Фигура ее таяла и терялась в тумане, уходя навстречу рассвету. А когда ее не стало видно, Санин с силой вскочил в лодку, и под могучими торжествующими ударами весел вода шумно и весело забурлила вокруг. На широком месте реки, среди белого волнующегося тумана, под утренним небом, Санин бросил весла, вскочил во весь рост и изо всех сил громко и радостно закричал.
   Лес и туман ожили и ответили ему таким же долгим, радостным замирающим криком.


XL


   Точно сваленная ударом по голове, Карсавина заснула мгновенно и после короткого мертвого сна, рано утром, проснулась внезапно, вся больная и, как труп, холодная. Казалось, что отчаяние не спало в ней и ни на одну секунду не было забвения того, что было. Она остро смотрела вокруг и молча, внимательно обводила глазами всякую мелочь, как будто отыскивая, что изменилось со вчерашнего дня.
   Но светлыми и спокойными по-утреннему смотрели на нее и образа в углу, и окна, и пол, и мебель, и светловолосая голова Дубовой, крепко спавшей на другой кровати. Все было просто, как всегда, и только ее бледное платье, смятое и брошенное на стул, говорило о чем-то.
   Сквозь румянец недавнего сна на лице Карсавиной все яснее и яснее стала проступать мертвенная бледность, и ее черные брови вырисовывались так отчетливо, точно лицо ее по-вчерашнему осветилось луной.
   С поразительной ясностью и отчетливостью больного мозга встало перед нею все пережитое и ярче всего, как на утре шла она по еще спящим улицам предместья. Солнце, только что показавшееся над крышами и заборами, поседевшими от росы, светило ослепительно беспощадно, как никогда. Сквозь запертые ставни, точно сквозь притворно прикрытые веки, следили за ней враждебные окна мещанских домов и оглядывались вслед одинокие прохожие. А она шла под утренним солнцем, путаясь в подоле длинной юбки и еле удерживая в руках свою зеленую плюшевую сумочку. Шла, как преступница, вдоль заборов, неровными колеблющимися шагами.
   Если бы в ту минуту весь род людской, с разинутыми ртами и завистливыми глазами, высыпал ей на дорогу и провожал гиком, смехом и хлещущими, как кнуты, подлыми словами, ей было бы уже все равно, и она так же шла бы вперед, шатаясь под ударами, без цели и смысла, с опустелой тоской в душе.
   Еще в поле, когда затихли в тумане шумные удары весел, бурно вздымавшие воду, Карсавина вдруг уразумела, какая страшная тяжесть навалилась на ее женские гнущиеся плечи, и отчаяние стало ее сердцем, разумом и жизнью. Она вскрикнула, упустила свою сумочку в мокрый песок и схватилась за голову.
   И с этого момента она была уже под властью слова всякого человека, а своей воли у нее не стало.
   Как сильное опьянение вспомнила она вчерашнюю ночь. Было что-то необыкновенное, безумно захватывающее, такое сильное, как никогда, а теперь нельзя было понять, как это могло случиться и как она могла забыться до потери стыда, разума и другой, казалось, наполнявшей всю жизнь, любви.
   В физической тоске, похожей на предсмертную тошноту, Карсавина выскользнула из-под одеяла, и, неслышно двигаясь, стала одеваться, чувствуя, как при малейшем движении Дубовой все тело обвивается холодом.
   Потом она села у окна и напряженными неподвижными глазами уставилась в сад, где ярко зеленели и желтели омытые утром деревья.
   Мысли ее были громадны и неслись, как черный дым, подхваченный ветром. Если бы кто-нибудь мог развернуть ее душу и читать ее, как книгу, он пришел бы в ужас.
   На фоне необычайно сильной молодой жизни, в которой каждый день каждое чувство и движение были полны озаренной солнцем страстной крови, клубились чудовищные образы. Мысль о самоубийстве надвигалась на сознание черная и неподвижная, страстная тоска о том, что потеряна чистая и светлая любовь к Юрию, сжимала сердце, и все заливала мутная волна страха перед массою знакомых и незнакомых человеческих лиц, стоящих перед нею.
   То ей приходило в голову броситься к Юрию, биться перед ним, плакать, отдать ему всю жизнь и потом уйти куда-то навсегда. То подавлял ее ужас увидеть Юрия и хотелось умереть, не сходя с места, просто перестав жить. То мелькала мысль, что еще как-то можно поправить все, что вчерашняя ночь не может быть, чтобы существовала в самом деле, но, как дикий вопль, в душе проносилось воспоминание о своей наготе, о тяжести мужского тела, о мгновенном жгучем забытье, и растерянная, оглушенная непререкаемой силой бывшего Карсавина лежала грудью на подоконнике, без сил и без мысли.
   А между тем проснулась Дубова, и она уже слышала движение и удивленный вскрик подруги.
   — А, ты уже встала?.. Вот необыкновенное происшествие!
   Утром, когда Карсавина вернулась, полусонная Дубова только спросила ее:
   — Что это ты как встрепанная?
   И заснула. Но теперь она почуяла что-то и, в одной рубашке, босая, подошла к ней.
   — Что с тобой? Ты здорова? — как старшая сестра, ласково и заботливо спросила она.
   Карсавина съежилась, как бы ожидая удара, но розовые губы ее фальшиво улыбнулись и, как ей показалось, чужой голос чересчур весело ответил:
   — Конечно. Я просто совсем не спала…
   Так было произнесено первое слово лжи, и оно без остатка уничтожило воспоминание о прежней свободной и смелой девушке. То была одна, а теперь стала другая, и эта другая была лжива, труслива и грязна. Когда Дубова умывалась и одевалась, Карсавина тайком смотрела на нее, и подруга казалась ей светлой и чистой, а сама она темной, как раздавленное пресмыкающееся. Чувство это было так сильно, что даже та часть комнаты, где двигалась Дубова, казалась Карсавиной освещенной солнцем, а ее угол тонул в сырой и липкой тьме. Карсавина вспомнила, как высоко над стареющей, бесцветной подругой чувствовала она себя в ореоле своей молодости, красоты и чистоты, и тоска плакала в ней крупными, как капли крови, слезами безнадежной утраты.
   Но это совершалось внутри нее, а наружно Карсавина была спокойна и даже как будто весела. Она надела красивое синее платье, шляпу, взяла зонтик и пошла в школу своими обычными, точно падающими, шагами. Там пробыла она до обеда, а потом пришла домой.
   По дороге встретила Лиду Санину.
   Обе они, стройные, молодые и красивые женщины, стояли, освещенные солнцем, улыбались страстными губами и говорили о пустяках. Но в Лиде поднималась болезненная ненависть к счастливой беззаботной девушке, а Карсавина завидовала счастью быть такой прекрасной, веселой и свободной, как Лида.
   После обеда Карсавина взяла книгу, села у окна и опять стала безучастно и неподвижно смотреть на свет, тепло сада, доживающего последние летние дни.
   Острый порыв прошел, и в душе ее все опустилось в безразличную и больную усталость.
   «Ну что ж… ну пропаду, туда мне и дорога… Я умру», — апатично повторяла она себе.
   Карсавина увидела Санина раньше, чем он заметил ее.
   Он прошел по саду, высокий и спокойный, оглядываясь по сторонам и трогая руками ветви кустов, точно здороваясь с ними. Откинувшись назад и прижав книгу к груди, Карсавина дико смотрела на него, пока Санин медленно подходил к окну.
   — Здравствуйте, — сказал он, протягивая руку. И прежде чем она успела встать и опомниться в полуобморочном хаосе чувств, Санин повторил с настойчивою лаской:
   — Здравствуйте же!
   Было в его голосе нечто такое, что лишило Карсавину возможности крикнуть, встать, уйти, и, теряя волю, она тихо ответила:
   — Здравствуйте…
   И ответив, почувствовала, что он сильнее ее и сделает с ней, что хочет.
   Санин облокотился на подоконник и сказал:
   — Выйдите на минуту в сад, нам надо поговорить…
   Карсавина встала и, вся во власти странной силы, не знала, что ей надо делать, куда идти и как.
   — Я буду ждать там, — заметил Санин.
   Она кивнула головой, мучительно стыдясь, что отвечает ему.
   Санин ушел медленной, спокойной походкой, и Карсавина боялась смотреть ему вслед. Она несколько секунд простояла неподвижно, крепко сжав руки. Потом вдруг суетливо задвигалась и, даже подобрав платье, чтобы было ловчее идти, вышла из дому.
   Золотой свет от солнца и желтых листьев неудержимо пронизывал весь сад. Еще издали Карсавина увидела Санина, стоявшего на дорожке. Он улыбался ей, и под его взглядом девушке стало трудно и стыдно идти: ей казалось, что платье уже не скрывает ее от Санина, и ему видно каждое движение уже знакомого ему ее нагого тела. И чувство беспомощности и стыда так возросло в ней, что Карсавиной стало страшно сада и света. Чуть не падая, торопясь, она подошла и стала так близко, чтобы он не мог видеть ее всю, с головы до ног.
   Тогда Санин взял ее за руки, втянул в самую гущу перепутанных деревьев и там почти посадил к себе на колени, сам полусидя на пне старой яблони.
   Сбоку был виден ему понурившийся нежный профиль и круглое плечо, мягкое и слабое рядом с его широкой и твердой грудью, но странно хорошо гармонировавшее с нею. Невольно, чувствуя восторженное обожание к ее красоте и как бы преклоняясь перед нею, Санин наклонился и тихо поцеловал тонкую сухую материю, сквозь которую просвечивало и теплело свежее тело. Карсавина вздрогнула, но не отстранялась. Он побеждал ее своей силой и смелостью, она его — своей нежностью и красотой, и оба боялись друг друга. Санин хотел сказать ей много нежных успокаивающих слов, но ему показалось, что при первом звуке его голоса Карсавина встанет и уйдет, и он молчал. Девушка слышала напряженный звук его дыхания.
   «Что он хочет… Что сделает?.. — думала она, замирая от страха и стыда. — Неужели опять… Я вырвусь, уйду!..»
   — Зиночка, — наконец сказал Санин, и звук его голоса, неловко выговорившего непривычное имя, был нежен и странен.
   Карсавина мельком, на одно мгновенье, взглянула ему в лицо и встретила его блестящие глаза, с восторгом и боязнью смотревшие на нее так близко, что она испугалась. Испугалась и в то же время инстинктивно почувствовала, что он вовсе не страшен, что теперь он больше боится ее, чем она его. Что-то похожее на лукавое девичье любопытство шевельнулось в уголке се души, и вдруг ей стало легче и не стыдно, что она сидит на его коленях.
   — Я не знаю, — говорил Санин, — быть может, я очень виноват перед вами и мне не надо было приходить… но я не мог оставить вас так!.. Мне так хочется, чтобы вы меня поняли… и не чувствовали ко мне отвращения и ненависти!.. Что я должен был сделать? Был такой момент, когда я почувствовал, что между нами что-то исчезло, и что, если я пропущу, этот момент в моей жизни никогда не повторится… вы пройдете мимо и никогда я не переживу того наслаждения и счастья, которое могу пережить… Вы такая красавица, такая молодая…
   Карсавина молчала. Розовело ее прозрачное ухо, полуприкрытое волосами, и вздрагивали ресницы.
   И так же тихо, неясными дрожащими словами Санин говорил ей о том огромном счастье, которое она дала ему, о том, что эта ночь останется навсегда в его жизни, как сказка. И по голосу его было слышно, что он страдает от невозможности что-то передать ей такое, отчего прошла бы грусть, налетела бы веселая волна, стала бы она веселой, что-то давшей, что-то взявшей у жизни.
   — Вы страдаете, а вчера было так хорошо! говорил он. — Но ведь эти страдания оттого только, что жизнь наша устроена безобразно, что люди сами назначили плату за свое же собственное счастье… А если бы мы жили иначе, эта ночь осталась бы в памяти нас обоих как одно из самых ценных, интересных и прекрасных переживаний, которыми только и дорога жизнь!..
   — Если бы! — машинально сказала Карсавина и вдруг, неожиданно и для себя самой, улыбнулась лукаво.
   Как будто солнце взошло, как будто птицы запели и зашумели травы, так стало легко и светло в душе от ее улыбки, на мгновенье возродившей прежнюю веселую и смелую девушку. Но это была вспышка, которая быстро угасла.
   Вдруг представилась Карсавиной вся будущая ее жизнь в виде темных, разорванных и грязных клочьев из сплетен, насмешек, горя и стыда, доходящего до позора. Замерещились все знакомые лица, и все были глумливы и брезгливы, заскакали вокруг какие-то безобразные образы, и черный страх покрыл ее душу, возбуждая ненависть.
   — Идите, оставьте меня! — побледнев и стиснув зубы, с жестоким выражением, точно мстя ему за свою улыбку, выговорила Карсавина и, оттолкнувшись от его груди, встала.
   Тяжкое ощущение бессилия овладело Саниным. Он почувствовал, что никакими словами нельзя утешить ее в том, что явно угрожало ей страданием, позором и нищетой. Она была права в своем гневе и скорби, и не в его силах было мгновенно переделать весь мир, чтобы снять с ее женских плеч ту страшную липкую тяжесть, которая упала на нее безвинно, за радость и счастье, данные ему ее молодой красотой. На мгновенье родилась в нем мысль предложить ей свое имя и свою помощь, но что-то удержало его. Почувствовалось, что это слишком мелко и не то нужно.
   «Что же, — подумал Санин, — пусть жизнь идет своим чередом!»
   А она стояла неподалеку, опустив руки, склонив голову, увенчанную короной прекрасных волос, и о чем-то думала, глубокой, не девичьей складкой прорезав свой белый лоб.
   — Я знаю, — заговорил Санин, — что вы любите Юрия Сварожича… может быть, от этого вы и страдаете больше всего?
   — Никого я не люблю! — с тоской прошептала Карсавина, болезненно сжав руки.
   На ее лице резкими чертами, точно физическая боль, выразилось и сознание своей вины перед тем, кого он вспомнил, и беспомощное отчаяние.
   А между тем в душе ее возникал и колебался, как дымный столб, огромный и непосильный вопрос, в котором, казалось ей, сосредоточился весь ужас и вся разгадка того, что произошло.
   «Как связать это, — без слов думала Карсавина, — я люблю Юрия и теперь люблю его так, что сердце рвется… при мысли о том, что я не буду для него такой чистой и единственной, как была, все меркнет, как перед смертью, а между тем вчера меня толкнуло к этому человеку…»
   Мысль о Санине не имела лица: было воспоминание о бешеной силе, о страшном наслаждении, в котором страдание сливалось с желанием еще большей, еще глубшей близости и минутами хотелось быть замученной до смерти. Потом было светлое и тихое воспоминание о какой-то певучей и невыразимо близкой нежности, и это последнее воспоминание смягчило сердце.
   «Я сама виновата! — сказала себе Карсавина, — я гадкая, развратная тварь!»
   И ей захотелось плакать, каяться, бить плетью по тому самому белому и прекрасному телу, которое в ней оказалось сильнее и требовательнее разума, любви и самого сознания.
   Одно мгновение казалось, что она не вынесет этого страшного порыва, потеряет сознание, умрет. Но он упал, обессилев, и осталась только безнадежная тихая печаль.
   И когда Санин с какой-то особенной трогательной мольбой сказал:
   — Не помните меня злом… вы все так же прекрасны и такое же счастье дадите любимому человеку, какое дали мне… и больше, во много раз больше… А я не желал вам ничего, кроме самого хорошего, самого нежного и всегда буду помнить вас такою, какою вы были вчера. Прощайте… а если я понадоблюсь вам зачем-нибудь — позовите… я бы отдал вам жизнь, если бы мог!
   Карсавина тихо взглянула на него, и чего-то стало ей жаль.
   «А может быть, все пройдет!» — мелькнуло у нее в голове, и на мгновенье все показалось вовсе не таким ужасным и трудным. С минуту они смотрели прямо в глаза друг другу, и в это время что-то хорошее вышло из самой глубины их сердец и соединилось, точно они стали вдруг родными и близкими и узнали что-то, о чем не надо знать больше никому и что навсегда останется в душах теплым и ярким воспоминанием.
   — Ну… прощайте! — низкой девической ноткой произнесла Карсавина.
   Радость и нежность осветили лицо Санина. Она подала ему руку, но вышло как-то так, что они поцеловались просто и тепло, как брат и сестра.
   Когда Санин уходил, Карсавина проводила его до ворот и долго задумчиво и грустно смотрела вслед. Потом тихо пошла в сад и легла на траву, заложив руки под голову.
   Суховатая, но еще душистая трава о чем-то зашуршала вокруг, и, закрыв глаза, без мысли и чувств, Карсавина замерла. Что-то совершалось в ней, и казалось, что совершится оно само, и снова встанет и пойдет к жизни по-прежнему веселая, молодая и смелая женщина, перед которой жизнь раскроет самое счастливое и роскошное, что есть в ней.
   Черная мысль о Юрии, о том, нужно ли открыть ему ее тайну или нет, подходила к ее голове, неся новый ужас и стыд, но Карсавина торопливо говорила себе:
   — Не надо об этом думать, не надо… это само!..
   И опять замирала в ожидании.


XLI


   В этот день Юрий встал поздно, в гнетущем расположении духа, с дурным вкусом во рту и с тонкой сверлящей болью в висках. Сначала он ничего не мог вспомнить, кроме крика, звона стекла, бледных огней и странного для пьяных одуревших глаз ясного и прозрачного света утра. Потом припомнил, как Шафров и Петр Ильич, — пошатываясь и бормоча хрюкающие звуки, ушли в номер спать, а он и страшно бледный от выпитой водки, но твердый, как всегда, Иванов еще долго оставались на балконе, не обращая внимания на солнечное утро, голубое вверху и зеленое внизу — на лугах и сверкающей белым золотом реке.
   Они спорили, и Иванов с торжеством доказывал Юрию, что такие люди, как он, никуда не годятся; что они не смеют взять от жизни то, что им принадлежит, и что самое лучшее им погибнуть без следа и семени. Он с непонятной злорадностью повторял фразу Петра Ильича: «Таких людей я остерегаюсь называть людьми» и дико смеялся, точно топил Юрия. А Юрий почему-то не обижался и слушал, возражая только на обвинение в скудости переживаний, говоря, что, напротив, именно у таких людей жизнь особенно тонка и сложна, но что, правда, им лучше погибнуть. И Юрию было нестерпимо грустно, хотелось плакать и каяться. Он со стыдом припомнил, что как будто пытался каяться и все ходил вокруг и около эпизода с Карсавиной, чуть-чуть не бросив эту чистую, милую девушку под ноги торжествующему грубому человеку. Но Иванов был так пьян, что, кажется, ничего не заметил, и Юрию ужасно хотелось теперь верить, что это — так.
   Иванов, вопя без причины, ушел на двор, и вдруг все куда-то исчезли. Стало необычайно пусто, и Юрий остался совершенно один. Зрение его было сужено пьяным туманом, и перед ним качалась только грязная, залитая скатерть, хвостики обгрызанной редиски и стаканы с окурками и сгустками пива. Юрий сидел, опустив голову, качался и чувствовал себя человеком, оставленным всем миром.
   Потом вернулся Иванов, и вместе с ним пришел где-то пропадавший Санин. Он был весел, шумен и совершенно трезв и как-то странно, не то чересчур ласково, не то насмешливо смотрел на Юрия. Дальше в воспоминаниях было белое пустое пятно, а потом Юрий припомнил лодку, воду, какой-то, никогда не виданный молочно-розовый туман. Они ехали по холодной прозрачной воде, шли по ровному песку, освещенному солнцем как будто откуда-то снизу. Остро болела голова и тошнило.
   «Черт знает какая гадость! — подумал Юрий, — недоставало еще пьянства…»
   И брезгливо стряхнув все эти воспоминания, как грязь, налипшую на ноги, Юрий начал углубленно продумывать то, что произошло в лесу.
   В первое мгновение перед ним встал этот необыкновенный, таинственный лес, глубокий, неподвижный мрак под деревьями, странный свет месяца, белое холодноватое тело женщины, ее закрытые глаза, одуряющий тягучий запах, жгучее желание, доходящее до бешенства.
   Воспоминание наполнило все его тело томной и сладострастной дрожью, но что-то испуганно кольнуло в висок, сжало сердце, и чересчур подробно вспомнилась та растерянная безобразная сцена, когда он без всякого желания валил девушку на траву, а она не хотела, толкалась, вырывалась, и он видел, что уже не может и не хочет, а все-таки лез на нее.
   Юрий содрогнулся от стыда и ощутил даже свет дня. Ему захотелось уйти во тьму, закопаться в землю, чтобы и самому не видеть своего позора. Но через мгновенье, как это ни было трудно, Юрий уверил себя, что омерзительно было не то, что он испортил и обезобразил могучий порыв страсти, а то, что на минуту был близок к сближению с девушкой.
   Страшным, почти физическим усилием, похожим на то, как если бы он поборол человека, во много раз сильнее его, Юрий повернул свое чувство и увидел, что поступил так, как и надо было.
   «Было бы подло, если бы я воспользовался ее порывом!»
   Но перед ним возник новый и еще более мучительный вопрос:
   «Что делать дальше?»
   И среди хаоса разноречивых мыслей и желаний выкристаллизовалось одно:
   «Надо порвать все!.. Овладеть ею, потешиться и бросить я не могу, я не такой человек и слишком близко чувствую чужие страдания, чтобы самому причинять их. А жениться?..»
   Необыкновенной пошлостью прозвучало для Юрия даже слово это. Он, Юрий, с его необыкновенной, совершенно особенной организацией, вечно колеблющейся на гранях великих мыслей и великих страданий, не может создать себе мещанское счастье, с женой, детьми и хозяйством. Юрий даже покраснел, как будто кто-то оскорбил его самой мыслью о возможности в нем хотя бы мгновенного предположения о таком исходе.
   «Значит, оттолкнуть ее, уйти?»
   Как величайшее счастье, безвозвратно уходящее, как потеря самой жизни, мелькнул перед ним отдаляющийся образ девушки. Как будто отказываясь от нее, он вырывал ее из самого сердца, и за нею тянулись кровавые жилы, обрываясь со смертельными кровоточащими ранами. Все потемнело кругом, на душе стало пусто и тяжко, и даже самое тело как будто ослабело.
   «Но ведь я ее люблю! — с последним взрывом мучительного недоумения мысленно закричал себе Юрий, — как же может быть, чтобы я сам так и порвал свое собственное счастье!.. Это нелепо, безобразно!»
   «А что же?.. „Жениться“?»
   И опять устыдившись возможности даже мысли об этом, Юрий погрузился в мучительную и недоумелую тоску. Самое солнце перестал он видеть, перестал сознавать свою жизнь, потерял охоту видеть и слышать. И стараясь хоть не думать больше об этом, Юрий сел к столу и стал читать на днях написанное им подражание Экклезиасту:
   "В мире нет ни доброго, ни злого.
   Иные говорят: что естественно-то добро, и человек прав в желаниях своих.
   Но это ложь, ибо все естественно, ничто не рождается из мрака и пустоты, но имеет одно начало.
   Так говорят другие: то-добро, что от Бога, но это ложь, ибо если есть Бог, то все от него, даже богохульство.
   Говорят третьи: то добро, что творит доброе людям. Но есть ли такое? Что добро одному, то зло другому: рабу добро — его свобода, господину — рабство раба; богатому — в сохранении благ его; бедному, чтобы погиб богатый; отверженному, чтобы покорить, отвергающему, чтобы не покориться; нелюбимому, чтобы полюбила его; счастливому, чтобы отвергла всех, кроме него; живущему, чтобы не умирать; рождающемуся, чтобы умерли и очистили ему место под солнцем; человеку — в гибели зверей, зверям — в гибели человека… И так все, и так от века и до края веков, и никто перед другим не имеет права на доброе одному ему.
   Вот принято между людьми, что творить добро и любовь лучше, чем творить зло и ненависть. Но это скрыто: ибо если есть возмездие, то лучше человеку творить добро и себя принести в жертву, а если нет его, то лучше взять свою долю под солнцем.
   Вот еще пример лжи, что в людях: вот живет некто, отравляющий свою жизнь для других. И говорят ему: дух твой переживет тебя, ибо сохранится в делах людей, как вечное семя. Но это ложь, ибо знают, что в цепи времен равно живет дух творчества и дух разрушения и неведомо, что восстанет и что распадется.
   Вот еще: думают люди о том, как будут жить после них, и говорят себе, что это хорошо и дети их пожнут плоды их. Но не знаем, что будет после нас, и не можем вообразить те тьмы тем, что будут идти по стезям нашим. И не можем их любить или ненавидеть, как не можем любить и ненавидеть тех, что были раньше нас. Оборвана связь между временами.
   Так говорят: уравняем людей перед источником радости и горя и одною мерою воздадим всем. Но ни один человек не может воспринять радости и горя, боли и наслаждения больших, чем он сам, и когда доля людей не равна — они не равны, и когда уравнена мера их, не уравняются сердца их вовек.
   Так говорит гордость: великие и малые!
   Но каждый человек — восход и закат, вершина и пропасть, атом и мир.
   Вот говорят: велик ум человеческий! Но ложь это, ибо ограничено зрение и не видит человек ни безумия, ни разума своего в беспредельной вселенной, где разум и безумие растекаются, как жидкий воздух.
   Что знает человек?
   И Адам знал, как есть и пить ему и во что одеться, но потребности его и семя свое сохранил; и мы знаем то же и сохраним семя свое в будущее. Но Адам не знал, что сделать ему, чтобы не умирать и не бояться, и мы не знаем этого. Много придумано знаний, но не придумано жизни и счастья, чтобы наполнить их.
   Человек от обуви до короны во всем имел цель спасти тело свое от боли и смерти. И вот видим: не простою ли палкой Каин поверг Авеля и не тою ли же палкою можно уничтожить первого из людей, стоящего на последней ступени познания. Не дольше ли всех жил Мафусаил, но и он умер; не счастливее ли всех был Иов, но и его съедала скорбь; и не всякий ли из людей, испытав в жизни своей столько счастия и горя, сколько поднимут плечи его, умрет тою же смертью, что и праотец его… Теперь, когда люди венчают богов знания, и вопиют, и похваляются!
   Равно пожирают черви!"
   Холодное чувство проползло по спине Юрия, и видение белых червей, копошащихся толстым слоем над всею землею от края и до края ее, потрясло его. Необычайно значительным показалось ему то, что он написал.