Страница:
Зарудин не мог сам перейти двор и его почти перенесли Танаров и выбежавший навстречу перепуганный денщик, у которого тряслись руки. Были ли еще люди на дворе — Зарудин не видел. Его уложили на диван и сначала не знали, что делать, нелепо торча перед ним и этим причиняя ему невероятные страдания. Потом денщик спохватился, засуетился, принес теплой воды, полотенце и бережно обмыл Зарудину лицо и руки. Зарудин боялся встретиться с ним глазами, но лицо солдата было вовсе не злорадно, не презрительно, не насмешливо, а только испуганно и жалостливо, как у старой доброй бабы.
— Где это их так, ваше благородие?.. Ах ты ж, Боже мой! Как же так! — потихоньку причитывал он.
— Ну… не твое дело! — багровея, прикрикнул сквозь зубы Танаров и почему-то сейчас же робко оглянулся.
Он отошел к окну и машинально взялся за папиросу, но, подумав, можно или нет курить при Зарудине, незаметно сунул портсигар обратно в карман.
— Може доктора позвать? — по привычке вытягиваясь во фронт, но нисколько не пугаясь окрика, приставал к нему денщик.
Танаров в недоумении растопырил пальцы.
— А… не знаю, право… — совсем другим голосом ответил он и опять оглянулся.
Но Зарудин услыхал и испугался, представив, что еще и доктор будет смотреть на его лицо.
— Никого… не надо!.. — неестественно слабым голосом, все стараясь уверить себя, что умирает, проговорил он.
Теперь, когда обмыли кровь и грязь с его лица, оно уже не было страшно, а только уродливо и жалко. Танаров, с животным любопытством, мельком взглянул на него и сейчас же отвел глаза. Это почти незаметное движение, как и все, что теперь окружало Зарудина, болезненно остро было им замечено, и отчаяние чуть не задушило его. Зарудин вдруг крепко зажмурил закрытый глаз и тонким надорванным голосом закричал:
— Оставь… оставьте меня-а!
Танаров исподлобья, испуганно покосился и вдруг обозлился нутряной презрительной злобой.
«Еще кричит!.. Туда же!..» — злорадно подумал он.
Зарудин затих и лежал неподвижно, с закрытыми глазами. Танаров тихо постучал пальцами по подоконнику, подергал себя за усы, оглянулся, опять посмотрел в окно и почувствовал нудное, холодное желание уйти.
«Неловко, черт!.. Подождать, пока заснет, что ли?.. а тогда можно…» — с враждебной тоской подумал он.
Так прошло с четверть часа, но Зарудин время от времени все шевелился. Танарову становилось невыносимо нудно. Наконец Зарудин совсем затих.
«Кажется, заснул! — неискренно подумал Танаров, незаметно оглядываясь на него. — Заснул…»
Он тихо тронулся, чуть-чуть звякнув шпорами. Зарудин быстро открыл глаза. На секунду Танаров задержался, но уже Зарудин понял его намерение и Танаров понял, что Зарудин все понимает. И тут произошло между ними нечто странное и жуткое: Зарудин быстро закрыл глаза и притворился спящим, а Танаров, сам себя убеждая, что верит этому и в то же время, очевидно, сознавая, что оба знают в чем дело, как-то неловко согнулся и на цыпочках вышел из комнаты, с чувством уличенного предательства, с сомнением и стыдом.
Дверь тихо затворилась, и что-то, что, казалось, было между ними так прочно, дружелюбно и постоянно, вдруг исчезло навсегда: и Зарудин, и Танаров почувствовали, что между ними встала навеки разъединившая пустота и что среди живых людей один из них уже не существует для другого.
Но в соседней комнате Танаров вздохнул свободнее и почувствовал себя опять легко и свободно. Ни сострадания, ни жалости к тому, что навсегда кончено все между ним и Зарудиным, с которым столько лет он прожил, у Танарова не было.
— Слушай, ты, — торопливо оглядываясь по сторонам и спеша, точно выполняя последнюю формальность, сказал он денщику, — я теперь пойду, а ты, если что такое, так ты того… слышишь.
— Так точно, слушаю! — испуганно ответил солдат.
— Ну, так вот… Там… компрессы эти меняй почаще…
Он торопливо сошел с крыльца и опять облегченно вздохнул, выйдя за калитку на пустую и широкую улицу. Были уже полные сумерки, и Танаров был рад, что его горящего лица не видно прохожим.
«А ведь, пожалуй, и я скажусь замешанным в эту скверную историю, — с внезапным холодом у сердца подумал он, поворачивая на бульвар. — А впрочем, при чем же тут я?» — успокаивал он себя, стараясь не помнить, что и он бросался на Санина и его самого так оттолкнул Иванов, что он чуть не упал.
«Ах, черт, какая скверность, вышла! — сморщив все лицо, подумал Танаров, идя дальше. — А все этот дурак! — со злобой вспомнил он Зарудина, — -очень надо было связываться со всякой сволочью!.. Эх, паршиво!..»
И чем больше думал он о том, что вышло скверно и унизительно, тем больше его невысокая, с приподнятыми плечами и грудью, в узких рейтузах, щеголеватых сапогах и белеющем в сумерках кителе, фигурка инстинктивно выпрямлялась, грозно подымая плечи и голову.
В каждом встречном ему чудилась насмешка, и достаточно было малейшего намека на это, чтобы нечто, напряженное до высшей степени, прорвалось и он, выхватив шашку, бросился бы рубить насмерть кого попало. Но встречных было мало, и те проходили быстро, плоскими силуэтами проскальзывая вдоль заборов темного бульвара.
Дома, уже успокаиваясь, Танаров опять вспомнил, как его отбросил Иванов.
"Почему я не дал ему по морде?.. Надо было прямо дать в морду!.. Жаль, шашка не отпущена!.. А то бы!.. А ведь у меня в кармане был револьвер! Вот он: я мог его застрелить, как собаку. А?.. Я забыл про револьвер…
Конечно, забыл, а то бы застрелил на месте, как собаку!.. А… хорошо, все-таки, что забыл: убил бы… суд!.. А может быть, и у них был у кого-нибудь револьвер… и черт знает из-за чего еще пострадал бы!.. А теперь никто не знает, что у меня был револьвер и… понемногу все обойдется…"
Танаров осторожно, оглядываясь по сторонам, вынул из кармана револьвер и положил в ящик стола.
— Сегодня же надо явиться к полковнику и объяснить, что я тут ни при чем… — решил он, звонко щелкая ключом.
Но сильнее этого решения явилось вдруг нервное, непреодолимое и даже как будто хвастливое желание пойти в клуб, рассказать всем, как очевидец.
В ярко освещенном, — посреди темного города, военном клубе толпились возбужденные и громко возмущавшиеся офицеры. Они уже знали об истории в саду и втайне злорадствовали над всегда подавлявшим их своим блеском и шиком Зарудиным. Они встретили Танарова с животным любопытством, и Танаров, чувствуя себя почему-то героем вечера, подробно описывал всю сцену. В голосе его и темных узких глазах робко шевелилось сдерживаемое и несознаваемое мстительное чувство: весь гнет бывшего приятеля, история из-за денег, небрежное отношение, превосходство его как будто вымещалось Танаровым в этом бесконечном повторении и смаковании подробностей, как именно побили Зарудина.
А Зарудин совершенно одиноко, чужой всему миру, лежал у себя в комнате на диване.
Денщик, уже от кого-то узнавший в чем дело, все с тем же испуганно-жалостливым бабьим лицом, поставил самовар, сбегал за вином и прогнал из комнаты ласкового веселого сеттера, очень обрадованного тем, что Зарудин дома. Потом он на цыпочках опять вошел к барину.
— Ваше высокородие… Вы бы винца испили, — чуть слышно предложил он.
— А? Что? открывая и сейчас же закрывая глаза, спросил Зарудин, и — как ему показалось — унизительно, а на самом деле только жалко, сморщившись, сквозь зубы, с трудом шевеля распухшими губами, проговорил:
— Зеркало… дай…
Денщик вздохнул, покорно принес зеркало и посветил свечой.
«Чего уж тут смотреть!» — неодобрительно подумал он.
Зарудин посмотрел в зеркало и невольно застонал. Из темной поверхности, багрово освещенное сбоку, глянуло на него одноглазое, налитое, синевато-красное и черное лицо, с нелепо взъерошенным светлым усом.
— А… возьми!.. — пробормотал Зарудин и вдруг истерически всхлипнул.
— Воды… дай!..
— Ваше высокородие, чего так убиваетесь! Оно заживет… — жалостливо заговорил денщик, подавая воду в липком стакане, пахнущем холодным сладким чаем.
Зарудин не пил, а только возил губами по краю стакана, разливая воду на грудь.
— Уйди! — выговорил он.
Ему показалось, что денщик, один во всем свете, жалеет его, но теплое чувство к солдату сейчас же подавилось невыносимым для него сознанием, что даже денщик может теперь жалеть его.
Солдат, моргая глазами, с видимым желанием заплакать, вышел на крыльцо, сел на ступеньку и, вздыхая, стал гладить мягкую волнистую спину подбежавшей собаки. Сеттер положил ему на колени слюнявую изящную морду и смотрел снизу вверх темными, непонятными, но как будто что-то говорящими глазами. Над садом сверкали блестящие безмолвные звезды. Солдату отчего-то стало грустно и страшно, точно в предчувствии страшной неотвратимой беды.
«Эх, жисть, жисть!» — горько подумал он и свернул мысль на свою деревню.
Зарудин судорожно повернулся к спинке дивана и замер, не чувствуя сползшего ему на лицо, согревшегося мокрого полотенца.
«Вот и кончено! — с внутренним рыданием повторял он. — Что кончено?.. Все, вся жизнь… все… пропала жизнь… Почему? Потому что я опозорен, потому что… побили, как собаку!.. Кулаком по лицу!.. И нельзя оставаться в полку!..»
Необыкновенно отчетливо Зарудин увидел себя стоящим на четвереньках посреди аллеи, бессмысленно роняющим бессильные угрозы, жалкого, маленького. Все вновь и вновь переживал он этот страшный момент и все ярче и убийственнее вставал он перед ним. Все мелочи припоминались, точно освещенные электрическим светом, и почему-то эти нелепые угрозы и белое платье Карсавиной, промелькнувшее перед ним, именно когда он угрожал, было мучительнее всего.
«Кто меня поднял? — стараясь не думать и нарочно путая свои мысли, думал Зарудин. — Танаров?.. Или тот жиденок, что шел с ними?.. Танаров?.. А-а!.. Не в том дело… А в чем? В том, что вся жизнь испорчена и нельзя оставаться в полку. А дуэль?.. Не будет, он драться все равно… нельзя будет оставаться в полку!..»
Зарудин вспомнил, как судом офицеров, в котором участвовал и он, выгнали из полка двух пожилых семейных офицеров, отказавшихся драться на дуэли.
«Так и мне предложат… Вежливо, не подавая руки, те самые люди, которые… И уже никто не будет гордиться тем, что я возьму его на бульваре под руку, никто не будет мне завидовать и копировать мои манеры… Но это не то!.. Позор, позор, вот что главное!.. Почему позор? Ударили? Но ведь били же меня в корпусе!.. Тогда толстый Шварц ударил меня и выбил зуб и… ничего и не было!.. Потом помирились и до конца корпуса были лучшими друзьями!.. И никто меня не презирал! Почему же теперь не так? Не все ли равно; так же шла кровь, так же я упал… Почему?»
На этот полный безвыходной тоской вопрос не было ответа в уме Зарудина. Он только чувствовал, что какая-то мутная бездонная грязь накрыла его с головой, и он неудержимо идет ко дну, ничего не видя и ничего не понимая вокруг.
«Если бы он согласился на дуэль и попал мне в лицо пулей… Было бы еще больнее и безобразнее, чем теперь, ведь никто не презирал бы меня за эго, а все бы жалели. Значит, между пулей и… кулаком… Какая разница? Почему?»
Мысль работала скачками. И в глубине ее, обостренное непоправимым несчастьем и пережитою мукою, начинало вырастать что-то новое, как будто когда-то бывшее, но забытое им в течение своей офицерской, легкой, пустой и шумливой жизни.
«Вот фон Дейц спорил со мною о том, что если ударят в левую щеку, надо подставить правую, а он же сам тогда пришел и кричал, махал руками, возмущался, что „тот“ отказался от дуэли!.. Ведь это, собственно, они виноваты, что я хотел ударить хлыстом „того“… А вся моя вина в том, что я не успел ударить!.. Но это бессмысленно, несправедливо!.. А все-таки позор… и нельзя оставаться в полку!..»
Зарудин беспомощно схватился за голову, раскачивая ее по подушке и машинально следя за пустой томительной болью в глазу. Он вдруг почувствовал страшный, мучительный для него самого прилив злобы.
«Схватить револьвер, кинуться и убить… пуля за пулей. И пихать ногами в лицо, когда свалится… прямо в лицо, в зубы, в глаза!..»
С мокрым тяжелым звуком тяжело шлепнулся на пол компресс. Зарудин испуганно открыл глаза и увидел тускло освещенную комнату, таз с водой и мокрым полотенцем и черное жуткое окно, как черный глаз загадочно смотрящий на него.
«Нет, все равно… это не поможет! — затихая в бессильном отчаянии, подумал он. — Все равно, все видели, как меня били по лицу и как я стоял на четвереньках… Битый, битый. Получил по морде… И нельзя, нельзя вернуть!.. Никогда уже не буду я счастливым, свободным…»
Опять нечто острое и небывало ясное зашевелилось у него в мозгу.
«А разве я когда-нибудь был свободным? Ведь я потому и погибаю теперь, что жизнь моя была всегда не свободной, не своей… Разве бы я, сам, пошел на дуэль, стал бы разве бить хлыстом?.. И меня бы не побили, и было бы все хорошо, счастливо… Кто и когда выдумал, что обиду надо смывать кровью? Ведь это не я! Вот и смыл… с меня смыли кровью… Что? — Не знаю, но надо выходить из полка!..»
Бессильная и неумелая мысль пробовала подняться и падала, как птица с подрезанными крыльями. И куда бы ни метался его ум, все возвращался по кругу на то, что надо выходить из полка, что он навсегда опозорен.
Когда-то Зарудин видел, как муха, попавшая в густой плевок, мучительно карабкалась по полу, а за ней, склеивая лапки и крылья, ослепляя и удушая, все тянулась отвратительная, беспощадная слизь. И очевидно было, что для нее все кончено, хотя она еще ползла, вытягивалась на лапках, выбивалась из сил. Тогда Зарудин, брезгливо содрогнувшись, отвернулся, и теперь как будто не помнил, но какое-то тайное сознание, что-то похожее на бред, напомнило ему эту несчастную муху. И потом, должно быть, был бред: вдруг не то вспомнил, не то ясно увидел Зарудин двух мужиков. Они ругались и дрались, и один ударил другого в ухо, а тот, седой, старый, упал, а потом встал и, утирая рукавом рубахи кровь, льющуюся из носа, сказал убежденно: «Вот и дурак!»
«Да это я видел когда-то! — окончательно вспомнил Зарудин и опять сознательно увидел полутемную глухую комнату и свечу на столе. — Потом еще они вместе пили у казенки…»
Он опять, должно быть, забылся, потому что свеча и комната куда-то пропали, но как будто не переставал думать и потом, вместе с вынырнувшей из мрака свечой, разобрал и свою мысль:
«…Нельзя жить с таким позором… так. Значит, надо умирать! Но мне не хочется умирать, и кому это надо? Не мне!.. Репутация? Какое мне дело до репутации! Что значит репутация, когда надо умирать? Но ведь надо выйти из полка… А как жить потом?»
Что-то тусклое, непонятное и чужое представилось ему в будущем, и Зарудин бессильно отступил от него. Так, каждый раз, когда страстная жажда жизни и счастья начинала что-то выяснять ему, туман, которым был покрыт мозг, спускался ниже, и снова Зарудин оказывался перед безвыходной пустотой.
Ночь проходила, и тяжелая тишина стояла за окном, точно во всем мире Зарудин жил и страдал один.
На столе, оплывая, горела свеча, и пламя ее, желтое и ровное, мертвенно-спокойно струилось кверху. Зарудин блестящим от лихорадки и отчаяния глазом смотрел на огонь и не видел его, весь охваченный черным туманом бесконечно спутанных, бессильных мыслей. Среди хаоса обрывков воспоминаний, представлений, чувств и дум одно было острее всего и звенящей нитью тоски проходило до самого сердца. Это было больное и жалобное сознание своего полного одиночества. Там, где-то, жили, радовались, смеялись, может быть, даже говорили о нем миллионы людей, а он был один. Тщетно вызывал Зарудин одно знакомое лицо за другим. Они вставали бледной, чуждой и равнодушной чередой, и в их холодных чертах чудились только злорадство и любопытство. Тогда Зарудин с робкой тоской вспомнил Лиду.
Она представилась ему такою, какою он видел ее в последний раз: с большими невеселыми глазами, с мягким слабым телом под домашней кофточкой, с распущенной косой. И в ее лице Зарудин не почувствовал ни злорадства, ни презрения. Оно смотрело на него с печальным укором, и что-то, что было возможно, мерещилось в ее невеселых глазах. Он припомнил ту сцену, когда отказался от нее в минуту ее величайшего горя. Острое, как нож, сознание невозвратимой потери до глубочайших струн пронизало душу Зарудина.
«А ведь она, должно быть, страдала тогда еще больше, чем я теперь… А я оттолкнул… и даже хотел, чтобы она утопилась, умерла!..»
Как к последнему пристанищу, все существо его потянулось к ней в тоскливой жажде ее ласк и участия. На мгновение ему подумалось, что страдание, которое он переживает теперь, может искупить все прошлое; но Зарудин знал, что она никогда не придет, что все кончено, и полная пустота, как пропасть, открылась вокруг него.
Зарудин поднял руку, крепко положил ее на голову и замер, закрыв глаза, стиснув зубы, стараясь ничего больше не видеть, не слышать, не чувствовать. Но он скоро опустил руку, поднялся и сел. Голова мучительно кружилась, во рту горело, ноги и руки дрожали. Зарудин встал и, качаясь от головы, ставшей вдруг огромной и тяжелой, перешел к столу.
«Все пропало, все пропало. И жизнь, и Лида, и все…»
Яркая молния небывало ясной мысли озарила его на одно мгновение: он вдруг понял, что в той жизни, которая исчезла, не было вовсе ничего красивого, хорошего и легкого, а все было спутанно, загажено и глупо. Какого-то особенного, на все приятное имеющего право, прекрасного Зарудина тоже не было, а было только бессильное, робкое и распущенное тело, которое раньше наслаждалось, а теперь испытало боль и унижение. Когда слетел мираж удачи, открылся голый и бедный образ.
«Нельзя больше жить, — отчетливо подумал Зарудин, — чтобы жить снова, надо бросить все прежнее, начать жить как-то иначе, сделаться совсем другим человеком, а я не могу…»
Зарудин тяжко уронил голову на стол и, зловеще освещенный заколебавшимся и приникшим к краям подсвечника пламенем свечи, застыл.
— Где это их так, ваше благородие?.. Ах ты ж, Боже мой! Как же так! — потихоньку причитывал он.
— Ну… не твое дело! — багровея, прикрикнул сквозь зубы Танаров и почему-то сейчас же робко оглянулся.
Он отошел к окну и машинально взялся за папиросу, но, подумав, можно или нет курить при Зарудине, незаметно сунул портсигар обратно в карман.
— Може доктора позвать? — по привычке вытягиваясь во фронт, но нисколько не пугаясь окрика, приставал к нему денщик.
Танаров в недоумении растопырил пальцы.
— А… не знаю, право… — совсем другим голосом ответил он и опять оглянулся.
Но Зарудин услыхал и испугался, представив, что еще и доктор будет смотреть на его лицо.
— Никого… не надо!.. — неестественно слабым голосом, все стараясь уверить себя, что умирает, проговорил он.
Теперь, когда обмыли кровь и грязь с его лица, оно уже не было страшно, а только уродливо и жалко. Танаров, с животным любопытством, мельком взглянул на него и сейчас же отвел глаза. Это почти незаметное движение, как и все, что теперь окружало Зарудина, болезненно остро было им замечено, и отчаяние чуть не задушило его. Зарудин вдруг крепко зажмурил закрытый глаз и тонким надорванным голосом закричал:
— Оставь… оставьте меня-а!
Танаров исподлобья, испуганно покосился и вдруг обозлился нутряной презрительной злобой.
«Еще кричит!.. Туда же!..» — злорадно подумал он.
Зарудин затих и лежал неподвижно, с закрытыми глазами. Танаров тихо постучал пальцами по подоконнику, подергал себя за усы, оглянулся, опять посмотрел в окно и почувствовал нудное, холодное желание уйти.
«Неловко, черт!.. Подождать, пока заснет, что ли?.. а тогда можно…» — с враждебной тоской подумал он.
Так прошло с четверть часа, но Зарудин время от времени все шевелился. Танарову становилось невыносимо нудно. Наконец Зарудин совсем затих.
«Кажется, заснул! — неискренно подумал Танаров, незаметно оглядываясь на него. — Заснул…»
Он тихо тронулся, чуть-чуть звякнув шпорами. Зарудин быстро открыл глаза. На секунду Танаров задержался, но уже Зарудин понял его намерение и Танаров понял, что Зарудин все понимает. И тут произошло между ними нечто странное и жуткое: Зарудин быстро закрыл глаза и притворился спящим, а Танаров, сам себя убеждая, что верит этому и в то же время, очевидно, сознавая, что оба знают в чем дело, как-то неловко согнулся и на цыпочках вышел из комнаты, с чувством уличенного предательства, с сомнением и стыдом.
Дверь тихо затворилась, и что-то, что, казалось, было между ними так прочно, дружелюбно и постоянно, вдруг исчезло навсегда: и Зарудин, и Танаров почувствовали, что между ними встала навеки разъединившая пустота и что среди живых людей один из них уже не существует для другого.
Но в соседней комнате Танаров вздохнул свободнее и почувствовал себя опять легко и свободно. Ни сострадания, ни жалости к тому, что навсегда кончено все между ним и Зарудиным, с которым столько лет он прожил, у Танарова не было.
— Слушай, ты, — торопливо оглядываясь по сторонам и спеша, точно выполняя последнюю формальность, сказал он денщику, — я теперь пойду, а ты, если что такое, так ты того… слышишь.
— Так точно, слушаю! — испуганно ответил солдат.
— Ну, так вот… Там… компрессы эти меняй почаще…
Он торопливо сошел с крыльца и опять облегченно вздохнул, выйдя за калитку на пустую и широкую улицу. Были уже полные сумерки, и Танаров был рад, что его горящего лица не видно прохожим.
«А ведь, пожалуй, и я скажусь замешанным в эту скверную историю, — с внезапным холодом у сердца подумал он, поворачивая на бульвар. — А впрочем, при чем же тут я?» — успокаивал он себя, стараясь не помнить, что и он бросался на Санина и его самого так оттолкнул Иванов, что он чуть не упал.
«Ах, черт, какая скверность, вышла! — сморщив все лицо, подумал Танаров, идя дальше. — А все этот дурак! — со злобой вспомнил он Зарудина, — -очень надо было связываться со всякой сволочью!.. Эх, паршиво!..»
И чем больше думал он о том, что вышло скверно и унизительно, тем больше его невысокая, с приподнятыми плечами и грудью, в узких рейтузах, щеголеватых сапогах и белеющем в сумерках кителе, фигурка инстинктивно выпрямлялась, грозно подымая плечи и голову.
В каждом встречном ему чудилась насмешка, и достаточно было малейшего намека на это, чтобы нечто, напряженное до высшей степени, прорвалось и он, выхватив шашку, бросился бы рубить насмерть кого попало. Но встречных было мало, и те проходили быстро, плоскими силуэтами проскальзывая вдоль заборов темного бульвара.
Дома, уже успокаиваясь, Танаров опять вспомнил, как его отбросил Иванов.
"Почему я не дал ему по морде?.. Надо было прямо дать в морду!.. Жаль, шашка не отпущена!.. А то бы!.. А ведь у меня в кармане был револьвер! Вот он: я мог его застрелить, как собаку. А?.. Я забыл про револьвер…
Конечно, забыл, а то бы застрелил на месте, как собаку!.. А… хорошо, все-таки, что забыл: убил бы… суд!.. А может быть, и у них был у кого-нибудь револьвер… и черт знает из-за чего еще пострадал бы!.. А теперь никто не знает, что у меня был револьвер и… понемногу все обойдется…"
Танаров осторожно, оглядываясь по сторонам, вынул из кармана револьвер и положил в ящик стола.
— Сегодня же надо явиться к полковнику и объяснить, что я тут ни при чем… — решил он, звонко щелкая ключом.
Но сильнее этого решения явилось вдруг нервное, непреодолимое и даже как будто хвастливое желание пойти в клуб, рассказать всем, как очевидец.
В ярко освещенном, — посреди темного города, военном клубе толпились возбужденные и громко возмущавшиеся офицеры. Они уже знали об истории в саду и втайне злорадствовали над всегда подавлявшим их своим блеском и шиком Зарудиным. Они встретили Танарова с животным любопытством, и Танаров, чувствуя себя почему-то героем вечера, подробно описывал всю сцену. В голосе его и темных узких глазах робко шевелилось сдерживаемое и несознаваемое мстительное чувство: весь гнет бывшего приятеля, история из-за денег, небрежное отношение, превосходство его как будто вымещалось Танаровым в этом бесконечном повторении и смаковании подробностей, как именно побили Зарудина.
А Зарудин совершенно одиноко, чужой всему миру, лежал у себя в комнате на диване.
Денщик, уже от кого-то узнавший в чем дело, все с тем же испуганно-жалостливым бабьим лицом, поставил самовар, сбегал за вином и прогнал из комнаты ласкового веселого сеттера, очень обрадованного тем, что Зарудин дома. Потом он на цыпочках опять вошел к барину.
— Ваше высокородие… Вы бы винца испили, — чуть слышно предложил он.
— А? Что? открывая и сейчас же закрывая глаза, спросил Зарудин, и — как ему показалось — унизительно, а на самом деле только жалко, сморщившись, сквозь зубы, с трудом шевеля распухшими губами, проговорил:
— Зеркало… дай…
Денщик вздохнул, покорно принес зеркало и посветил свечой.
«Чего уж тут смотреть!» — неодобрительно подумал он.
Зарудин посмотрел в зеркало и невольно застонал. Из темной поверхности, багрово освещенное сбоку, глянуло на него одноглазое, налитое, синевато-красное и черное лицо, с нелепо взъерошенным светлым усом.
— А… возьми!.. — пробормотал Зарудин и вдруг истерически всхлипнул.
— Воды… дай!..
— Ваше высокородие, чего так убиваетесь! Оно заживет… — жалостливо заговорил денщик, подавая воду в липком стакане, пахнущем холодным сладким чаем.
Зарудин не пил, а только возил губами по краю стакана, разливая воду на грудь.
— Уйди! — выговорил он.
Ему показалось, что денщик, один во всем свете, жалеет его, но теплое чувство к солдату сейчас же подавилось невыносимым для него сознанием, что даже денщик может теперь жалеть его.
Солдат, моргая глазами, с видимым желанием заплакать, вышел на крыльцо, сел на ступеньку и, вздыхая, стал гладить мягкую волнистую спину подбежавшей собаки. Сеттер положил ему на колени слюнявую изящную морду и смотрел снизу вверх темными, непонятными, но как будто что-то говорящими глазами. Над садом сверкали блестящие безмолвные звезды. Солдату отчего-то стало грустно и страшно, точно в предчувствии страшной неотвратимой беды.
«Эх, жисть, жисть!» — горько подумал он и свернул мысль на свою деревню.
Зарудин судорожно повернулся к спинке дивана и замер, не чувствуя сползшего ему на лицо, согревшегося мокрого полотенца.
«Вот и кончено! — с внутренним рыданием повторял он. — Что кончено?.. Все, вся жизнь… все… пропала жизнь… Почему? Потому что я опозорен, потому что… побили, как собаку!.. Кулаком по лицу!.. И нельзя оставаться в полку!..»
Необыкновенно отчетливо Зарудин увидел себя стоящим на четвереньках посреди аллеи, бессмысленно роняющим бессильные угрозы, жалкого, маленького. Все вновь и вновь переживал он этот страшный момент и все ярче и убийственнее вставал он перед ним. Все мелочи припоминались, точно освещенные электрическим светом, и почему-то эти нелепые угрозы и белое платье Карсавиной, промелькнувшее перед ним, именно когда он угрожал, было мучительнее всего.
«Кто меня поднял? — стараясь не думать и нарочно путая свои мысли, думал Зарудин. — Танаров?.. Или тот жиденок, что шел с ними?.. Танаров?.. А-а!.. Не в том дело… А в чем? В том, что вся жизнь испорчена и нельзя оставаться в полку. А дуэль?.. Не будет, он драться все равно… нельзя будет оставаться в полку!..»
Зарудин вспомнил, как судом офицеров, в котором участвовал и он, выгнали из полка двух пожилых семейных офицеров, отказавшихся драться на дуэли.
«Так и мне предложат… Вежливо, не подавая руки, те самые люди, которые… И уже никто не будет гордиться тем, что я возьму его на бульваре под руку, никто не будет мне завидовать и копировать мои манеры… Но это не то!.. Позор, позор, вот что главное!.. Почему позор? Ударили? Но ведь били же меня в корпусе!.. Тогда толстый Шварц ударил меня и выбил зуб и… ничего и не было!.. Потом помирились и до конца корпуса были лучшими друзьями!.. И никто меня не презирал! Почему же теперь не так? Не все ли равно; так же шла кровь, так же я упал… Почему?»
На этот полный безвыходной тоской вопрос не было ответа в уме Зарудина. Он только чувствовал, что какая-то мутная бездонная грязь накрыла его с головой, и он неудержимо идет ко дну, ничего не видя и ничего не понимая вокруг.
«Если бы он согласился на дуэль и попал мне в лицо пулей… Было бы еще больнее и безобразнее, чем теперь, ведь никто не презирал бы меня за эго, а все бы жалели. Значит, между пулей и… кулаком… Какая разница? Почему?»
Мысль работала скачками. И в глубине ее, обостренное непоправимым несчастьем и пережитою мукою, начинало вырастать что-то новое, как будто когда-то бывшее, но забытое им в течение своей офицерской, легкой, пустой и шумливой жизни.
«Вот фон Дейц спорил со мною о том, что если ударят в левую щеку, надо подставить правую, а он же сам тогда пришел и кричал, махал руками, возмущался, что „тот“ отказался от дуэли!.. Ведь это, собственно, они виноваты, что я хотел ударить хлыстом „того“… А вся моя вина в том, что я не успел ударить!.. Но это бессмысленно, несправедливо!.. А все-таки позор… и нельзя оставаться в полку!..»
Зарудин беспомощно схватился за голову, раскачивая ее по подушке и машинально следя за пустой томительной болью в глазу. Он вдруг почувствовал страшный, мучительный для него самого прилив злобы.
«Схватить револьвер, кинуться и убить… пуля за пулей. И пихать ногами в лицо, когда свалится… прямо в лицо, в зубы, в глаза!..»
С мокрым тяжелым звуком тяжело шлепнулся на пол компресс. Зарудин испуганно открыл глаза и увидел тускло освещенную комнату, таз с водой и мокрым полотенцем и черное жуткое окно, как черный глаз загадочно смотрящий на него.
«Нет, все равно… это не поможет! — затихая в бессильном отчаянии, подумал он. — Все равно, все видели, как меня били по лицу и как я стоял на четвереньках… Битый, битый. Получил по морде… И нельзя, нельзя вернуть!.. Никогда уже не буду я счастливым, свободным…»
Опять нечто острое и небывало ясное зашевелилось у него в мозгу.
«А разве я когда-нибудь был свободным? Ведь я потому и погибаю теперь, что жизнь моя была всегда не свободной, не своей… Разве бы я, сам, пошел на дуэль, стал бы разве бить хлыстом?.. И меня бы не побили, и было бы все хорошо, счастливо… Кто и когда выдумал, что обиду надо смывать кровью? Ведь это не я! Вот и смыл… с меня смыли кровью… Что? — Не знаю, но надо выходить из полка!..»
Бессильная и неумелая мысль пробовала подняться и падала, как птица с подрезанными крыльями. И куда бы ни метался его ум, все возвращался по кругу на то, что надо выходить из полка, что он навсегда опозорен.
Когда-то Зарудин видел, как муха, попавшая в густой плевок, мучительно карабкалась по полу, а за ней, склеивая лапки и крылья, ослепляя и удушая, все тянулась отвратительная, беспощадная слизь. И очевидно было, что для нее все кончено, хотя она еще ползла, вытягивалась на лапках, выбивалась из сил. Тогда Зарудин, брезгливо содрогнувшись, отвернулся, и теперь как будто не помнил, но какое-то тайное сознание, что-то похожее на бред, напомнило ему эту несчастную муху. И потом, должно быть, был бред: вдруг не то вспомнил, не то ясно увидел Зарудин двух мужиков. Они ругались и дрались, и один ударил другого в ухо, а тот, седой, старый, упал, а потом встал и, утирая рукавом рубахи кровь, льющуюся из носа, сказал убежденно: «Вот и дурак!»
«Да это я видел когда-то! — окончательно вспомнил Зарудин и опять сознательно увидел полутемную глухую комнату и свечу на столе. — Потом еще они вместе пили у казенки…»
Он опять, должно быть, забылся, потому что свеча и комната куда-то пропали, но как будто не переставал думать и потом, вместе с вынырнувшей из мрака свечой, разобрал и свою мысль:
«…Нельзя жить с таким позором… так. Значит, надо умирать! Но мне не хочется умирать, и кому это надо? Не мне!.. Репутация? Какое мне дело до репутации! Что значит репутация, когда надо умирать? Но ведь надо выйти из полка… А как жить потом?»
Что-то тусклое, непонятное и чужое представилось ему в будущем, и Зарудин бессильно отступил от него. Так, каждый раз, когда страстная жажда жизни и счастья начинала что-то выяснять ему, туман, которым был покрыт мозг, спускался ниже, и снова Зарудин оказывался перед безвыходной пустотой.
Ночь проходила, и тяжелая тишина стояла за окном, точно во всем мире Зарудин жил и страдал один.
На столе, оплывая, горела свеча, и пламя ее, желтое и ровное, мертвенно-спокойно струилось кверху. Зарудин блестящим от лихорадки и отчаяния глазом смотрел на огонь и не видел его, весь охваченный черным туманом бесконечно спутанных, бессильных мыслей. Среди хаоса обрывков воспоминаний, представлений, чувств и дум одно было острее всего и звенящей нитью тоски проходило до самого сердца. Это было больное и жалобное сознание своего полного одиночества. Там, где-то, жили, радовались, смеялись, может быть, даже говорили о нем миллионы людей, а он был один. Тщетно вызывал Зарудин одно знакомое лицо за другим. Они вставали бледной, чуждой и равнодушной чередой, и в их холодных чертах чудились только злорадство и любопытство. Тогда Зарудин с робкой тоской вспомнил Лиду.
Она представилась ему такою, какою он видел ее в последний раз: с большими невеселыми глазами, с мягким слабым телом под домашней кофточкой, с распущенной косой. И в ее лице Зарудин не почувствовал ни злорадства, ни презрения. Оно смотрело на него с печальным укором, и что-то, что было возможно, мерещилось в ее невеселых глазах. Он припомнил ту сцену, когда отказался от нее в минуту ее величайшего горя. Острое, как нож, сознание невозвратимой потери до глубочайших струн пронизало душу Зарудина.
«А ведь она, должно быть, страдала тогда еще больше, чем я теперь… А я оттолкнул… и даже хотел, чтобы она утопилась, умерла!..»
Как к последнему пристанищу, все существо его потянулось к ней в тоскливой жажде ее ласк и участия. На мгновение ему подумалось, что страдание, которое он переживает теперь, может искупить все прошлое; но Зарудин знал, что она никогда не придет, что все кончено, и полная пустота, как пропасть, открылась вокруг него.
Зарудин поднял руку, крепко положил ее на голову и замер, закрыв глаза, стиснув зубы, стараясь ничего больше не видеть, не слышать, не чувствовать. Но он скоро опустил руку, поднялся и сел. Голова мучительно кружилась, во рту горело, ноги и руки дрожали. Зарудин встал и, качаясь от головы, ставшей вдруг огромной и тяжелой, перешел к столу.
«Все пропало, все пропало. И жизнь, и Лида, и все…»
Яркая молния небывало ясной мысли озарила его на одно мгновение: он вдруг понял, что в той жизни, которая исчезла, не было вовсе ничего красивого, хорошего и легкого, а все было спутанно, загажено и глупо. Какого-то особенного, на все приятное имеющего право, прекрасного Зарудина тоже не было, а было только бессильное, робкое и распущенное тело, которое раньше наслаждалось, а теперь испытало боль и унижение. Когда слетел мираж удачи, открылся голый и бедный образ.
«Нельзя больше жить, — отчетливо подумал Зарудин, — чтобы жить снова, надо бросить все прежнее, начать жить как-то иначе, сделаться совсем другим человеком, а я не могу…»
Зарудин тяжко уронил голову на стол и, зловеще освещенный заколебавшимся и приникшим к краям подсвечника пламенем свечи, застыл.
XXXII
В этот же вечер Санин один зашел к Соловейчику.
Совсем одиноко сидел еврейчик на крыльце своего флигеля и смотрел на унылый пустынный двор, по которому скучно, неведомо для кого змеились белые дорожки и вяла пыльная трава. Запертые амбары, с огромными ржавыми замками, тусклые окна мельницы и все это обширное пустое мест, на котором, казалось, уже много лег прекратилась жизнь, навевали томительную, ноющую грусть.
Санина сразу поразило лицо Соловейчика: оно не улыбалось, не скалило, как всегда, угодливо зубки, но было скорбно и напряженно. Из темных еврейских глаз жутко и возбужденно смотрела какая-то затаенная мысль.
— А, здравствуйте, — равнодушно сказал он и, слабо пожав руку Санина, снова повернулся лицом к пустынному двору и погасающему небу, на котором все чернее вырисовывались мертвые крыши амбаров. Санин сел на другом периле крыльца, закурил папиросу и долго молча смотрел на Соловейчика, угадывая в нем нечто особенное.
— Что вы тут делаете? — спросил он.
Соловейчик медленно перевел на него печальные глаза.
— А я тут… Мельница стала, а я в конторе служил… Я тут и жил. Все разъехались, а я себе остался.
— Вам, должно быть, жутко одному?
Соловейчик помолчал.
— Все равно! — слабо махнул он рукой.
Долго было тихо, и в тишине слышалось одинокое позвякивание цепи в конуре под амбарами.
— Жутко не тут… неожиданно громко, страстно и чересчур приходя в движение, вдруг заговорил Соловейчик. — Не тут! А вот тут и тут!.. Он показал себе на лоб и грудь.
— Что так? — спокойно спросил Санин.
— Послушайте, еще громче и страстнее продолжал Соловейчик, — вот вы сегодня ударили человека и разбили ему лицо… и вы даже, может того быть, разбили ему жизнь… Вы, пожалуйста, не сердитесь на мине, что я так спрашиваю, потому что я очень много думал… Я вот тут сидел и думал, и мине стало очень нехорошо… Вы, пожалуйста, мине отвечайте!
На мгновение обычная угодливая улыбочка искривила его лицо.
— Спрашивайте, о чем хотите, — улыбнулся Санин. — Вы боитесь меня обидеть, что ли? Этим меня обидеть нельзя. Что я сделал, то и сделал… если бы я думал, что сделал скверно, я бы и сам сказал…
— Я хотел вас спросить, — возбужденно заговорил Соловейчик, — вы сибе представляете, что, может, вы совсем убили того человека?
— Я в этом почти и не сомневаюсь, — ответил Санин, — такому человеку, как Зарудин, трудно иначе выпутаться, как покончить или со мной, или с собой… Но со мной он… психологический момент упущен: он был слишком разбит, чтобы идти меня убивать сейчас же, а потом уже духу не хватит… Дело его кончено!
— И вы себе спокойно говорите это?
— Что значит «спокойно»? — возразил Санин, — я не могу спокойно смотреть, как курицу режут, а тут все-таки человек… Бить тяжело… Правда, все-таки чуточку приятна собственная сила, а все-таки скверно… Скверно, что так грубо вышло, но совесть моя спокойна. Я — это только случайность. Зарудин погибает потому, что вся жизнь его была направлена по такому пути, на котором не то удивительно, что один человек погиб, то удивительно, как они все не погибли! Люди учатся убивать людей, холить свое тело и совершенно не понимают, что и к чему они делают… Это сумасшедшие, идиоты! А если выпустить на улицу сумасшедших, они все перережутся… Чем я виноват, что защищался от такого сумасшедшего?
— — Но вы его убили! — упрямо повторил Соловейчик.
— А это уж пусть апеллирует к Господу Богу, который свел нас на такой дороге, на которой нельзя было разойтись.
— Но вы могли его удержать, схватить за руки!..
Санин поднял голову.
— В таких случаях не рассуждают, да и что бы из того вышло? Закон его жизни требовал мести во что бы то ни стало… Не век же мне его за руки держать!.. Для него это еще одно лишнее оскорбление, и только!..
Соловейчик странно развел руками и замолчал.
Тьма незаметно надвигалась отовсюду. Полоса зари, резко обрезанная краями черных крыш, становилась все дальше и холоднее. Под амбарами столпились жуткие черные тени и по временам казалось, что там толпятся загадочные и страшные некто, пришедшие на всю ночь занять своей таинственной жизнью этот пустой и заброшенный двор. Должно быть, их бесшумные шаги беспокоили Султана, потому что он вдруг вылез из будки и сел, тревожно загремев цепью.
— Может быть, вы правы, — тоскливо заговорил Соловейчик, но разве это так всегда необходимо… А, может быть, лучше было бы вам самому перенести удар…
— Как лучше? — сказал Санин, — удар перенести всегда скверно! Зачем же… с какой стати?..
— Нет, вы послушайте мине! — торопливо перебил Соловейчик и даже умоляюще протянул руку, — может быть, это было бы лучше!..
— Для Зарудина — конечно.
— Нет, и для вас… и для вас… вы себе подумайте!
— Ах, Соловейчик, — с легкой досадой сказал Санин, — это все старые сказки о нравственной победе! И притом это сказка очень грубая… Нравственная победа не в том, чтобы непременно подставить щеку, а в том, чтобы быть правым перед своею совестью. А как эта правота достигается — все равно, это дело случая и обстоятельств… Нет ужаснее рабства, — а рабство это самое ужасное в мире, — если человек до мозга костей возмущается насилием над ним, но подчиняется во имя чего-либо сильнее его.
Соловейчик вдруг взялся за голову, но в темноте уже не видно было выражения его лица.
— У мине слабый ум, — ноющим голосом проговорил он, — я себе не могу понять теперь ничего и не совсем знаю, как надо жить!..
— А зачем вам знать? Живите, как птица летает: хочется взмахнуть правым крылом — машет, надо обогнуть дерево — огибает…
— Но ведь то птица, а я человек! — с наивной серьезностью сказал Соловейчик.
Санин расхохотался, и его веселый мужественный смех наполнил мгновенной жизнью все уголки темного пустыря.
Соловейчик послушал его, а потом покачал головой.
— Нет, — скорбно проговорил он, — и вы мине не научите, как жить! Никто не научит мине, как жить!..
— Это правда, жить никто не научит. Искусство жить это тоже талант. А кто этого таланта не имеет, тот или сам гибнет, или убивает свою жизнь, превращая ее в жалкое прозябание без света и радости.
— Вот вы теперь спокойны и так говорите, будто вы себе все знаете… А… вы не сердитесь, пожалуйста, на мине… вы всегда такой были? — с жгучим любопытством спросил Соловейчик.
— Ну нет, — качнул головой Санин, — правда, у меня и всегда было много спокойствия, но были времена, когда я переживал самые разнообразные сомнения… Было время, когда я сам серьезно мечтал об идеале христианского жития…
Санин задумчиво помолчал, а Соловейчик, вытянув шею, как бы ожидая чего-то для себя непостижимо важного, смотрел на него.
— Я тогда был на первом курсе, и был у меня товарищ студент-математик Иван Ланде. Это был удивительный человек, непобедимой силы и христианин не по убеждению, а по природе. В своей жизни он отразил все критические моменты христианства: когда его били, он не защищался, прощал врагам, шел ко всякому человеку, как к брату, «могий вместить» — вместил отрицание женщины как самки… вы помните Семенова?
Совсем одиноко сидел еврейчик на крыльце своего флигеля и смотрел на унылый пустынный двор, по которому скучно, неведомо для кого змеились белые дорожки и вяла пыльная трава. Запертые амбары, с огромными ржавыми замками, тусклые окна мельницы и все это обширное пустое мест, на котором, казалось, уже много лег прекратилась жизнь, навевали томительную, ноющую грусть.
Санина сразу поразило лицо Соловейчика: оно не улыбалось, не скалило, как всегда, угодливо зубки, но было скорбно и напряженно. Из темных еврейских глаз жутко и возбужденно смотрела какая-то затаенная мысль.
— А, здравствуйте, — равнодушно сказал он и, слабо пожав руку Санина, снова повернулся лицом к пустынному двору и погасающему небу, на котором все чернее вырисовывались мертвые крыши амбаров. Санин сел на другом периле крыльца, закурил папиросу и долго молча смотрел на Соловейчика, угадывая в нем нечто особенное.
— Что вы тут делаете? — спросил он.
Соловейчик медленно перевел на него печальные глаза.
— А я тут… Мельница стала, а я в конторе служил… Я тут и жил. Все разъехались, а я себе остался.
— Вам, должно быть, жутко одному?
Соловейчик помолчал.
— Все равно! — слабо махнул он рукой.
Долго было тихо, и в тишине слышалось одинокое позвякивание цепи в конуре под амбарами.
— Жутко не тут… неожиданно громко, страстно и чересчур приходя в движение, вдруг заговорил Соловейчик. — Не тут! А вот тут и тут!.. Он показал себе на лоб и грудь.
— Что так? — спокойно спросил Санин.
— Послушайте, еще громче и страстнее продолжал Соловейчик, — вот вы сегодня ударили человека и разбили ему лицо… и вы даже, может того быть, разбили ему жизнь… Вы, пожалуйста, не сердитесь на мине, что я так спрашиваю, потому что я очень много думал… Я вот тут сидел и думал, и мине стало очень нехорошо… Вы, пожалуйста, мине отвечайте!
На мгновение обычная угодливая улыбочка искривила его лицо.
— Спрашивайте, о чем хотите, — улыбнулся Санин. — Вы боитесь меня обидеть, что ли? Этим меня обидеть нельзя. Что я сделал, то и сделал… если бы я думал, что сделал скверно, я бы и сам сказал…
— Я хотел вас спросить, — возбужденно заговорил Соловейчик, — вы сибе представляете, что, может, вы совсем убили того человека?
— Я в этом почти и не сомневаюсь, — ответил Санин, — такому человеку, как Зарудин, трудно иначе выпутаться, как покончить или со мной, или с собой… Но со мной он… психологический момент упущен: он был слишком разбит, чтобы идти меня убивать сейчас же, а потом уже духу не хватит… Дело его кончено!
— И вы себе спокойно говорите это?
— Что значит «спокойно»? — возразил Санин, — я не могу спокойно смотреть, как курицу режут, а тут все-таки человек… Бить тяжело… Правда, все-таки чуточку приятна собственная сила, а все-таки скверно… Скверно, что так грубо вышло, но совесть моя спокойна. Я — это только случайность. Зарудин погибает потому, что вся жизнь его была направлена по такому пути, на котором не то удивительно, что один человек погиб, то удивительно, как они все не погибли! Люди учатся убивать людей, холить свое тело и совершенно не понимают, что и к чему они делают… Это сумасшедшие, идиоты! А если выпустить на улицу сумасшедших, они все перережутся… Чем я виноват, что защищался от такого сумасшедшего?
— — Но вы его убили! — упрямо повторил Соловейчик.
— А это уж пусть апеллирует к Господу Богу, который свел нас на такой дороге, на которой нельзя было разойтись.
— Но вы могли его удержать, схватить за руки!..
Санин поднял голову.
— В таких случаях не рассуждают, да и что бы из того вышло? Закон его жизни требовал мести во что бы то ни стало… Не век же мне его за руки держать!.. Для него это еще одно лишнее оскорбление, и только!..
Соловейчик странно развел руками и замолчал.
Тьма незаметно надвигалась отовсюду. Полоса зари, резко обрезанная краями черных крыш, становилась все дальше и холоднее. Под амбарами столпились жуткие черные тени и по временам казалось, что там толпятся загадочные и страшные некто, пришедшие на всю ночь занять своей таинственной жизнью этот пустой и заброшенный двор. Должно быть, их бесшумные шаги беспокоили Султана, потому что он вдруг вылез из будки и сел, тревожно загремев цепью.
— Может быть, вы правы, — тоскливо заговорил Соловейчик, но разве это так всегда необходимо… А, может быть, лучше было бы вам самому перенести удар…
— Как лучше? — сказал Санин, — удар перенести всегда скверно! Зачем же… с какой стати?..
— Нет, вы послушайте мине! — торопливо перебил Соловейчик и даже умоляюще протянул руку, — может быть, это было бы лучше!..
— Для Зарудина — конечно.
— Нет, и для вас… и для вас… вы себе подумайте!
— Ах, Соловейчик, — с легкой досадой сказал Санин, — это все старые сказки о нравственной победе! И притом это сказка очень грубая… Нравственная победа не в том, чтобы непременно подставить щеку, а в том, чтобы быть правым перед своею совестью. А как эта правота достигается — все равно, это дело случая и обстоятельств… Нет ужаснее рабства, — а рабство это самое ужасное в мире, — если человек до мозга костей возмущается насилием над ним, но подчиняется во имя чего-либо сильнее его.
Соловейчик вдруг взялся за голову, но в темноте уже не видно было выражения его лица.
— У мине слабый ум, — ноющим голосом проговорил он, — я себе не могу понять теперь ничего и не совсем знаю, как надо жить!..
— А зачем вам знать? Живите, как птица летает: хочется взмахнуть правым крылом — машет, надо обогнуть дерево — огибает…
— Но ведь то птица, а я человек! — с наивной серьезностью сказал Соловейчик.
Санин расхохотался, и его веселый мужественный смех наполнил мгновенной жизнью все уголки темного пустыря.
Соловейчик послушал его, а потом покачал головой.
— Нет, — скорбно проговорил он, — и вы мине не научите, как жить! Никто не научит мине, как жить!..
— Это правда, жить никто не научит. Искусство жить это тоже талант. А кто этого таланта не имеет, тот или сам гибнет, или убивает свою жизнь, превращая ее в жалкое прозябание без света и радости.
— Вот вы теперь спокойны и так говорите, будто вы себе все знаете… А… вы не сердитесь, пожалуйста, на мине… вы всегда такой были? — с жгучим любопытством спросил Соловейчик.
— Ну нет, — качнул головой Санин, — правда, у меня и всегда было много спокойствия, но были времена, когда я переживал самые разнообразные сомнения… Было время, когда я сам серьезно мечтал об идеале христианского жития…
Санин задумчиво помолчал, а Соловейчик, вытянув шею, как бы ожидая чего-то для себя непостижимо важного, смотрел на него.
— Я тогда был на первом курсе, и был у меня товарищ студент-математик Иван Ланде. Это был удивительный человек, непобедимой силы и христианин не по убеждению, а по природе. В своей жизни он отразил все критические моменты христианства: когда его били, он не защищался, прощал врагам, шел ко всякому человеку, как к брату, «могий вместить» — вместил отрицание женщины как самки… вы помните Семенова?