали меня за руки. И не было уже ни страха, ни, боли, только злоба, какой я не испытывал никогда в жизни. Когда выводили во двор, мелькнула мысль: а что, если действительно расстреляют? Долго ли им? Он же сказал: «...некогда возиться».
В крытом брезентом грузовике я застал наших ребят. Они лежали вповалку, избитые, как и я. Недоставало только Батыра Каримова.
— Нет больше Батыра, — сказал матрос. — Ухлопал его тот немец. Увидел, что человек решился ума, и ухлопал.
Сколько смертей сразу! А сейчас Каримов... Он всегда спрашивал: «Где служишь?» Не посрамил Батыр наш «Ростов».
Машина тряслась по булыжнику. Я был так слаб, что, если бы и отпустили, не выбрался бы из грузовика. Но я убегу все равно!
Вокруг — темнота. Только сзади светлое пятно и два малиновых огонька. Конвойные курили, сидя на заднем борту. Затянуться бы разок! Болело все тело — и спина, и руки, и зубы. Давило сознание беспомощности. Нас увозили подальше от моря, от моей прошлой жизни с ее радостями и горестями.
Дребезжит старый грузовик. Огоньки папирос выписывают странные узоры на клочке темного неба. Время от времени застонет кто-нибудь из товарищей. Куда нас везут?
Собрав остаток сил, говорю:
— Держитесь, хлопцы. Чтобы расстрелять, незачем везти так далеко. Мы еще подумаем. Мы что-нибудь придумаем...
Стучит о доски приклад: «Молчать! Не двигаться!»
Но думать они мне не запретят. Буду думать о том, как вернусь к своим, стану за штурвал и услышу голос командира: «Так держать!»
Так держать! Не сдаваться! Ни на минуту не считать себя побежденным. И еще я буду думать об Анни...
2
Нас привезли в лагерь «Беньяка». Собственно говоря, лагеря еще не было. Мы валили в лесу деревья и волокли их на себе к жаркому пустырю, окруженному двумя рядами колючей проволоки. Другие военнопленные копали канавы и возводили первые бараки, в которых должны были жить. Я жить здесь не собирался. Вот только немного окрепну — и домой. Любым путем!
Мы подымались в пять и шли на работу. Обязательно в ногу, как воинское подразделение. В двенадцать — похлебка и кусок жмыха вместо хлеба. С заходом солнца — в лагерь. Ужин — та же похлебка. Вечерняя перекличка и сон — прямо на земле.
Здесь, в лагере, спустя несколько дней я встретил Васю Голованова. Кто не был в моем положении, не поймет, какая это радость. Ведь я не надеялся увидеть друга в живых. Голованов провел два дня с Шелагуровым в Констанце.
— Вначале с нами обращались вполне прилично, даже, можно сказать, хорошо, — рассказывал он, — накормили мамалыгой с мясом, хотели перевязать, да я не позволил!
Обоим предложили службу в румынском флоте. Долго уговаривали, поясняли, что «Москва будет взята в ближайшие дни, а от Ленинграда остались одни руины». Уговоры не подействовали. Тогда начали избивать. Особенно усердствовал тот эсэсовец Вильке, что застрелил нашего старпома. Вася оставил Шелагурова в комендатуре.
— Вряд ли выживет, — заключил он.
Недели через две нам удалось установить связь с черноморцами, разбросанными по разным плутонам, что значит по-румынски «взвод». Здесь был мой знакомый старшина Задорожный. Вскоре появился Закутников. Не было самого дорогого человека, Шелагурова. По ночам, лежа под звездами, я доставал из тряпья хронометр и прислушивался к его звонкому ходу. Холодный металл нагревался от моей руки. Секунды улетали. Зеленоватое свечение стрелок успокаивало, и я говорил себе, что время работает на меня.
Мы с Васей решили уйти отсюда при первом же удобном случае. Большинство пленных надеялись на наступление советских войск, но были и такие, кто рассчитывал дотянуть в лагере до конца войны. Сержант-пехотинец, попавший в плен где-то под Балтой, рассказывал, что немцы прут железной стеной, а наши от них бегут. Я не верил.
— Врешь! Сам, наверно, бросил винтовку и поднял руки! Наши воюют, как мы воевали, пока не попали сюда.
— А где ж твой пароход? — ехидно спросил сержант. Обмакивая кусок жмыха, твердого, как булыжник, в тепловатую баланду, он рассуждал: — Ну, положи, проходить он двадцать километров на день. Прикинь-ка, ученый, октябь кончается. С июня месяца три тыщи километров он за собой оставил!
Получалось, что гитлеровцы уже где-то за Уралом. Голованов пришел в ярость:
— Арифметика!
Это слово, как плевок сквозь зубы, разом перечеркнуло все подсчеты сержанта. Губы у Голованова побледнели, а глаза сузились. Я знал этот признак ярости и, сам того не замечая, по-шелагуровски успокаивал его:
— Спокойно, Вася, спокойно! Крепить по-штормовому!
Военнопленный, которого все звали Матвеичем, степенный украинец примирительно сказал нам:
— Та не слухайте його, хлопці. Хай йому біс з тою арихметикою! Кажуть, наші турнули німця під Київом...
Он всегда рассказывал что-нибудь обнадеживающее. То ли наши самолеты бомбили Констанцу, то ли на севере Красная Армия перешла в наступление... Вероятно, Матвеич выдумывал эти новости, чтобы поддерживать в нас надежду.
Несмотря на тяжелую работу и скверное питание, к концу месяца я заметно окреп. Осень уже давала о себе знать. Днем было жарко, а ночью мы плотно прижимались друг к другу в своих телячьих загончиках без крыш. Осень заставляла спешить. Особенно настаивал на этом Вася Голованов.
Бежать из лагеря «Беньяка» было, в общем, несложно. Румыны несли караул не слишком добросовестно, а немцев я не видел совсем. Непосредственным нашим начальником был лагерный капо. Он ведал распределением работы на день, следил за раздачей пищи и персонально отвечал за каждого из нас. Этот рыжий уголовник из Молдавии, здоровенный, как буйвол, ходил в немецком мундире без погон и русских галифе с кантами. Питался капо из котла охраны, спал в отдельном шалашике. Символом его власти была нагайка — ножка от стула черного дерева с блестящим набалдашником на конце. К другому концу был прикреплен сплетенный втрое свинцовый телефонный провод.
Раньше всего надо было избавиться от капо. Бежать решили днем, во время работы в лесу. Обезоруживаем конвоиров и разбегаемся парами в разные стороны. Встреча ночью на хуторе.
Этому плану не суждено было осуществиться. За день до намеченного срока заготовка леса прекратилась. Половину пленных отправили в другой лагерь. Среди них был и лейтенант Закутников. А потом и мне пришлось расстаться с лагерем «Беньяка».
3
Комендант лагеря, румынский майор, приехал на красной двуколке. Лошадью правил плотный мужчина в шляпе и высоких сапогах — управляющий боярского поместья «Дорида».
Домнул[23] управляющий тыкал пальцем то в одного, то в другого пленного. Майор с готовностью кивал головой. Капрал слюнявил карандаш и записывал фамилии. Набралось десятка два человек. В их число попал и я. Управляющий уехал, звеня бубенчиками, а мы разбрелись по своим недостроенным баракам.