Страница:
И под этими словами в душе Новикова трусливо сжалось в комочек и умерло, как раздавленный червяк, то трогательное самолюбие, которое начинало расцветать там, и мягкая душа его дала новое чувство, проще и искреннее первого.
— Ты хуже думаешь обо мне, чем я есть! — с печальной укоризной сказал он. — Я вовсе не так туп, как ты говоришь… Может быть… не стану спорить, во мне и сильны предрассудки, но Лидию Петровну я люблю… и если бы я знал, что она меня любит, разве я стал бы задумываться над тем…
Последнее слово он проговорил с трудом, и эта трудность сказать то, во что веришь, уже доставляла ему самому острое страдание.
Санин вдруг остыл. Он задумался, прошелся по комнате, остановился у окна в сумеречный сад и тихо ответил:
— Она теперь несчастна, ей не до любви… Любит она тебя или не любит, кто ее знает. Я только думаю, что если ты пойдешь к ней и будешь вторым человеком в мире, который не казнит ее за ее минутное, случайное счастье, то… кто ж ее знает!..
Новиков задумчиво смотрел перед собою. В нем была и печаль и радость; и печальная радость, и радостная печаль создавали в душе его светлое, как умирающий летний вечер, трогательное счастье.
— Пойдем к ней, — сказал Санин, — что бы там ни было, а ей будет легче увидеть человеческое лицо среди масок, под которыми звериные морды… Ты, друг мой, достаточно глуп, это правда, но есть у тебя, в самой твоей глупости, нечто такое, чего нет у других… Что ж, на этой глупости мир долго строил свое счастье и свои упования… Пойдем.
Новиков робко ему улыбнулся.
— Я пойду… но только ей самой приятно ли это будет?
— Ты не думай об этом, — положил ему на плечи обе руки Санин, — если ты считаешь, что делаешь хорошо — делай, а там будет видно…
— Ну, пойдем! — решительно сказал Новиков. В дверях он остановился и, глядя прямо в глаза Санину, с неведомой в нем силой сказал:
— И, знаешь, если это возможно, я сделаю ее счастливой… Эта фраза банальна, но я не могу иначе выразить то, что чувствую…
— Ничего, друг, ласково ответил Санин, — я понимаю и так!..
— Ты хуже думаешь обо мне, чем я есть! — с печальной укоризной сказал он. — Я вовсе не так туп, как ты говоришь… Может быть… не стану спорить, во мне и сильны предрассудки, но Лидию Петровну я люблю… и если бы я знал, что она меня любит, разве я стал бы задумываться над тем…
Последнее слово он проговорил с трудом, и эта трудность сказать то, во что веришь, уже доставляла ему самому острое страдание.
Санин вдруг остыл. Он задумался, прошелся по комнате, остановился у окна в сумеречный сад и тихо ответил:
— Она теперь несчастна, ей не до любви… Любит она тебя или не любит, кто ее знает. Я только думаю, что если ты пойдешь к ней и будешь вторым человеком в мире, который не казнит ее за ее минутное, случайное счастье, то… кто ж ее знает!..
Новиков задумчиво смотрел перед собою. В нем была и печаль и радость; и печальная радость, и радостная печаль создавали в душе его светлое, как умирающий летний вечер, трогательное счастье.
— Пойдем к ней, — сказал Санин, — что бы там ни было, а ей будет легче увидеть человеческое лицо среди масок, под которыми звериные морды… Ты, друг мой, достаточно глуп, это правда, но есть у тебя, в самой твоей глупости, нечто такое, чего нет у других… Что ж, на этой глупости мир долго строил свое счастье и свои упования… Пойдем.
Новиков робко ему улыбнулся.
— Я пойду… но только ей самой приятно ли это будет?
— Ты не думай об этом, — положил ему на плечи обе руки Санин, — если ты считаешь, что делаешь хорошо — делай, а там будет видно…
— Ну, пойдем! — решительно сказал Новиков. В дверях он остановился и, глядя прямо в глаза Санину, с неведомой в нем силой сказал:
— И, знаешь, если это возможно, я сделаю ее счастливой… Эта фраза банальна, но я не могу иначе выразить то, что чувствую…
— Ничего, друг, ласково ответил Санин, — я понимаю и так!..
XXI
Знойное лето стояло над городом. По ночам высоко в небе ходила круглая светлая луна, воздух был тепел и густ и вместе с запахом садов и цветов возбуждал истомные властные чувства.
Днем люди работали, занимались политикой, искусством, проведением в жизнь разнообразных идей, едой, питьем, купаньем и разговорами,, но как только спадала жара, укладывалась успокоенная отяжелевшая пыль и на темном горизонте, из-за дальней рощи или ближней крыши показывался край круглого светло-загадочного диска, заливающего сады холодным таинственным светом, все останавливалось, точно скидывало с себя какие-то пестрые одежды, и легкое и свободное начинало жить настоящей жизнью. И чем моложе были люди, тем полнее и свободнее была эта жизнь. Сады стонали от соловьиного свиста, травы, задетые легким женским платьем, таинственно качали своими головками, тени углублялись, в воздухе душно вставала любовная истома, глаза то загорались, то туманились, щеки розовели, голоса становились загадочны и призывны.
И новые поколения людей стихийно зарождались под холодным лунным светом, в тени молчаливых деревьев, дышащих прохладой, на примятой сочной траве.
И Юрий Сварожич, вместе с Шафровым занимаясь политикой, кружками саморазвития и чтением новейших книг, воображал, что именно в этом его настоящая жизнь, и в этом разрешение и успокоение всех его тревог и сомнений. Но сколько он ни читал, сколько ни устраивал, ему все было скучно и тяжко, и в жизни не было огня. Зажигался он только в те минуты, когда Юрий чувствовал себя здоровым и сильным и был влюблен в женщину.
Сначала все женщины, молодые и красивые, казались ему одинаково интересными и одинаково волновали его, но вот среди них начала выступать одна и мало-помалу она взяла себе все краски и все прелести их и стала перед ним отдельно, прекрасная и милая, как березка на опушке леса весной.
Она была очень красива, высокого роста, полная и сильная, ходила на каждом шагу подаваясь вперед высокой и красивой грудью, голову носила приподнятой на сильной и белой шее, звонко смеялась, красиво пела, и хотя много читала, любила умные мысли и свои стихи, но все ее существо ощущало полное удовлетворение только тогда, когда ей приходилось делать усилия, напирать на что-нибудь упругой грудью, обхватывать изо всей силы руками, упираться ногами, смеяться, петь и смотреть на сильных и красивых мужчин. Иногда, когда, могуче сжигая все темное, светило солнце или блестела на темном небе луна, ей хотелось раздеться и голой бежать по зеленой траве, броситься в темную колыхающуюся воду, кого-то ждать и искать, призывая певучим криком.
Ее присутствие волновало Юрия, вызывая в нем неведомые еще не использованные силы. При ней ярче говорил его язык, сильнее становились мускулы, крепче сердце и гибче ум. Весь день он думал о ней и вечером шел искать ее, скрывая это даже от самого себя.
Но в душе его было что-то разъеденное, нудное, становящееся поперек силы, идущей на волю изнутри. Каждое чувство, возникающее в нем, он останавливал и опрашивал, и чувство меркло, вяло и теряло лепестки, как цветок под морозом. Когда он спрашивал себя, что влечет его к Карсавиной, то отвечал: половое влечение, и только, — и хотя не знал сам почему, но это прямоугольное слово вызывало в нем небрежное и тяжелое для него самого презрение.
А между тем между ними безмолвно устанавливалась таинственная связь, и как в зеркале, каждое его движение отражалось в ней, а ее в нем.
Карсавина не думала, что в ней происходит, но чувству своему радовалась, боялась его, желала и старалась скрыть от других, чтобы оно было полно и всецело принадлежало ей одной. Ее мучило, что она не может понять всего, что происходит в душе и теле этого красивого, милого ей человека. По временам ей казалось, что между ними ничего нет, и тогда она страдала, плакала и томилась, точно потеряв какое-то богатство. Но все-таки внимание других мужчин, которые подходили к ней и смотрели на нее странными и понятными и непонятными глазами, не могло не тешить и не волновать ее. И потому, особенно тогда, когда она была уверена в том, что любима Юрием и вся расцветала, как невеста, Карсавина волновала других и сама волновалась тайной жадных желаний.
И особенно странную волнующую струю чувствовала она в себе, когда к ней приближался Санин, с его широкими плечами, спокойными глазами и уверенно сильными движениями. Ловя себя на этом тайном волнении, Карсавина пугалась, считала себя дурной и развратной и все-таки с любопытством смотрела на Санина.
Вечером, в тот день, когда Лида пережила свою тяжелую драму, Юрий и Карсавина встретились в библиотеке. Они просто поздоровались и занялись каждый своим делом: Карсавина выбирала книги, а Юрий просматривал петербургские газеты. Но вышло как-то так, что они вместе и пошли по уже пустым, ярко освещенным луной улицам.
В воздухе было необыкновенно тихо, и слышались только смягченные расстоянием звуки трещотки ночного сторожа и лай маленькой собаки где-то на задворках. На бульваре они наткнулись на какую-то компанию, сидевшую в тени деревьев. Там слышались оживленные голоса, виднелись вспыхивающие и на мгновение освещавшие чьи-то усы и бороды огоньки папирос. И когда они уже проходили мимо, чистый и веселый мужской голос пропел:
— Посмотрите, как хорошо! — певуче сказала Карсавина, показывая рукой.
Юрий мельком и с наслаждением взглянул на ее белое полное плечо, кругло блестевшее сквозь широкий ворот малороссийского костюма, и почувствовал неудержимое желание сжать ее, поцеловать в пухлые сочные губы, раскрытые от его губ так близко. Он вдруг почувствовал, что это надо сделать, что и, она сама ждет этого, и боится, и желает.
Но вместо того, как-то упустив момент и обессилев, он скривил губы и насмешливо хмыкнул.
— О чем вы? — спросила Карсавина.
— Так, ни о чем… — сдерживая страстную дрожь в ногах, ответил Юрий, — чересчур уж хорошо.
Они помолчали, чутко прислушиваясь к отдаленным звукам, звенящим за темными садами и блестящими от луны крышами.
— Были вы когда-нибудь влюблены? — спросила вдруг Карсавина.
— Был… — медленно ответил Юрий. «А что, если я скажу?» — с замиранием подумал он и сказал: — Я и сейчас влюблен.
— В кого? — вздрогнувшим голосом спросила Карсавина, полная уверенности и страха.
— Да в вас! — стараясь говорить шутя, но срываясь с тона, ответил Юрий, наклоняясь и заглядывая ей в глаза, странно блестящие в тени.
Она быстро и испуганно взглянула на него, и ее испуганное блаженное лицо было полно ожидания.
Юрий хотел ее обнять. Он уже чувствовал под своими руками мягкие холодноватые плечи и упругую грудь, но испугался, опять упустил момент и, не имея силы, не думая сделать то, чего хотел, смущенно и притворно зевнул.
«Шутит!» — с болью подумала Карсавина, и вдруг все в ней похолодело от горя и обиды. Она почувствовала, что сейчас заплачет, и с судорожным усилием удержать слезы стиснула зубы.
— Глупости! — поспешно вставая, изменившимся голосом пробормотала она.
— Я серьезно говорю! — сказал Юрий уже против воли неестественным голосом, — я вас люблю, и вы можете мне поверить очень страстно!
Карсавина, не отвечая, собрала свои книги.
«Зачем так… за что?» — с тоской думала она и вдруг с ужасом подумала, что выдала себя, и он презирает ее.
Юрий подал ей упавшую книгу.
— Пора домой… — тихо сказала она.
Юрию было мучительно жаль, что она уйдет, и в то же время ему показалось, что выходит оригинально и красиво, далеко от всякой пошлости.
И он загадочно ответил:
— До свиданья!
Но когда Карсавина подала ему руку, Юрий против воли нагнулся и поцеловал ее в мягкую теплую ладонь, от которой пахнуло ему в лицо милым нежным запахом. Карсавина сейчас же с легким вскриком отдернула руку.
— Что вы!
Но мимолетное ощущение прикосновения к губам мягкого, девственно холодноватого тела было так сильно, что у Юрия закружилась голова, и он мог только блаженно и бессмысленно улыбаться, прислушиваясь к быстрому шороху ее удаляющихся шагов.
Скоро скрипнула калитка, и Юрий, все так же улыбаясь, пошел домой, изо всех сил вдыхая чистый воздух и чувствуя себя сильным и счастливым.
Днем люди работали, занимались политикой, искусством, проведением в жизнь разнообразных идей, едой, питьем, купаньем и разговорами,, но как только спадала жара, укладывалась успокоенная отяжелевшая пыль и на темном горизонте, из-за дальней рощи или ближней крыши показывался край круглого светло-загадочного диска, заливающего сады холодным таинственным светом, все останавливалось, точно скидывало с себя какие-то пестрые одежды, и легкое и свободное начинало жить настоящей жизнью. И чем моложе были люди, тем полнее и свободнее была эта жизнь. Сады стонали от соловьиного свиста, травы, задетые легким женским платьем, таинственно качали своими головками, тени углублялись, в воздухе душно вставала любовная истома, глаза то загорались, то туманились, щеки розовели, голоса становились загадочны и призывны.
И новые поколения людей стихийно зарождались под холодным лунным светом, в тени молчаливых деревьев, дышащих прохладой, на примятой сочной траве.
И Юрий Сварожич, вместе с Шафровым занимаясь политикой, кружками саморазвития и чтением новейших книг, воображал, что именно в этом его настоящая жизнь, и в этом разрешение и успокоение всех его тревог и сомнений. Но сколько он ни читал, сколько ни устраивал, ему все было скучно и тяжко, и в жизни не было огня. Зажигался он только в те минуты, когда Юрий чувствовал себя здоровым и сильным и был влюблен в женщину.
Сначала все женщины, молодые и красивые, казались ему одинаково интересными и одинаково волновали его, но вот среди них начала выступать одна и мало-помалу она взяла себе все краски и все прелести их и стала перед ним отдельно, прекрасная и милая, как березка на опушке леса весной.
Она была очень красива, высокого роста, полная и сильная, ходила на каждом шагу подаваясь вперед высокой и красивой грудью, голову носила приподнятой на сильной и белой шее, звонко смеялась, красиво пела, и хотя много читала, любила умные мысли и свои стихи, но все ее существо ощущало полное удовлетворение только тогда, когда ей приходилось делать усилия, напирать на что-нибудь упругой грудью, обхватывать изо всей силы руками, упираться ногами, смеяться, петь и смотреть на сильных и красивых мужчин. Иногда, когда, могуче сжигая все темное, светило солнце или блестела на темном небе луна, ей хотелось раздеться и голой бежать по зеленой траве, броситься в темную колыхающуюся воду, кого-то ждать и искать, призывая певучим криком.
Ее присутствие волновало Юрия, вызывая в нем неведомые еще не использованные силы. При ней ярче говорил его язык, сильнее становились мускулы, крепче сердце и гибче ум. Весь день он думал о ней и вечером шел искать ее, скрывая это даже от самого себя.
Но в душе его было что-то разъеденное, нудное, становящееся поперек силы, идущей на волю изнутри. Каждое чувство, возникающее в нем, он останавливал и опрашивал, и чувство меркло, вяло и теряло лепестки, как цветок под морозом. Когда он спрашивал себя, что влечет его к Карсавиной, то отвечал: половое влечение, и только, — и хотя не знал сам почему, но это прямоугольное слово вызывало в нем небрежное и тяжелое для него самого презрение.
А между тем между ними безмолвно устанавливалась таинственная связь, и как в зеркале, каждое его движение отражалось в ней, а ее в нем.
Карсавина не думала, что в ней происходит, но чувству своему радовалась, боялась его, желала и старалась скрыть от других, чтобы оно было полно и всецело принадлежало ей одной. Ее мучило, что она не может понять всего, что происходит в душе и теле этого красивого, милого ей человека. По временам ей казалось, что между ними ничего нет, и тогда она страдала, плакала и томилась, точно потеряв какое-то богатство. Но все-таки внимание других мужчин, которые подходили к ней и смотрели на нее странными и понятными и непонятными глазами, не могло не тешить и не волновать ее. И потому, особенно тогда, когда она была уверена в том, что любима Юрием и вся расцветала, как невеста, Карсавина волновала других и сама волновалась тайной жадных желаний.
И особенно странную волнующую струю чувствовала она в себе, когда к ней приближался Санин, с его широкими плечами, спокойными глазами и уверенно сильными движениями. Ловя себя на этом тайном волнении, Карсавина пугалась, считала себя дурной и развратной и все-таки с любопытством смотрела на Санина.
Вечером, в тот день, когда Лида пережила свою тяжелую драму, Юрий и Карсавина встретились в библиотеке. Они просто поздоровались и занялись каждый своим делом: Карсавина выбирала книги, а Юрий просматривал петербургские газеты. Но вышло как-то так, что они вместе и пошли по уже пустым, ярко освещенным луной улицам.
В воздухе было необыкновенно тихо, и слышались только смягченные расстоянием звуки трещотки ночного сторожа и лай маленькой собаки где-то на задворках. На бульваре они наткнулись на какую-то компанию, сидевшую в тени деревьев. Там слышались оживленные голоса, виднелись вспыхивающие и на мгновение освещавшие чьи-то усы и бороды огоньки папирос. И когда они уже проходили мимо, чистый и веселый мужской голос пропел:
Не доходя до квартиры Карсавиной, они сели на лавочку у чужих ворот, в глубокой тени, откуда виднелась широкая, ровно освещенная луной улица, а в конце ее белая ограда церкви и темные липы, над которыми холодно, как звезда, блестел в небе крест.
Сердце красавицы
Как ветерок полей!..
— Посмотрите, как хорошо! — певуче сказала Карсавина, показывая рукой.
Юрий мельком и с наслаждением взглянул на ее белое полное плечо, кругло блестевшее сквозь широкий ворот малороссийского костюма, и почувствовал неудержимое желание сжать ее, поцеловать в пухлые сочные губы, раскрытые от его губ так близко. Он вдруг почувствовал, что это надо сделать, что и, она сама ждет этого, и боится, и желает.
Но вместо того, как-то упустив момент и обессилев, он скривил губы и насмешливо хмыкнул.
— О чем вы? — спросила Карсавина.
— Так, ни о чем… — сдерживая страстную дрожь в ногах, ответил Юрий, — чересчур уж хорошо.
Они помолчали, чутко прислушиваясь к отдаленным звукам, звенящим за темными садами и блестящими от луны крышами.
— Были вы когда-нибудь влюблены? — спросила вдруг Карсавина.
— Был… — медленно ответил Юрий. «А что, если я скажу?» — с замиранием подумал он и сказал: — Я и сейчас влюблен.
— В кого? — вздрогнувшим голосом спросила Карсавина, полная уверенности и страха.
— Да в вас! — стараясь говорить шутя, но срываясь с тона, ответил Юрий, наклоняясь и заглядывая ей в глаза, странно блестящие в тени.
Она быстро и испуганно взглянула на него, и ее испуганное блаженное лицо было полно ожидания.
Юрий хотел ее обнять. Он уже чувствовал под своими руками мягкие холодноватые плечи и упругую грудь, но испугался, опять упустил момент и, не имея силы, не думая сделать то, чего хотел, смущенно и притворно зевнул.
«Шутит!» — с болью подумала Карсавина, и вдруг все в ней похолодело от горя и обиды. Она почувствовала, что сейчас заплачет, и с судорожным усилием удержать слезы стиснула зубы.
— Глупости! — поспешно вставая, изменившимся голосом пробормотала она.
— Я серьезно говорю! — сказал Юрий уже против воли неестественным голосом, — я вас люблю, и вы можете мне поверить очень страстно!
Карсавина, не отвечая, собрала свои книги.
«Зачем так… за что?» — с тоской думала она и вдруг с ужасом подумала, что выдала себя, и он презирает ее.
Юрий подал ей упавшую книгу.
— Пора домой… — тихо сказала она.
Юрию было мучительно жаль, что она уйдет, и в то же время ему показалось, что выходит оригинально и красиво, далеко от всякой пошлости.
И он загадочно ответил:
— До свиданья!
Но когда Карсавина подала ему руку, Юрий против воли нагнулся и поцеловал ее в мягкую теплую ладонь, от которой пахнуло ему в лицо милым нежным запахом. Карсавина сейчас же с легким вскриком отдернула руку.
— Что вы!
Но мимолетное ощущение прикосновения к губам мягкого, девственно холодноватого тела было так сильно, что у Юрия закружилась голова, и он мог только блаженно и бессмысленно улыбаться, прислушиваясь к быстрому шороху ее удаляющихся шагов.
Скоро скрипнула калитка, и Юрий, все так же улыбаясь, пошел домой, изо всех сил вдыхая чистый воздух и чувствуя себя сильным и счастливым.
XXII
Но в своей комнате, после простора и прохлады лунной ночи, душной и узкой, как тюрьма, Юрий опять стал думать, что все-таки жить скучно и все это мелко и пошло.
— Сорвал поцелуй! Какое счастье, какой подвиг, подумаешь! Как это достойно и поэтично: луна, герой соблазняет девицу пламенными речами и поцелуями… Тьфу, пошлость! В этом проклятом захолустье незаметно мельчаешь!
И как, живя в большом городе, Юрий полагал, что с тип ему только уехать в деревню, окунуться в простую, черноземную жизнь, с ее работой, настоящей невыдуманной работой, с ее полями, солнцем и мужиками, чтобы жизнь приобрела, наконец, истинный смысл, так теперь ему подумалось, что если бы не эта глушь, если бы перенестись в столицу, то жизнь закипела бы на настоящем пути.
— В столице шум, шумят витии! — с задумчивым лицом и бессознательным пафосом продекламировал Юрий.
Но мгновенно изловив себя на мальчишеском восторге, махнул рукой.
А впрочем, что из того… все равно!.. Политика, наука… все это громадно только издали, в идеале, в общем, а в жизни одного человека такое же ремесло, как и всякое другое! Борьба, титанические усилия… да… Но в современной жизни это невозможно. Ну что ж: я искренно страдаю, борюсь, преодолеваю… а потом? В конце концов? Конечная точка борьбы лежит вне моей жизни. Прометей хотел дать людям огонь и дал — это победа. А мы? — мы можем только подбрасывать щепочки в огонь, не нами зажженный, не нами потушенный.
И вдруг у него выскочила мысль, что это потому, что он, Юрий, не Прометей. Мысль эта была неприятна ему, но он все-таки с болезненным самобичеванием подхватил се:
Какой я Прометей! У меня все сейчас же на личную почву, я, я, я!.. Для меня, для меня!.. Я так же слаб и ничтожен, как и все эти людишки, которых я искренно презираю!
Эта параллель была так мучительна для него, что Юрий спутался и несколько времени тупо смотрел перед собою, подыскивая себе оправдание.
«Нет, я не то что другие! с облегчением подумал он, уже по одному, что я это думаю… Рязанцев, Новиковы, Санины не могут думать об этом. Они далеки от трагического самобичевания, они удовлетворены, как торжествующие свиньи Заратустры! У них вся жизнь в их собственном микроскопическом я, и они-то заражают и меня своей пошлостью… С волками живя, по-волчьи и выть начинаешь! Это естественно!»
Юрий стал ходить по комнате, и, как это часто бывает, с переменой положения и мысли его переменились.
«Ну хороню… Эго так, а все-таки надо обдумать многое: какие у меня отношения с Карсавиной? Люблю я се или нет, все равно, что может выйти из этого? Если бы я женился на ней или просто связался на некоторое время, было ли бы для меня это счастьем? Обмануть ее — было бы преступлением, а если я ее люблю, то… ну хорошо: у нее пойдут дети, почему-то краснея, торопливо подумал Юрий, — в этом, конечно, нет ничего дурного, но все-таки это свяжет меня и лишит свободы навсегда! Семейное счастье мещанская радость! Нет, это не для меня!»
«Раз, два, три… — думал Юрий, машинально стараясь ступать так, чтобы с каждым шагом попадать через две доски пола в третью. — Если бы наверное знать, что детей не будет… Или если бы я мог полюбить своих детей так, чтобы отдать им жизнь… Нет, это тоже пошло… Ведь и Рязанцев будет любить своих чад, чем же мы будем отличаться друг от друга? — Жить и жертвовать! Вот настоящая жизнь!.. Да… Но кому жертвовать? Как?.. На какую бы я дорогу ни бросился и какую бы цель я себе ни поставил, где тот чистый и несомненный идеал, за который не жаль было бы умереть?.. Да, не я слаб, а жизнь не стоит жертв и любви. А если так, то не стоит и жить!»
И этот вывод никогда еще так ясно не укладывался в мозгу Юрия.
На столе у него всегда лежал револьвер, и теперь он, блестя своими полированными частями, попадался на глаза Юрию каждый раз, когда тот доходил до стола и поворачивался обратно.
Юрий взял его и внимательно осмотрел. Револьвер был заряжен. Юрий взвел курок и приставил револьвер к виску.
"Так вот… — подумал он, — раз и кончено? Глупо или умно стреляться?
Самоубийство-малодушие… Ну что же, значит, я малодушен!"
Осторожное прикосновение холодного железа к горячему виску было приятно и жутко.
«А Карсавина? — бессознательно пронеслось в голове Юрия. — Так я и не буду обладать ею и оставлю это возможное для меня наслаждение другому?»
И при мысли о Карсавиной в нем сладострастно и нежно все замерло. Но усилием воли Юрий заставил себя подумать, что это все пустяки, ничто в сравнении с теми важными и глубокими мыслями, которые, как ему казалось, наполняли его голову. Но это было насилием и насилуемое чувство отомстило ему неудовлетворенной тоской и нежеланием жить.
«Отчего бы и в самом деле», — с замиранием сердца спросил себя Юрий.
Опять, и уже с намерением, в которое не верил и над которым стыдливо усмехнулся, Юрий приложил револьвер к виску и, не отдавая себе отчета в своем движении, потянул за спуск.
Что-то с диким ужасом, холодное и острое, дернулось в нем. В ушах зазвенело, и вся комната как будто метнулась куда-то. Но выстрела не было, и послышался только слабый металлический щелчок курка.
Юрий, охваченный слабостью с головы до ног, медленно опустил руку с револьвером. Все в нем дрожало и ныло, голова кружилась, во рту мгновенно пересохло. Когда он клал револьвер, руки прыгали и несколько раз стукнули револьвером о стол.
«Хорош», — подумал он и, овладев собою, подошел к зеркалу и взглянул в его темную холодную поверхность.
«Значит, я трус? Нет, — с гордостью промелькнуло в нем, — не трус! Все-таки я сделал это и не виноват, что вышла осечка!»
Из темного зеркала на него смотрело такое же лицо, как и всегда, но Юрию оно показалось торжественно и сурово. Он с удовольствием, стараясь, однако, уверить себя, что не придает этому акту самообладания никакого значения, показал себе язык и отошел.
— Не судьба, значит! — произнес он вслух, и слово это утешило и ободрило его.
«А что, если бы меня видели?» — с боязливым смущением подумал он в ту же секунду и невольно оглянулся.
Но все было тихо. За запертою дверью не чудилось ничего. Казалось, что за пределами комнаты ничего нет, и Юрий один живет и страдает в безграничной пустоте. Он потушил лампу и удивился, что в комнату сквозь щели ставен уже пробивается бледно-розовый свет утра.
Он лег спать, и во сне ему представилось, что кто-то тяжелый и громоздкий сел на него, вспыхивая зловещим красным светом.
«Это — черт!» — с ужасом пронеслось в его душе.
Юрий делал судорожные усилия, чтобы освободиться. Но Красный не уходил, не говорил, не смеялся, а только щелкал языком. Нельзя было разобрать, насмешливо или соболезнующе он щелкает, и это было мучительно.
— Сорвал поцелуй! Какое счастье, какой подвиг, подумаешь! Как это достойно и поэтично: луна, герой соблазняет девицу пламенными речами и поцелуями… Тьфу, пошлость! В этом проклятом захолустье незаметно мельчаешь!
И как, живя в большом городе, Юрий полагал, что с тип ему только уехать в деревню, окунуться в простую, черноземную жизнь, с ее работой, настоящей невыдуманной работой, с ее полями, солнцем и мужиками, чтобы жизнь приобрела, наконец, истинный смысл, так теперь ему подумалось, что если бы не эта глушь, если бы перенестись в столицу, то жизнь закипела бы на настоящем пути.
— В столице шум, шумят витии! — с задумчивым лицом и бессознательным пафосом продекламировал Юрий.
Но мгновенно изловив себя на мальчишеском восторге, махнул рукой.
А впрочем, что из того… все равно!.. Политика, наука… все это громадно только издали, в идеале, в общем, а в жизни одного человека такое же ремесло, как и всякое другое! Борьба, титанические усилия… да… Но в современной жизни это невозможно. Ну что ж: я искренно страдаю, борюсь, преодолеваю… а потом? В конце концов? Конечная точка борьбы лежит вне моей жизни. Прометей хотел дать людям огонь и дал — это победа. А мы? — мы можем только подбрасывать щепочки в огонь, не нами зажженный, не нами потушенный.
И вдруг у него выскочила мысль, что это потому, что он, Юрий, не Прометей. Мысль эта была неприятна ему, но он все-таки с болезненным самобичеванием подхватил се:
Какой я Прометей! У меня все сейчас же на личную почву, я, я, я!.. Для меня, для меня!.. Я так же слаб и ничтожен, как и все эти людишки, которых я искренно презираю!
Эта параллель была так мучительна для него, что Юрий спутался и несколько времени тупо смотрел перед собою, подыскивая себе оправдание.
«Нет, я не то что другие! с облегчением подумал он, уже по одному, что я это думаю… Рязанцев, Новиковы, Санины не могут думать об этом. Они далеки от трагического самобичевания, они удовлетворены, как торжествующие свиньи Заратустры! У них вся жизнь в их собственном микроскопическом я, и они-то заражают и меня своей пошлостью… С волками живя, по-волчьи и выть начинаешь! Это естественно!»
Юрий стал ходить по комнате, и, как это часто бывает, с переменой положения и мысли его переменились.
«Ну хороню… Эго так, а все-таки надо обдумать многое: какие у меня отношения с Карсавиной? Люблю я се или нет, все равно, что может выйти из этого? Если бы я женился на ней или просто связался на некоторое время, было ли бы для меня это счастьем? Обмануть ее — было бы преступлением, а если я ее люблю, то… ну хорошо: у нее пойдут дети, почему-то краснея, торопливо подумал Юрий, — в этом, конечно, нет ничего дурного, но все-таки это свяжет меня и лишит свободы навсегда! Семейное счастье мещанская радость! Нет, это не для меня!»
«Раз, два, три… — думал Юрий, машинально стараясь ступать так, чтобы с каждым шагом попадать через две доски пола в третью. — Если бы наверное знать, что детей не будет… Или если бы я мог полюбить своих детей так, чтобы отдать им жизнь… Нет, это тоже пошло… Ведь и Рязанцев будет любить своих чад, чем же мы будем отличаться друг от друга? — Жить и жертвовать! Вот настоящая жизнь!.. Да… Но кому жертвовать? Как?.. На какую бы я дорогу ни бросился и какую бы цель я себе ни поставил, где тот чистый и несомненный идеал, за который не жаль было бы умереть?.. Да, не я слаб, а жизнь не стоит жертв и любви. А если так, то не стоит и жить!»
И этот вывод никогда еще так ясно не укладывался в мозгу Юрия.
На столе у него всегда лежал револьвер, и теперь он, блестя своими полированными частями, попадался на глаза Юрию каждый раз, когда тот доходил до стола и поворачивался обратно.
Юрий взял его и внимательно осмотрел. Револьвер был заряжен. Юрий взвел курок и приставил револьвер к виску.
"Так вот… — подумал он, — раз и кончено? Глупо или умно стреляться?
Самоубийство-малодушие… Ну что же, значит, я малодушен!"
Осторожное прикосновение холодного железа к горячему виску было приятно и жутко.
«А Карсавина? — бессознательно пронеслось в голове Юрия. — Так я и не буду обладать ею и оставлю это возможное для меня наслаждение другому?»
И при мысли о Карсавиной в нем сладострастно и нежно все замерло. Но усилием воли Юрий заставил себя подумать, что это все пустяки, ничто в сравнении с теми важными и глубокими мыслями, которые, как ему казалось, наполняли его голову. Но это было насилием и насилуемое чувство отомстило ему неудовлетворенной тоской и нежеланием жить.
«Отчего бы и в самом деле», — с замиранием сердца спросил себя Юрий.
Опять, и уже с намерением, в которое не верил и над которым стыдливо усмехнулся, Юрий приложил револьвер к виску и, не отдавая себе отчета в своем движении, потянул за спуск.
Что-то с диким ужасом, холодное и острое, дернулось в нем. В ушах зазвенело, и вся комната как будто метнулась куда-то. Но выстрела не было, и послышался только слабый металлический щелчок курка.
Юрий, охваченный слабостью с головы до ног, медленно опустил руку с револьвером. Все в нем дрожало и ныло, голова кружилась, во рту мгновенно пересохло. Когда он клал револьвер, руки прыгали и несколько раз стукнули револьвером о стол.
«Хорош», — подумал он и, овладев собою, подошел к зеркалу и взглянул в его темную холодную поверхность.
«Значит, я трус? Нет, — с гордостью промелькнуло в нем, — не трус! Все-таки я сделал это и не виноват, что вышла осечка!»
Из темного зеркала на него смотрело такое же лицо, как и всегда, но Юрию оно показалось торжественно и сурово. Он с удовольствием, стараясь, однако, уверить себя, что не придает этому акту самообладания никакого значения, показал себе язык и отошел.
— Не судьба, значит! — произнес он вслух, и слово это утешило и ободрило его.
«А что, если бы меня видели?» — с боязливым смущением подумал он в ту же секунду и невольно оглянулся.
Но все было тихо. За запертою дверью не чудилось ничего. Казалось, что за пределами комнаты ничего нет, и Юрий один живет и страдает в безграничной пустоте. Он потушил лампу и удивился, что в комнату сквозь щели ставен уже пробивается бледно-розовый свет утра.
Он лег спать, и во сне ему представилось, что кто-то тяжелый и громоздкий сел на него, вспыхивая зловещим красным светом.
«Это — черт!» — с ужасом пронеслось в его душе.
Юрий делал судорожные усилия, чтобы освободиться. Но Красный не уходил, не говорил, не смеялся, а только щелкал языком. Нельзя было разобрать, насмешливо или соболезнующе он щелкает, и это было мучительно.
XXIII
Мягко и любовно, дыша запахом трав и цветов, в открытое окно плыли сумерки.
Санин сидел за столом и при последнем свете дня читал уже много раз читанный им рассказ о том, как трагически одиноко умирал старый архиерей, окруженный людьми, поклонением и кадильным дымом, облаченный в золотые ризы, бриллиантовые кресты и всеобщее уважение.
В комнате было так же прохладно и чисто, как и на дворе, и легкое дыхание вечера свободно ходило по комнате, наполняя грудь, шевеля мягкие волосы Санина и лаская его сильные плечи, внимательно и серьезно сгорбившиеся над книгой.
Санин читал, думал, шевелил губами и был похож на большою маленького мальчика, углубившегося в книгу. И чем больше читал он, тем сильнее и глубже возникали в нем грустные мысли о том, сколько ужаса в человеческой жизни, как тупы и грубы люди и как он далек от них. И ему казалось, что если бы он знал этого архиерея, то это было бы хорошо, и жизнь старого архиерея не была бы такой одинокой.
Дверь в комнату отворилась, и кто-то вошел. Санин оглянулся.
— А!.. Здравствуй, — сказал он, отодвигая книгу. — Ну что скажешь нового?
Новиков слабо пожал ему руку и усмехнулся с бледной и печальной гримасой.
— Ничего. Все так же скверно, как и было! — ответил он и, махнув рукой, отошел к окну.
Оттуда, где сидел Санин, был виден только его рослый красивый силуэт, мягко обрисованный потухающим фоном зари. Санин долго и внимательно смотрел на него.
Когда в первый раз он привел смущенного и страдающего Новикова к жалкой и растерянной Лиде, совсем не похожей на ту красиво смелую и гордую девушку, какою она была еще недавно, они не сказали ни слова о том, что до дна проникало в их души. И Санин понял, что они будут несчастны, когда скажут, но вдвое несчастнее, пока не говорят. Он почувствовал, что ясное и простое для него они могут найти только ощупью, пройдя сквозь страдание, и не тронул их, но тогда же увидел, что эти два человека находятся на замкнутом кругу, и встреча их неизбежна.
«Ну да ладно, — подумал Санин, — пусть перестрадаются… от страдания станут они мягче и чище… Пусть!..»
А теперь он почувствовал, что это время настало.
Новиков стоял перед окном и молча глядел в потухающее небо. Он был полон странным чувством, в котором тоска по невозвратимо утраченному тонко сливалась с дрожью нетерпеливого ожидания нового счастья. В эти печально ласковые сумерки он ярче представлял себе Лиду робкой, несчастной, всеми униженной и обиженной, и ему казалось, что если бы хватило силы, он стал бы перед нею на колени, согрел бы ее холодные пальцы поцелуями и возродил бы ее к новой жизни своей всепростившей великой любовью. Все горело в нем жаждой этого подвига, умилением перед собой и любовной жалостью к Лидс, но не было сил пойти к ней.
Санин и это понял. Он медленно поднялся, тряхнул головой и сказал:
— А Лида в саду… Пойдем.
Тоскливо и счастливо, жалким больным чувством сжалось сердце Новикова. Легкая судорога пробежала по его лицу и исчезла. Видно было, как сильно дрожали его пальцы, крутившие усы.
— Ну что ж?.. Пойдем к ней? — повторил Санин, и голос у него был значителен и спокоен, как будто он приступал к важному, но понятному делу.
И по этому тону Новиков понял, что Санин видит все в нем происходящее, почувствовал огромное облегчение и наивный детский испуг.
— Пойдем, пойдем… — мягко продолжал Санин, взял Новикова за плечи и толкнул к двери.
— Что ж… я… — пробормотал Новиков и вдруг почувствовал умиленную нежность и желание поцеловать Санина. Но он не посмел этого сделать и только посмотрел ему в лицо глубокими мокрыми глазами.
В саду было темно и пахло теплой росой. Зеленоватые просветы зари стояли между стволами, как готические окна. Над бледными лужайками тонко курился первый туман. Казалось, кто-то тихий и невидимый ходит по пустынным дорожкам среди молчаливых деревьев, и тихо вздрагивают при его приближении засыпающие травы и цветы.
На берегу было светлее, и заря на полнеба стояла за рекой, светло змеившейся в темных лугах. Лида сидела тут, у самой воды, и ее тонкий поникший силуэт белел на траве, точно таинственная тень, тоскующая над водой.
То светлое и дерзкое настроение, которое овладело ею под спокойный голос брата, исчезло так же быстро, как и появилось. Опять черною четою пришли и стали подле стыд и страх и вселили в нее мысль, что она не имеет права не только на новое счастье, но и на самую жизнь.
Целыми днями, с книгой в руках, она сидела в саду, потому что не могла прямо и просто смотреть в глаза матери. Тысячи раз все в ней возмущалось, тысячи раз говорила она себе, что мать — ничто перед ее собственной жизнью, но каждый раз, когда мать подходила к ней, голос Лиды менялся, теряя свою звучность, а в глазах бегало что-то виноватое и робкое. А ее смущение, румянец, нетвердый голос и бегающий взгляд тревожили мать. Нудные вопросы, тревоги и преследующие испытующие взгляды так измучили Лиду, что она стала прятаться.
Так сидела она и в этот вечер, тоскливо следя за тающей в черном горизонте зарей и думая свою тяжелую безысходную думу.
Она думала о том, что не понимает жизни. Что-то непостижимо громадное, спутанное, как спрут, липкое и могучее, вставало перед нею.
Ряд прочитанных книг, ряд великих и свободных идей прошли сквозь ее мозг, и она видела, что поступок ее был не только естественен, но даже хорош. Он не причинял никому зла, а ей и другому человеку дал наслаждение. И без этого наслаждения у нее не было бы молодости и жизнь была бы уныла, как дерево осенью, когда облетят все листья. Мысль о том, что религия не освятила ее союза с мужчиной, была ей смешна, и все устои этой мысли были давно источены и разрушены человеческой свободной мыслью. Выходило так, что она должна была бы радоваться, как радуется цветок, в солнечное утро опылившийся новою жизнью, а она страдала и чувствовала себя на дне пропасти, ниже всех людей, последнею из последних. И как ни звала она великие идеи и непоколебимые истины, перед завтрашним днем позора они таяли, как тает воск от огня. И вместо того чтобы встать ногою на шею людям, которых она презирала за тупость и ограниченность их, Лида думала только о том, чтобы спастись и обмануть их.
И когда она одиноко плакала, тая слезы от людей, и когда обманывала их притворным весельем, и когда погружалась в тупое отчаяние, Лида, как цветок к теплому лучу, тянулась только к Новикову. Мысль о том, что он спасет ее, казалась преступно подлой, порой вспыхивало возмущение, что она может зависеть от его прощения и любви, но сильнее убеждений и сильнее протеста было сознание своего бессилия и любовь к жизни. И вместо того чтобы возмущаться людской глупостью, она трепетала, а вместо того чтобы свободно взглянуть в глаза Новикову, она робела перед ним, как раба. И в этой раздвоенной девушке было что-то жалкое и беспомощное, как в птице с подрезанными крыльями, которой уже не полететь никогда.
И в те минуты, когда муки ее становились невыносимыми, Лида всегда вспоминала о брате, и душа ее переполнялась наивным удивлением: ей было ясно, что у брата нет ничего святого, что он смотрит на нее, на сестру, глазами самца, что он эгоистичен и безнравственен, но в то же время это был единственный человек, с которым ей было легко, с которым она, не стыдясь, могла говорить о самых сокровенных тайнах своей жизни. В его присутствии все казалось просто и ничтожно: она была беременна, да, но что ж из того? Она была в связи, да, но ей так нравилось! Ее будут презирать и унижать так что ж; перед нею жизнь, солнце и простор, а люди есть везде. Мать будет страдать, так вольно ж ей!.. Лида не видела жизни матери, когда га переживала свою молодость, и мать не будет следить за нею, когда умрет, случайно встретившись на дороге жизни и вместе пройдя часть пути, они не могут и не должны ложиться поперек дороги друг другу.
Санин сидел за столом и при последнем свете дня читал уже много раз читанный им рассказ о том, как трагически одиноко умирал старый архиерей, окруженный людьми, поклонением и кадильным дымом, облаченный в золотые ризы, бриллиантовые кресты и всеобщее уважение.
В комнате было так же прохладно и чисто, как и на дворе, и легкое дыхание вечера свободно ходило по комнате, наполняя грудь, шевеля мягкие волосы Санина и лаская его сильные плечи, внимательно и серьезно сгорбившиеся над книгой.
Санин читал, думал, шевелил губами и был похож на большою маленького мальчика, углубившегося в книгу. И чем больше читал он, тем сильнее и глубже возникали в нем грустные мысли о том, сколько ужаса в человеческой жизни, как тупы и грубы люди и как он далек от них. И ему казалось, что если бы он знал этого архиерея, то это было бы хорошо, и жизнь старого архиерея не была бы такой одинокой.
Дверь в комнату отворилась, и кто-то вошел. Санин оглянулся.
— А!.. Здравствуй, — сказал он, отодвигая книгу. — Ну что скажешь нового?
Новиков слабо пожал ему руку и усмехнулся с бледной и печальной гримасой.
— Ничего. Все так же скверно, как и было! — ответил он и, махнув рукой, отошел к окну.
Оттуда, где сидел Санин, был виден только его рослый красивый силуэт, мягко обрисованный потухающим фоном зари. Санин долго и внимательно смотрел на него.
Когда в первый раз он привел смущенного и страдающего Новикова к жалкой и растерянной Лиде, совсем не похожей на ту красиво смелую и гордую девушку, какою она была еще недавно, они не сказали ни слова о том, что до дна проникало в их души. И Санин понял, что они будут несчастны, когда скажут, но вдвое несчастнее, пока не говорят. Он почувствовал, что ясное и простое для него они могут найти только ощупью, пройдя сквозь страдание, и не тронул их, но тогда же увидел, что эти два человека находятся на замкнутом кругу, и встреча их неизбежна.
«Ну да ладно, — подумал Санин, — пусть перестрадаются… от страдания станут они мягче и чище… Пусть!..»
А теперь он почувствовал, что это время настало.
Новиков стоял перед окном и молча глядел в потухающее небо. Он был полон странным чувством, в котором тоска по невозвратимо утраченному тонко сливалась с дрожью нетерпеливого ожидания нового счастья. В эти печально ласковые сумерки он ярче представлял себе Лиду робкой, несчастной, всеми униженной и обиженной, и ему казалось, что если бы хватило силы, он стал бы перед нею на колени, согрел бы ее холодные пальцы поцелуями и возродил бы ее к новой жизни своей всепростившей великой любовью. Все горело в нем жаждой этого подвига, умилением перед собой и любовной жалостью к Лидс, но не было сил пойти к ней.
Санин и это понял. Он медленно поднялся, тряхнул головой и сказал:
— А Лида в саду… Пойдем.
Тоскливо и счастливо, жалким больным чувством сжалось сердце Новикова. Легкая судорога пробежала по его лицу и исчезла. Видно было, как сильно дрожали его пальцы, крутившие усы.
— Ну что ж?.. Пойдем к ней? — повторил Санин, и голос у него был значителен и спокоен, как будто он приступал к важному, но понятному делу.
И по этому тону Новиков понял, что Санин видит все в нем происходящее, почувствовал огромное облегчение и наивный детский испуг.
— Пойдем, пойдем… — мягко продолжал Санин, взял Новикова за плечи и толкнул к двери.
— Что ж… я… — пробормотал Новиков и вдруг почувствовал умиленную нежность и желание поцеловать Санина. Но он не посмел этого сделать и только посмотрел ему в лицо глубокими мокрыми глазами.
В саду было темно и пахло теплой росой. Зеленоватые просветы зари стояли между стволами, как готические окна. Над бледными лужайками тонко курился первый туман. Казалось, кто-то тихий и невидимый ходит по пустынным дорожкам среди молчаливых деревьев, и тихо вздрагивают при его приближении засыпающие травы и цветы.
На берегу было светлее, и заря на полнеба стояла за рекой, светло змеившейся в темных лугах. Лида сидела тут, у самой воды, и ее тонкий поникший силуэт белел на траве, точно таинственная тень, тоскующая над водой.
То светлое и дерзкое настроение, которое овладело ею под спокойный голос брата, исчезло так же быстро, как и появилось. Опять черною четою пришли и стали подле стыд и страх и вселили в нее мысль, что она не имеет права не только на новое счастье, но и на самую жизнь.
Целыми днями, с книгой в руках, она сидела в саду, потому что не могла прямо и просто смотреть в глаза матери. Тысячи раз все в ней возмущалось, тысячи раз говорила она себе, что мать — ничто перед ее собственной жизнью, но каждый раз, когда мать подходила к ней, голос Лиды менялся, теряя свою звучность, а в глазах бегало что-то виноватое и робкое. А ее смущение, румянец, нетвердый голос и бегающий взгляд тревожили мать. Нудные вопросы, тревоги и преследующие испытующие взгляды так измучили Лиду, что она стала прятаться.
Так сидела она и в этот вечер, тоскливо следя за тающей в черном горизонте зарей и думая свою тяжелую безысходную думу.
Она думала о том, что не понимает жизни. Что-то непостижимо громадное, спутанное, как спрут, липкое и могучее, вставало перед нею.
Ряд прочитанных книг, ряд великих и свободных идей прошли сквозь ее мозг, и она видела, что поступок ее был не только естественен, но даже хорош. Он не причинял никому зла, а ей и другому человеку дал наслаждение. И без этого наслаждения у нее не было бы молодости и жизнь была бы уныла, как дерево осенью, когда облетят все листья. Мысль о том, что религия не освятила ее союза с мужчиной, была ей смешна, и все устои этой мысли были давно источены и разрушены человеческой свободной мыслью. Выходило так, что она должна была бы радоваться, как радуется цветок, в солнечное утро опылившийся новою жизнью, а она страдала и чувствовала себя на дне пропасти, ниже всех людей, последнею из последних. И как ни звала она великие идеи и непоколебимые истины, перед завтрашним днем позора они таяли, как тает воск от огня. И вместо того чтобы встать ногою на шею людям, которых она презирала за тупость и ограниченность их, Лида думала только о том, чтобы спастись и обмануть их.
И когда она одиноко плакала, тая слезы от людей, и когда обманывала их притворным весельем, и когда погружалась в тупое отчаяние, Лида, как цветок к теплому лучу, тянулась только к Новикову. Мысль о том, что он спасет ее, казалась преступно подлой, порой вспыхивало возмущение, что она может зависеть от его прощения и любви, но сильнее убеждений и сильнее протеста было сознание своего бессилия и любовь к жизни. И вместо того чтобы возмущаться людской глупостью, она трепетала, а вместо того чтобы свободно взглянуть в глаза Новикову, она робела перед ним, как раба. И в этой раздвоенной девушке было что-то жалкое и беспомощное, как в птице с подрезанными крыльями, которой уже не полететь никогда.
И в те минуты, когда муки ее становились невыносимыми, Лида всегда вспоминала о брате, и душа ее переполнялась наивным удивлением: ей было ясно, что у брата нет ничего святого, что он смотрит на нее, на сестру, глазами самца, что он эгоистичен и безнравственен, но в то же время это был единственный человек, с которым ей было легко, с которым она, не стыдясь, могла говорить о самых сокровенных тайнах своей жизни. В его присутствии все казалось просто и ничтожно: она была беременна, да, но что ж из того? Она была в связи, да, но ей так нравилось! Ее будут презирать и унижать так что ж; перед нею жизнь, солнце и простор, а люди есть везде. Мать будет страдать, так вольно ж ей!.. Лида не видела жизни матери, когда га переживала свою молодость, и мать не будет следить за нею, когда умрет, случайно встретившись на дороге жизни и вместе пройдя часть пути, они не могут и не должны ложиться поперек дороги друг другу.