Страница:
— Да с какой стати я себя так мучаю, наконец?
И с чувством отвращения к самому процессу какого бы то ни было мышления, в тупой нервной усталости Юрий заснул.
И с чувством отвращения к самому процессу какого бы то ни было мышления, в тупой нервной усталости Юрий заснул.
XV
Ляля до тех пор плакала в своей комнате, уткнувшись лицом в подушку, пока не заснула Утром она встала с больной головой и напухшими глазами
Первой ее мыслью было то, что не надо плакать потому что сегодня к обеду приедет Рязанцев, и ему будет неприятно что у нее заплаканное некрасивое лицо. Но сейчас же она вспомнила что все равно все кончено и нельзя больше любить, ощутила острое горе и жгучую любовь и опять заплакала.
— Какая гадость, какая мерзость! — прошептала Ляля, чувствуя, что задыхается от горьких, еще не выплаканных слез. — За что? За что? — твердила она и в душе у нее была неисходная грусть о навеки ушедшем невозвратимом счастье.
Ей было удивительно и жалко, что Рязанцев мог так легко и постоянно лгать ей.
«И не он один, а значит, и все лгали, — с недоумением думала Ляля, — ведь все, решительно все радовались нашей свадьбе и говорили, что он хороший, честный человек! Нет, впрочем, они не лгали, а просто не считали это дурным. Какая гадость!»
И Ляле стало противно смотреть на привычною обстановку, напоминавшую людей, теперь противных ей. Она прислонилась лицом к стеклу окна и стала сквозь слезы смотреть в сад.
На дворе было пасмурно и шел редкий, но крупный дождь. Капли тяжело постукивали по стеклу и быстро сбегали вниз, а Ляле было трудно различить когда слезы, а когда дождевые капли застилали перед нею сад. В саду было сыро, и повисшие мокрые листья были бледны и печально вздрагивали. Стволы деревьев почернели от воды и мокрая трава забито прилила к грязной земле.
И Ляле казалось, что вся ее жизнь несчастна, будущее безнадежно, прошедшее черно.
Горничная приходила звать ее пить чай, но Ляля долго не понимала ее слов. Потом, в столовой, ей было стыдно, когда с ней заговаривал отец. Ей казалось, что говорит с нею с особенной жалостью, что уже все знают, что ее грязно и гадко обманул любимый человек. Во всяком слове ей слышалась эта оскорбительная жалость, и Ляля ушла к себе. Она опять села к окну и, глядя в плачущий серый сад, стала думать.
«Зачем он лицемерил? Зачем так обидел?! Значит, он не любит меня! Нет, Толя меня любит и я его люблю! Так в чем же дело? Да, он обманул меня он еще раньше любил каких-то других, скверных женщин! И они любили его… Как я? — спросила себя Ляля с наивным и жгучим любопытством. — Вот вздор, какое мне теперь до этого дело! Ведь с ними он обманул меня и теперь все кончено! Какая я бедная, несчастная!.. Ну нет мне есть дело: он меня обманывал! Ну а если бы признался? Все равно! Это гадко… он уже ласкал других, как меня и даже больше… Это ужасно! Какая я несчастная…»
«Вот лягушка по дорожке скачет, вытянувши ножки!» — мысленно пропела Ляля, глядя на маленький серый комочек, боязливо прыгавший через мокрую скользкую дорожку.
«Да, я несчастна, и все кончено! — опять подумала она, когда лягушка ускакала в траву. — Для меня это было так чудно, так хорошо, а для него старая привычная вещь… Потому-то он всегда избегал говорить о прошлом! Оттого мне казалось, что все время у него лицо такое, будто он что-то думает… Он думал: все это я знаю, все знаю и что ты чувствуешь, знаю, и то, что сейчас сделаешь… А я-то!.. Как стыдно, как гадко… Никогда, никогда я уже не буду никого любить!»
Ляля заплакала и положила голову щекой на холодный подоконник, сквозь слезы наблюдая, в какую сторону идут тучи.
«А ведь Толя сегодня приедет обедать! — с испугом вдруг вспомнила она и вскочила с места. — Что же я ему скажу? Что надо говорить в таких случаях?»
Ляля раскрыла рот и уставилась в стену испуганными недоумевающими глазами.
«Надо спросить Юрия!» — вспомнила она и успокоилась.
«Милый Юрий! Какой он честный и хороший», — с нежными слезами на глазах подумала Ляля и так же стремительно, не откладывая, как всегда делала, пошла к Юрию.
Но там сидел Шафров и говорил о каких-то делах. Ляля с недоумением остановилась в дверях.
— Здравствуйте, — сказала она задумчиво.
— Здравствуйте, — поздоровался Шафров, — идите к нам, Людмила Николаевна, тут такое дело, что ваша помощь необходима.
Ляля, все с таким же недоумевающим лицом, покорно села к столу и машинально стала перебирать пальцами зеленые и красные брошюрки, кучами наваленные повсюду.
— Видите ли, в чем дело, — поворачиваясь к ней с таким видом, точно ему предстояло объяснить ей что-то страшно запутанное и длинное, заговорил Шафров, — курские товарищи находятся в крайне стесненном положении надо им непременно помочь. Вот я придумал дать концерт… а?
При этой знакомой прибавке «а?» Ляля вспомнила, зачем она пришла, и взглянула на Юрия с доверием и надеждой.
— Отчего же, это очень хорошо… — машинально ответила она, удивляясь, что Юрий совсем не смотрит на нее.
После вчерашних Лялиных слез и собственных ночных дум Юрий чувствовал себя разбитым и не готовым отвечать Ляле. Он ожидал, что сестра придет за советами, и терялся в полном бессилии прийти к какому-нибудь удовлетворительному решению. Как он не мог отказаться от своих слов, разубедить Лялю и толкнуть ее обратно к Рязанцеву, так он не мог и нанести решительный удар ее наивному, птичьему счастью.
— Вот мы решили так, — продолжал Шафров, еще больше придвигаясь к Ляле, точно дело все усложнялось и запутывалось, — пригласить петь Санину и Карсавину… сначала они споют соло, потом дуэтом… У одной контральто, у другой сопрано, это будет красиво… Потом я сыграю на скрипке. Потом споет Зарудин, а Танаров будет аккомпанировать…
— Разве офицеры будут участвовать в таком концерте? — так же машинально, думая совсем о другом, спросила Ляля.
— О, будут! — замахал руками Шафров. — Только бы согласилась Санина, а они от нее не отстанут. Притом Зарудин рад петь где угодно, лишь бы петь. А это привлечет к нам офицеров, и мы сбор сделаем на славу…
— Карсавину пригласите, — посоветовала Ляля, с печальным недоумением глядя на брата. «Не может быть, чтобы он забыл, — думала она, — как же он может разговаривать об этом дурацком концерте, когда я…»
— Да ведь я же и говорю! — удивился Шафров.
— Ах да, — слабо улыбнулась Ляля. — Ну… а Лида Санина… да, впрочем, вы говорили…
— Ну да, ну да, — кивал головой Шафров. — Но кого бы еще, а?
Не знаю, растерянно сказала Ляля, — у меня голова болит что-то.
Юрий быстро оглянулся на нее и со страданием отвернулся к книгам. С бледным личиком и большими потемневшими глазами она показалась ему удивительно слабенькой и печальной.
«Ах, зачем, зачем я сказал ей это, — подумал он, — и для меня-то самого это так неясно, и для всех это проклятый вопрос, а для ее маленькой души… Зачем я сказал!»
Он чуть не дернул себя за волосы.
— Барышня, — позвала из дверей горничная, — Анатолий Павлович приехали…
Юрий опять испуганно оглянулся на Лялю и, встретив ее остановившийся страдальческий взгляд, растерянно сказал Шафрову:
— Вы читали Чарльза Брэдло?..
— Читал. Мы вместе с Дубовой и Карсавиной читали. Любопытная вещь.
— Да… А разве они приехали?
— Да.
— Когда? — с тайным волнением спросил Юрий.
— Еще позавчера.
— Разве? — переспросил Юрий, прислушиваясь к тому, что делает Ляля. Ему было мучительно стыдно и страшно, точно он обманул Лялю.
Ляля постояла, потрогала что-то на столе и нерешительно пошла к двери.
«Что я наделал!» — с искренним чувством, прислушиваясь к ее необычным неровным шагам, подумал Юрий.
Ляля прошла в зал, чувствуя, что внутри ее все застыло в напряженно-скорбном недоумении. Было похоже, точно она заблудилась в туманном лесу. По дороге она взглянула в зеркало и увидела там потемневшее больное лицо.
«Ну и пусть… пусть видит!» подумала она.
Посреди столовой стоял Рязанцев и говорил Николаю Егоровичу своим веселым барски самоуверенным голосом:
— Явление это, конечно, странное, но оно совершенно безвредно.
При звуках его голоса что-то вздрогнуло и оборвалось в груди Ляли. Увидев ее, Рязанцев круто оборвал речь, подошел к ней и так подал ей обе руки, точно хотел обнять, но чтобы это движение было заметно и понятно только ей одной.
Ляля снизу взглянула ему в лицо, и губы у нее вздрогнули. Она молча и с усилием высвободила свою руку и, пройдя в зал, отворила стеклянную дверь на балкон. Рязанцев со спокойным удивлением посмотрел ей вслед.
— Моя Людмила Николаевна изволят сердиться, — с шутливой нежностью сказал он Николаю Егоровичу.
Николай Егорович захохотал.
— Ну что ж, идите мириться!
— Ничего не поделаешь! — комически вздохнул Рязанцев и вышел за Лялей на балкон.
Дождь все шел, и его тонкий водяной звук непрестанно стоял в воздухе. Но тучи, светлея и редея, уже расплывались вверху.
Прижавшись щекой к мокрому холодному дереву столба, Ляля выставила голову на дождь, и ее волосы сразу намокли.
— Моя принцесса гневается… Лялечка! — сказал Рязанцев и потянул ее к себе, прижимаясь губами к мокрым пахучим волосам.
И от этого прикосновения, такою знакомою и счастливого, все растаяло в груди Ляли и, прежде чем она успела сообразить что-нибудь, руки ее, почти против воли, обвились вокруг крепкой шеи Рязанцева и между долгими дурманящими поцелуями Ляля сказала:
— Я на тебя страшно сердита… ты гадкий!
И ей самой было странно, что ничего нет ни страшного, ни тяжелого, ни непоправимого, в конце концов, какое ей дело! Лишь бы любить и быть любимой этим большим, красивым, с такой широкой грудью человеком.
Но за обедом ей было стыдно смотреть на Юрия, с недоумением поглядывавшею на сестру, и, улучив мгновение, Ляля умоляюще прошептала ему:
— Я гадкая…
Юрий криво улыбнулся. В глубине души он был рад, что все кончилось так благополучно, но старался развить в себе презрение к этой мещанской терпимости и мещанскому счастью. Он ушел к себе в комнату и почти до вечера просидел один, а когда к сумеркам посветлело и прояснилось небо, взял ружье и пошел на охоту, на то же место, где был вчера с Рязанцевым. О том, что произошло, Юрий старался не думать.
После дождя все болото ожило. Послышалась масса новых разнообразных звуков, и то там, то тут трава шевелилась, как живая, от скрытой в ней таинственной жизни. Лягушки дружно изо всех сил заливались на все голоса, какая-то птица выводила несложные скрипучие ноты, похожие на тррр… тррр… утки бойко крякали где-то близко, в мокрой осоке, но на выстрел не летели. Юрию и не хотелось стрелять. Он вскинул ружье на плечо и пошел домой, прислушиваясь и приглядываясь к хрустальным звукам и глубоким, то темным, то ярким краскам вечера.
«Хорошо, думал он, все хорошо, только человек безобразен».
Издали он увидел огонек на бахче и освещенные фигуры Кузьмы и того же Санина, сидевших возле самого огня.
«Что он, тут живет, что ли?» — с удивлением и любопытством подумал Юрий.
Кузьма что-то говорил и смеялся, размахивая рукой. Смеялся и Санин. Огонек, еще розовый, а не красный, как ночью, горел, как свечка, вверху мирно и мягко вызвездило небо. Пахло свежей землей и обрызнутой влагой травой.
Юрий почему-то боялся, чтобы его не заметили, и ему было грустно, что он не может пойти к ним, что между ними и им стоит что-то непонятное, как будто даже несуществующее, пустое, но совершенно неодолимое, как пространство, лишенное воздуха.
Он почувствовал себя совершенно одиноким. Мир, с его вечерними красками, огоньками, звездами, людьми и звуками, воздушный и светлый, стал отдельно от Юрия, маленького и темного внутри, как темная комната, в которой что-то томится и плачет. И чувство одинокой тоски так охватило его, что, когда он проходил вдоль бахчи, сотни арбузов, белевших в сумерках, напоминали ему человеческие черепа, разбросанные по полю.
Первой ее мыслью было то, что не надо плакать потому что сегодня к обеду приедет Рязанцев, и ему будет неприятно что у нее заплаканное некрасивое лицо. Но сейчас же она вспомнила что все равно все кончено и нельзя больше любить, ощутила острое горе и жгучую любовь и опять заплакала.
— Какая гадость, какая мерзость! — прошептала Ляля, чувствуя, что задыхается от горьких, еще не выплаканных слез. — За что? За что? — твердила она и в душе у нее была неисходная грусть о навеки ушедшем невозвратимом счастье.
Ей было удивительно и жалко, что Рязанцев мог так легко и постоянно лгать ей.
«И не он один, а значит, и все лгали, — с недоумением думала Ляля, — ведь все, решительно все радовались нашей свадьбе и говорили, что он хороший, честный человек! Нет, впрочем, они не лгали, а просто не считали это дурным. Какая гадость!»
И Ляле стало противно смотреть на привычною обстановку, напоминавшую людей, теперь противных ей. Она прислонилась лицом к стеклу окна и стала сквозь слезы смотреть в сад.
На дворе было пасмурно и шел редкий, но крупный дождь. Капли тяжело постукивали по стеклу и быстро сбегали вниз, а Ляле было трудно различить когда слезы, а когда дождевые капли застилали перед нею сад. В саду было сыро, и повисшие мокрые листья были бледны и печально вздрагивали. Стволы деревьев почернели от воды и мокрая трава забито прилила к грязной земле.
И Ляле казалось, что вся ее жизнь несчастна, будущее безнадежно, прошедшее черно.
Горничная приходила звать ее пить чай, но Ляля долго не понимала ее слов. Потом, в столовой, ей было стыдно, когда с ней заговаривал отец. Ей казалось, что говорит с нею с особенной жалостью, что уже все знают, что ее грязно и гадко обманул любимый человек. Во всяком слове ей слышалась эта оскорбительная жалость, и Ляля ушла к себе. Она опять села к окну и, глядя в плачущий серый сад, стала думать.
«Зачем он лицемерил? Зачем так обидел?! Значит, он не любит меня! Нет, Толя меня любит и я его люблю! Так в чем же дело? Да, он обманул меня он еще раньше любил каких-то других, скверных женщин! И они любили его… Как я? — спросила себя Ляля с наивным и жгучим любопытством. — Вот вздор, какое мне теперь до этого дело! Ведь с ними он обманул меня и теперь все кончено! Какая я бедная, несчастная!.. Ну нет мне есть дело: он меня обманывал! Ну а если бы признался? Все равно! Это гадко… он уже ласкал других, как меня и даже больше… Это ужасно! Какая я несчастная…»
«Вот лягушка по дорожке скачет, вытянувши ножки!» — мысленно пропела Ляля, глядя на маленький серый комочек, боязливо прыгавший через мокрую скользкую дорожку.
«Да, я несчастна, и все кончено! — опять подумала она, когда лягушка ускакала в траву. — Для меня это было так чудно, так хорошо, а для него старая привычная вещь… Потому-то он всегда избегал говорить о прошлом! Оттого мне казалось, что все время у него лицо такое, будто он что-то думает… Он думал: все это я знаю, все знаю и что ты чувствуешь, знаю, и то, что сейчас сделаешь… А я-то!.. Как стыдно, как гадко… Никогда, никогда я уже не буду никого любить!»
Ляля заплакала и положила голову щекой на холодный подоконник, сквозь слезы наблюдая, в какую сторону идут тучи.
«А ведь Толя сегодня приедет обедать! — с испугом вдруг вспомнила она и вскочила с места. — Что же я ему скажу? Что надо говорить в таких случаях?»
Ляля раскрыла рот и уставилась в стену испуганными недоумевающими глазами.
«Надо спросить Юрия!» — вспомнила она и успокоилась.
«Милый Юрий! Какой он честный и хороший», — с нежными слезами на глазах подумала Ляля и так же стремительно, не откладывая, как всегда делала, пошла к Юрию.
Но там сидел Шафров и говорил о каких-то делах. Ляля с недоумением остановилась в дверях.
— Здравствуйте, — сказала она задумчиво.
— Здравствуйте, — поздоровался Шафров, — идите к нам, Людмила Николаевна, тут такое дело, что ваша помощь необходима.
Ляля, все с таким же недоумевающим лицом, покорно села к столу и машинально стала перебирать пальцами зеленые и красные брошюрки, кучами наваленные повсюду.
— Видите ли, в чем дело, — поворачиваясь к ней с таким видом, точно ему предстояло объяснить ей что-то страшно запутанное и длинное, заговорил Шафров, — курские товарищи находятся в крайне стесненном положении надо им непременно помочь. Вот я придумал дать концерт… а?
При этой знакомой прибавке «а?» Ляля вспомнила, зачем она пришла, и взглянула на Юрия с доверием и надеждой.
— Отчего же, это очень хорошо… — машинально ответила она, удивляясь, что Юрий совсем не смотрит на нее.
После вчерашних Лялиных слез и собственных ночных дум Юрий чувствовал себя разбитым и не готовым отвечать Ляле. Он ожидал, что сестра придет за советами, и терялся в полном бессилии прийти к какому-нибудь удовлетворительному решению. Как он не мог отказаться от своих слов, разубедить Лялю и толкнуть ее обратно к Рязанцеву, так он не мог и нанести решительный удар ее наивному, птичьему счастью.
— Вот мы решили так, — продолжал Шафров, еще больше придвигаясь к Ляле, точно дело все усложнялось и запутывалось, — пригласить петь Санину и Карсавину… сначала они споют соло, потом дуэтом… У одной контральто, у другой сопрано, это будет красиво… Потом я сыграю на скрипке. Потом споет Зарудин, а Танаров будет аккомпанировать…
— Разве офицеры будут участвовать в таком концерте? — так же машинально, думая совсем о другом, спросила Ляля.
— О, будут! — замахал руками Шафров. — Только бы согласилась Санина, а они от нее не отстанут. Притом Зарудин рад петь где угодно, лишь бы петь. А это привлечет к нам офицеров, и мы сбор сделаем на славу…
— Карсавину пригласите, — посоветовала Ляля, с печальным недоумением глядя на брата. «Не может быть, чтобы он забыл, — думала она, — как же он может разговаривать об этом дурацком концерте, когда я…»
— Да ведь я же и говорю! — удивился Шафров.
— Ах да, — слабо улыбнулась Ляля. — Ну… а Лида Санина… да, впрочем, вы говорили…
— Ну да, ну да, — кивал головой Шафров. — Но кого бы еще, а?
Не знаю, растерянно сказала Ляля, — у меня голова болит что-то.
Юрий быстро оглянулся на нее и со страданием отвернулся к книгам. С бледным личиком и большими потемневшими глазами она показалась ему удивительно слабенькой и печальной.
«Ах, зачем, зачем я сказал ей это, — подумал он, — и для меня-то самого это так неясно, и для всех это проклятый вопрос, а для ее маленькой души… Зачем я сказал!»
Он чуть не дернул себя за волосы.
— Барышня, — позвала из дверей горничная, — Анатолий Павлович приехали…
Юрий опять испуганно оглянулся на Лялю и, встретив ее остановившийся страдальческий взгляд, растерянно сказал Шафрову:
— Вы читали Чарльза Брэдло?..
— Читал. Мы вместе с Дубовой и Карсавиной читали. Любопытная вещь.
— Да… А разве они приехали?
— Да.
— Когда? — с тайным волнением спросил Юрий.
— Еще позавчера.
— Разве? — переспросил Юрий, прислушиваясь к тому, что делает Ляля. Ему было мучительно стыдно и страшно, точно он обманул Лялю.
Ляля постояла, потрогала что-то на столе и нерешительно пошла к двери.
«Что я наделал!» — с искренним чувством, прислушиваясь к ее необычным неровным шагам, подумал Юрий.
Ляля прошла в зал, чувствуя, что внутри ее все застыло в напряженно-скорбном недоумении. Было похоже, точно она заблудилась в туманном лесу. По дороге она взглянула в зеркало и увидела там потемневшее больное лицо.
«Ну и пусть… пусть видит!» подумала она.
Посреди столовой стоял Рязанцев и говорил Николаю Егоровичу своим веселым барски самоуверенным голосом:
— Явление это, конечно, странное, но оно совершенно безвредно.
При звуках его голоса что-то вздрогнуло и оборвалось в груди Ляли. Увидев ее, Рязанцев круто оборвал речь, подошел к ней и так подал ей обе руки, точно хотел обнять, но чтобы это движение было заметно и понятно только ей одной.
Ляля снизу взглянула ему в лицо, и губы у нее вздрогнули. Она молча и с усилием высвободила свою руку и, пройдя в зал, отворила стеклянную дверь на балкон. Рязанцев со спокойным удивлением посмотрел ей вслед.
— Моя Людмила Николаевна изволят сердиться, — с шутливой нежностью сказал он Николаю Егоровичу.
Николай Егорович захохотал.
— Ну что ж, идите мириться!
— Ничего не поделаешь! — комически вздохнул Рязанцев и вышел за Лялей на балкон.
Дождь все шел, и его тонкий водяной звук непрестанно стоял в воздухе. Но тучи, светлея и редея, уже расплывались вверху.
Прижавшись щекой к мокрому холодному дереву столба, Ляля выставила голову на дождь, и ее волосы сразу намокли.
— Моя принцесса гневается… Лялечка! — сказал Рязанцев и потянул ее к себе, прижимаясь губами к мокрым пахучим волосам.
И от этого прикосновения, такою знакомою и счастливого, все растаяло в груди Ляли и, прежде чем она успела сообразить что-нибудь, руки ее, почти против воли, обвились вокруг крепкой шеи Рязанцева и между долгими дурманящими поцелуями Ляля сказала:
— Я на тебя страшно сердита… ты гадкий!
И ей самой было странно, что ничего нет ни страшного, ни тяжелого, ни непоправимого, в конце концов, какое ей дело! Лишь бы любить и быть любимой этим большим, красивым, с такой широкой грудью человеком.
Но за обедом ей было стыдно смотреть на Юрия, с недоумением поглядывавшею на сестру, и, улучив мгновение, Ляля умоляюще прошептала ему:
— Я гадкая…
Юрий криво улыбнулся. В глубине души он был рад, что все кончилось так благополучно, но старался развить в себе презрение к этой мещанской терпимости и мещанскому счастью. Он ушел к себе в комнату и почти до вечера просидел один, а когда к сумеркам посветлело и прояснилось небо, взял ружье и пошел на охоту, на то же место, где был вчера с Рязанцевым. О том, что произошло, Юрий старался не думать.
После дождя все болото ожило. Послышалась масса новых разнообразных звуков, и то там, то тут трава шевелилась, как живая, от скрытой в ней таинственной жизни. Лягушки дружно изо всех сил заливались на все голоса, какая-то птица выводила несложные скрипучие ноты, похожие на тррр… тррр… утки бойко крякали где-то близко, в мокрой осоке, но на выстрел не летели. Юрию и не хотелось стрелять. Он вскинул ружье на плечо и пошел домой, прислушиваясь и приглядываясь к хрустальным звукам и глубоким, то темным, то ярким краскам вечера.
«Хорошо, думал он, все хорошо, только человек безобразен».
Издали он увидел огонек на бахче и освещенные фигуры Кузьмы и того же Санина, сидевших возле самого огня.
«Что он, тут живет, что ли?» — с удивлением и любопытством подумал Юрий.
Кузьма что-то говорил и смеялся, размахивая рукой. Смеялся и Санин. Огонек, еще розовый, а не красный, как ночью, горел, как свечка, вверху мирно и мягко вызвездило небо. Пахло свежей землей и обрызнутой влагой травой.
Юрий почему-то боялся, чтобы его не заметили, и ему было грустно, что он не может пойти к ним, что между ними и им стоит что-то непонятное, как будто даже несуществующее, пустое, но совершенно неодолимое, как пространство, лишенное воздуха.
Он почувствовал себя совершенно одиноким. Мир, с его вечерними красками, огоньками, звездами, людьми и звуками, воздушный и светлый, стал отдельно от Юрия, маленького и темного внутри, как темная комната, в которой что-то томится и плачет. И чувство одинокой тоски так охватило его, что, когда он проходил вдоль бахчи, сотни арбузов, белевших в сумерках, напоминали ему человеческие черепа, разбросанные по полю.
XVI
Лето развернулось, переполняясь теплом и светом, и казалось, что между сверкающим голубым небом.
И истомленной от зноя землей дрожит и струится золотая дымка. В горячем мареве, разомлев от жары и опустив неподвижные листья, сонно стояли деревья и короткие жидкие тени беспомощно лежали в пыльной нагретой траве.
Но в комнатах было прохладно. Отсветы сада мягко зеленели на потолках, и, странно живые, когда все застыло в знойном покое, легко колыхались на окнах гардины.
Распахнув белый китель. Зарудин медленно расхаживал из угла в угол, и с особой, тщательно им выработанной, ленивой небрежностью, показывая крупные белые зубы, дымил папиросой. А Танаров, весь взмокший от поту, в одной рубахе и рейтузах, лежал на диване и украдкой озабоченно следил за ним маленькими черными глазками. Ему до зарезу нужны были пятьдесят рублей, но он уже два раза просил их у Зарудина и, не решаясь просить в третий раз, тоскливо ждал, когда Зарудин сам вспомнит.
Зарудин помнил, но в течение последнего месяца он проиграл семьсот рублей и ему было жаль денег.
«За ним уже и так двести пятьдесят, — думал он, не глядя на Танарова и понемногу раздражаясь от жары и обиды, — странно, честное слово!.. Мы, конечно, в хороших отношениях, но как ему не стыдно все-таки… Хоть бы извинился, что много должен и тому подобное!.. Не дам!» — с жестокой радостью прибавил он мысленно.
Вошел денщик, маленький и веснушчатый, вывалянный в пуху. Он криво и вяло остановился во фронт и, не глядя на Зарудина, сказал:
— Вашбродь, дозвольте доложить, что как их благородие требовали пива, так пиво все вышедши.
Зарудин со вспыхнувшим раздражением невольно взглянул на Танарова.
«Ну вот! — подумал он, — черт его знает, это становится наконец невыносимо!.. Знает, что у меня свободного гроша нет, а выдувает еще пиво!..»
— Водка опять же кончается, — прибавил солдат.
— Да ну, пошел к черту… Там у тебя два рубля остались и купи, что нужно, — с возрастающей досадой отмахнулся Зарудин.
— Никак нет. Ничего не осталось.
— Как так, что ты врешь! — останавливаясь, возразил Зарудин.
— Так что их благородие приказали прачке отдать, так я рубль семь гривен отдал, а тридцать копеек на стол в кабинете положил, вашбродь…
— Ах да… — притворно небрежно, краснея и волнуясь, отозвался Танаров, — я вчера сказал… неловко, знаешь… Целую неделю баба ходит…
Красные пятна появились на твердо выбритых щеках Зарудина и под их тонкой кожей недобро задвигались скулы. Он молча прошелся по комнате и вдруг остановился против Танарова.
— Послушай, — странно задрожавшим, острооскорбительным голосом проговорил он, — я попросил бы тебя не распоряжаться моими деньгами…
Танаров весь вспыхнул и пришел в движение.
— Гм, странно… такие пустяки… — оскорбленно пробормотал он, пожимая плечами.
— Дело не в пустяках, — с жестоким удовольствием, точно мстя ему за что-то, возразил Зарудин, — а в принципе… С какой стати, скажи, пожалуйста!
— Я… — начал было Танаров.
— Нет, уж я тебя попрошу! — настойчиво, тем же угнетающим тоном перебил Зарудин. — Наконец, ты мог бы мне сказать… А это крайне неудобно!
Танаров беспомощно пошевелил губами и потупился, перебирая задрожавшими пальцами перламутровый мундштучок. Зарудин еще немного подождал ответа, потом круто повернулся и, звеня ключом, полез в стол.
— На, купи, что нужно… — сердито, но уже спокойнее сказал он солдату, подавая сто рублей.
— Слушаю, — ответил солдат и, повернувшись налево кругом, вышел.
Зарудин медленно, с чувством щелкнул ключами шкатулки и задвинул ящик. Танаров мельком взглянул на эту шкатулку, где лежали нужные ему пятьдесят рублей, проводил их робкими грустными глазами и, вздохнув, скромно стал закуривать папиросу. Ему было страшно обидно, и в то же время он боялся выразить эту обиду, чтобы Зарудин не рассердился еще больше.
«Ну что ему два рубля… — думал он, — ведь знает, как мне нужны деньги…»
Зарудин ходил по комнате, и сердце еще дрожало у него от раздражения, но понемногу он стал успокаиваться, а когда денщик принес пиво, Зарудин сам с наслаждением выпил стакан ледяной пенистой влаги и, обсасывая кончики усов, заговорил, как будто ничего не случилось:
— А вчера у меня опять Лидка была… интересная, брат, девка!.. Огонь!..
Танаров обиженно молчал.
Зарудин, не замечая, медленно прошелся по комнате, и глаза у него оживленно смеялись каким-то воспоминаниям. Здоровое, сильное тело млело от жары, и горячие, возбуждающие мысли подмывали его. Вдруг он громко, точно коротко заржав, засмеялся и остановился.
— Ты знаешь… вчера я хотел… — выговорил он специальное, грубое и страшно унизительное для женщины слово, — так она сначала на дыбы встала… знаешь, у нее такой гордый огонек в глазах иногда появляется…
Танаров, чувствуя, как быстро и жадно напрягается его тело, невольно распустил лицо в липкую возбужденную улыбку.
— А потом так… что меня самого чуть судороги не схватили! — вздрагивая от невыносимо острого воспоминания, докончил Зарудин.
— Везет тебе, черт возьми! — завистливо вскрикнул Танаров.
— Зарудин, дома? — закричал с улицы громогласный голос Иванова. — Можно к вам?
Зарудин вздрогнул от неожиданности и, как всегда, испугался, не слышал ли кто-нибудь его рассказа о Лиде Саниной. Но Иванов кричал через забор из переулка и его даже не было видно.
— Дома, дома! — крикнул Зарудин в окно.
В передней послышались голоса и смех, точно туда ввалилась целая толпа народу. Пришли Иванов, Новиков, ротмистр Малиновский, еще два офицера и Санин.
— Ур-ра! — оглушительно закричал Малиновский, косо переступая порог и блеснув багрово-красным лицом, с вздрагивающими налитыми щеками и пушистыми усами, похожими на два снопа ржи. Здорово, ребята!..
«Эх, черт… опять четвертной выскочит!» — с досадой, от которой у него мигнули глаза, подумал Зарудин. Но он больше всего на свете боялся, как бы кто-нибудь не подумал, что он не самый щедрый, компанейский и богатый человек, и потому, широко улыбаясь, крикнул:
— Откуда вы такой компанией? Здорово!.. Эй, Черепанов!.. Тащи водки и еще там!.. Сбегай в клуб, скажи, чтобы прислали ящик пива… Пива хотите, господа?.. Жарко!
Когда появились водка и пиво, шум усилился. Хохотали и гоготали, охваченные буйным весельем, пили и кричали все. Только Новиков был мрачен, и на его всегда мягком и ленивом лице вспыхивало что-то недоброе.
Вчера он узнал то, что до сих пор оставалось для него неизвестным, хотя уже весь город говорил об этом, и чувство невыносимой обиды и острого ревнивого унижения в первую минуту ошеломило его.
«Не может быть! Вздор, сплетни!» — подумал он сначала, и его мозг отказывался представить себе гордую, недоступно прекрасную Лиду, в которую он был так чисто, с таким благоговением влюблен, в безобразно грязной близости к Зарудину, которого он всегда считал бесконечно ниже и глупее себя. Но потом дикая животная ревность поднялась со дна души и заслонила все. Была минута горького отчаяния, а потом страшной, почти стихийной ненависти и к Лиде, и, главным образом, к Зарудину. Это чувство было так непривычно для его мягкой, вялой души, что оно оказалось непереносимым и требовало исхода. Всю ночь он пробыл на болезненной границе мучительной жалости к себе и темной мысли о самоубийстве, а к утру как-то застыл и странное, зловещее желание увидеть Зарудина одно осталось в нем.
Теперь, под выкрики шумных и пьяных голосов, он сидел в стороне, машинально и много пил пиво и каждым атомом своего напряженного существа следил за всяким движением Зарудина, точно зверь, встретившийся в лесу с другим зверем, уже присевший для прыжка, но притворяющийся, что ничего не видит.
Все, и улыбка с показыванием белых зубов, и красота, и смех, и голос Зарудина, било острыми толчками во что-то болезненное, что составляло, казалось, все существо Новикова.
— Зарудин, — сказал длинный и худой офицер, с непомерно длинными, болтающимися перед корпусом руками, — я тебе книгу принес…
И сквозь шум и гвалт Новиков сейчас же услышал имя Зарудина и его голос, точно все молчали, а он один говорил.
— Какую?
— Толстого «О женщинах», — с гордостью, но, как рапорт, отчетливо ответил длинный офицер, и по его бесцветному длинному лицу было видно, что он рад, что читает Толстого и говорит о нем.
— А вы Толстого почитываете? -спросил Иванов, подметив это гордое и наивное выражение.
— Фон Дейц — толстовец! — пояснил пьяный Малиновский и захохотал.
Зарудин взял тонкую красную брошюрку, перевернул несколько страниц и спросил:
— Интересно?
— А вот увидишь! — захлебываясь от восторга, ответил фон Дейц, — это, я тебе доложу, голова!.. Кажется, что сам все знаешь…
— А зачем… Виктору Сергеевичу читать Толстого, когда его собственные взгляды на женщин вполне определенны… — негромко проговорил Новиков, не подымая глаз от стакана.
— Из чего вы это заключаете? — осторожно спросил Зарудин, инстинктивно почувствовав нападение, но еще не догадываясь о нем.
Новиков помолчал. Все в нем рвалось закричать, ударить в лицо, в красивое, самодовольное лицо Зарудина, сбить его с ног и топтать в диком порыве жестокой, выпущенной на волю злобы. Но слова не шли у него с языка, и, сам чувствуя, что говорит не то что надо, и еще больше страдая и безумея от этого сознания, Новиков криво усмехнулся и сказал:
— Достаточно на вас посмотреть, чтобы заключить!
Странный зловещий звук его голоса прорезал общий шум и сразу все стихло, как перед убийством. Иванов догадался в чем дело.
— Мне кажется… — слегка изменяясь в лице, но сразу овладевая собой, точно сев на знакомого коня, холодно начал Зарудин.
— Ну, господа, господа… Что там еще? — закричал Иванов.
— Оставь их, пускай подерутся! — улыбаясь, возразил Санин.
— Мне не кажется, а это так и есть… — все не подымая головы от стакана и все тем же тоном, продолжал Новиков.
Но живая стена криков, махания руками, неестественно широко смеющихся лиц и уговоров встала между ними. Зарудина оттеснили фон Дейц и Малиновский, Новикова — Иванов и другой офицер. Танаров начал наливать стаканы и что-то кричать, ни к кому не обращаясь. Поднялась фальшивая, притворно веселая суета, и вдруг Новиков почувствовал, что у него уже нет силы продолжать. Он нелепо кривил губы в улыбку, оглядывался на занимающих его разговорами Иванова и офицера и растерянно думал:
"Что же это я… надо бить!.. Прямо подойти и ударить!.. Иначе я останусь в глупом положении, все уже догадались, что я искал ссоры…
Но вместо того он с притворным интересом уже слушал, что говорили Иванов и фон Дейц.
— Во взгляде на женщину я, знаете, с Толстым не совсем согласен… — самодовольно говорил офицер.
— Женщина — самка, и это прежде всего! — отвечал Иванов. — Среди мужчин хоть одного на тысячу еще можно найти такого, который заслужил название человека, а женщины… ни одной между ними!.. Голые, розовые, жирные, безволосые обезьяны, вот и все!
— Оригинально сказано! — с удовольствием заметил фон Дейц.
«И правда!» — горько подумал Новиков.
— Э, милый мой! — возразил Иванов, махнув рукой перед самым носом фон Дейца. — Скажите людям так: а я говорю вам, что всякая, которая посмотрит на мужчину с вожделением, уже прелюбодействует с ним в сердце своем… и весьма многие подумают, что слышат очень оригинальную вещь!..
Фон Дейц хрипло засмеялся, точно залаял легавый пес, и с завистью посмотрел на Иванова. Насмешки он не понял, и ему было только завидно, что не он сказал так красиво.
Новиков неожиданно протянул ему руку.
— Что? — удивленно спросил фон Дейц, с любопытством и ожиданием глядя в протянутую ладонь.
Новиков не отвечал.
— Куда? — спросил и Санин.
Новиков опять промолчал. Он чувствовал, что еще минута и рыдания, стеснявшиеся в груди, хлынут через край.
— Знаю я, что с тобой, плюнь! — сказал Санин.
Новиков взглянул на него жалкими глазами, губы у него задрожали и, махнув рукой, он ушел не попрощавшись. В нем ныло чувство тягостного бессилия, как у человека, не поднявшего тяжести, и, чтобы успокоить себя, Новиков подумал: «Ну что ж… Что доказал бы я, побив морду этому мерзавцу? Вышла бы только мерзкая драка… Да и не стоило рук марать!»
Но чувство неудовлетворенной ревности и противного бессилия не проходило, и в глубокой тоске Новиков пришел домой, лег лицом в подушку и так пролежал почти весь день, мучаясь тем, что ничего другого сделать не может…
— Хотите в макао? — спрашивал Малиновский.
— Вали! — согласился Иванов.
Денщик расставил ломберный столик, и зеленое сукно весело засмеялись в глаза. Сосредоточенное оживление охватило всех, и Малиновский, твердо стукая короткими волосатыми пальцами, стал метать. Пестрые карты ловко, правильными кругами разлетались по зеленому с голику, серебряные рубли со звенящим стуком раскатывались с табло на табло и, как жадные пауки, заходили во все стороны пальцы, подбирающие деньги. Слышались только короткие слова и однообразные восклицания как бы заученной досады и удовольствия. Зарудину не повезло. Он упрямо ставил на круг по пятнадцати рублей и каждый раз били комплект. На его красивом лице выступили зловещие пятна беспредметного раздражения. В течение последнего месяца он проиграл уже семьсот рублей и теперь не хотел даже проверять своего проигрыша. Настроение его сообщилось и другим. Фон Дейц и Малиновский обменялись резкостями.
И истомленной от зноя землей дрожит и струится золотая дымка. В горячем мареве, разомлев от жары и опустив неподвижные листья, сонно стояли деревья и короткие жидкие тени беспомощно лежали в пыльной нагретой траве.
Но в комнатах было прохладно. Отсветы сада мягко зеленели на потолках, и, странно живые, когда все застыло в знойном покое, легко колыхались на окнах гардины.
Распахнув белый китель. Зарудин медленно расхаживал из угла в угол, и с особой, тщательно им выработанной, ленивой небрежностью, показывая крупные белые зубы, дымил папиросой. А Танаров, весь взмокший от поту, в одной рубахе и рейтузах, лежал на диване и украдкой озабоченно следил за ним маленькими черными глазками. Ему до зарезу нужны были пятьдесят рублей, но он уже два раза просил их у Зарудина и, не решаясь просить в третий раз, тоскливо ждал, когда Зарудин сам вспомнит.
Зарудин помнил, но в течение последнего месяца он проиграл семьсот рублей и ему было жаль денег.
«За ним уже и так двести пятьдесят, — думал он, не глядя на Танарова и понемногу раздражаясь от жары и обиды, — странно, честное слово!.. Мы, конечно, в хороших отношениях, но как ему не стыдно все-таки… Хоть бы извинился, что много должен и тому подобное!.. Не дам!» — с жестокой радостью прибавил он мысленно.
Вошел денщик, маленький и веснушчатый, вывалянный в пуху. Он криво и вяло остановился во фронт и, не глядя на Зарудина, сказал:
— Вашбродь, дозвольте доложить, что как их благородие требовали пива, так пиво все вышедши.
Зарудин со вспыхнувшим раздражением невольно взглянул на Танарова.
«Ну вот! — подумал он, — черт его знает, это становится наконец невыносимо!.. Знает, что у меня свободного гроша нет, а выдувает еще пиво!..»
— Водка опять же кончается, — прибавил солдат.
— Да ну, пошел к черту… Там у тебя два рубля остались и купи, что нужно, — с возрастающей досадой отмахнулся Зарудин.
— Никак нет. Ничего не осталось.
— Как так, что ты врешь! — останавливаясь, возразил Зарудин.
— Так что их благородие приказали прачке отдать, так я рубль семь гривен отдал, а тридцать копеек на стол в кабинете положил, вашбродь…
— Ах да… — притворно небрежно, краснея и волнуясь, отозвался Танаров, — я вчера сказал… неловко, знаешь… Целую неделю баба ходит…
Красные пятна появились на твердо выбритых щеках Зарудина и под их тонкой кожей недобро задвигались скулы. Он молча прошелся по комнате и вдруг остановился против Танарова.
— Послушай, — странно задрожавшим, острооскорбительным голосом проговорил он, — я попросил бы тебя не распоряжаться моими деньгами…
Танаров весь вспыхнул и пришел в движение.
— Гм, странно… такие пустяки… — оскорбленно пробормотал он, пожимая плечами.
— Дело не в пустяках, — с жестоким удовольствием, точно мстя ему за что-то, возразил Зарудин, — а в принципе… С какой стати, скажи, пожалуйста!
— Я… — начал было Танаров.
— Нет, уж я тебя попрошу! — настойчиво, тем же угнетающим тоном перебил Зарудин. — Наконец, ты мог бы мне сказать… А это крайне неудобно!
Танаров беспомощно пошевелил губами и потупился, перебирая задрожавшими пальцами перламутровый мундштучок. Зарудин еще немного подождал ответа, потом круто повернулся и, звеня ключом, полез в стол.
— На, купи, что нужно… — сердито, но уже спокойнее сказал он солдату, подавая сто рублей.
— Слушаю, — ответил солдат и, повернувшись налево кругом, вышел.
Зарудин медленно, с чувством щелкнул ключами шкатулки и задвинул ящик. Танаров мельком взглянул на эту шкатулку, где лежали нужные ему пятьдесят рублей, проводил их робкими грустными глазами и, вздохнув, скромно стал закуривать папиросу. Ему было страшно обидно, и в то же время он боялся выразить эту обиду, чтобы Зарудин не рассердился еще больше.
«Ну что ему два рубля… — думал он, — ведь знает, как мне нужны деньги…»
Зарудин ходил по комнате, и сердце еще дрожало у него от раздражения, но понемногу он стал успокаиваться, а когда денщик принес пиво, Зарудин сам с наслаждением выпил стакан ледяной пенистой влаги и, обсасывая кончики усов, заговорил, как будто ничего не случилось:
— А вчера у меня опять Лидка была… интересная, брат, девка!.. Огонь!..
Танаров обиженно молчал.
Зарудин, не замечая, медленно прошелся по комнате, и глаза у него оживленно смеялись каким-то воспоминаниям. Здоровое, сильное тело млело от жары, и горячие, возбуждающие мысли подмывали его. Вдруг он громко, точно коротко заржав, засмеялся и остановился.
— Ты знаешь… вчера я хотел… — выговорил он специальное, грубое и страшно унизительное для женщины слово, — так она сначала на дыбы встала… знаешь, у нее такой гордый огонек в глазах иногда появляется…
Танаров, чувствуя, как быстро и жадно напрягается его тело, невольно распустил лицо в липкую возбужденную улыбку.
— А потом так… что меня самого чуть судороги не схватили! — вздрагивая от невыносимо острого воспоминания, докончил Зарудин.
— Везет тебе, черт возьми! — завистливо вскрикнул Танаров.
— Зарудин, дома? — закричал с улицы громогласный голос Иванова. — Можно к вам?
Зарудин вздрогнул от неожиданности и, как всегда, испугался, не слышал ли кто-нибудь его рассказа о Лиде Саниной. Но Иванов кричал через забор из переулка и его даже не было видно.
— Дома, дома! — крикнул Зарудин в окно.
В передней послышались голоса и смех, точно туда ввалилась целая толпа народу. Пришли Иванов, Новиков, ротмистр Малиновский, еще два офицера и Санин.
— Ур-ра! — оглушительно закричал Малиновский, косо переступая порог и блеснув багрово-красным лицом, с вздрагивающими налитыми щеками и пушистыми усами, похожими на два снопа ржи. Здорово, ребята!..
«Эх, черт… опять четвертной выскочит!» — с досадой, от которой у него мигнули глаза, подумал Зарудин. Но он больше всего на свете боялся, как бы кто-нибудь не подумал, что он не самый щедрый, компанейский и богатый человек, и потому, широко улыбаясь, крикнул:
— Откуда вы такой компанией? Здорово!.. Эй, Черепанов!.. Тащи водки и еще там!.. Сбегай в клуб, скажи, чтобы прислали ящик пива… Пива хотите, господа?.. Жарко!
Когда появились водка и пиво, шум усилился. Хохотали и гоготали, охваченные буйным весельем, пили и кричали все. Только Новиков был мрачен, и на его всегда мягком и ленивом лице вспыхивало что-то недоброе.
Вчера он узнал то, что до сих пор оставалось для него неизвестным, хотя уже весь город говорил об этом, и чувство невыносимой обиды и острого ревнивого унижения в первую минуту ошеломило его.
«Не может быть! Вздор, сплетни!» — подумал он сначала, и его мозг отказывался представить себе гордую, недоступно прекрасную Лиду, в которую он был так чисто, с таким благоговением влюблен, в безобразно грязной близости к Зарудину, которого он всегда считал бесконечно ниже и глупее себя. Но потом дикая животная ревность поднялась со дна души и заслонила все. Была минута горького отчаяния, а потом страшной, почти стихийной ненависти и к Лиде, и, главным образом, к Зарудину. Это чувство было так непривычно для его мягкой, вялой души, что оно оказалось непереносимым и требовало исхода. Всю ночь он пробыл на болезненной границе мучительной жалости к себе и темной мысли о самоубийстве, а к утру как-то застыл и странное, зловещее желание увидеть Зарудина одно осталось в нем.
Теперь, под выкрики шумных и пьяных голосов, он сидел в стороне, машинально и много пил пиво и каждым атомом своего напряженного существа следил за всяким движением Зарудина, точно зверь, встретившийся в лесу с другим зверем, уже присевший для прыжка, но притворяющийся, что ничего не видит.
Все, и улыбка с показыванием белых зубов, и красота, и смех, и голос Зарудина, било острыми толчками во что-то болезненное, что составляло, казалось, все существо Новикова.
— Зарудин, — сказал длинный и худой офицер, с непомерно длинными, болтающимися перед корпусом руками, — я тебе книгу принес…
И сквозь шум и гвалт Новиков сейчас же услышал имя Зарудина и его голос, точно все молчали, а он один говорил.
— Какую?
— Толстого «О женщинах», — с гордостью, но, как рапорт, отчетливо ответил длинный офицер, и по его бесцветному длинному лицу было видно, что он рад, что читает Толстого и говорит о нем.
— А вы Толстого почитываете? -спросил Иванов, подметив это гордое и наивное выражение.
— Фон Дейц — толстовец! — пояснил пьяный Малиновский и захохотал.
Зарудин взял тонкую красную брошюрку, перевернул несколько страниц и спросил:
— Интересно?
— А вот увидишь! — захлебываясь от восторга, ответил фон Дейц, — это, я тебе доложу, голова!.. Кажется, что сам все знаешь…
— А зачем… Виктору Сергеевичу читать Толстого, когда его собственные взгляды на женщин вполне определенны… — негромко проговорил Новиков, не подымая глаз от стакана.
— Из чего вы это заключаете? — осторожно спросил Зарудин, инстинктивно почувствовав нападение, но еще не догадываясь о нем.
Новиков помолчал. Все в нем рвалось закричать, ударить в лицо, в красивое, самодовольное лицо Зарудина, сбить его с ног и топтать в диком порыве жестокой, выпущенной на волю злобы. Но слова не шли у него с языка, и, сам чувствуя, что говорит не то что надо, и еще больше страдая и безумея от этого сознания, Новиков криво усмехнулся и сказал:
— Достаточно на вас посмотреть, чтобы заключить!
Странный зловещий звук его голоса прорезал общий шум и сразу все стихло, как перед убийством. Иванов догадался в чем дело.
— Мне кажется… — слегка изменяясь в лице, но сразу овладевая собой, точно сев на знакомого коня, холодно начал Зарудин.
— Ну, господа, господа… Что там еще? — закричал Иванов.
— Оставь их, пускай подерутся! — улыбаясь, возразил Санин.
— Мне не кажется, а это так и есть… — все не подымая головы от стакана и все тем же тоном, продолжал Новиков.
Но живая стена криков, махания руками, неестественно широко смеющихся лиц и уговоров встала между ними. Зарудина оттеснили фон Дейц и Малиновский, Новикова — Иванов и другой офицер. Танаров начал наливать стаканы и что-то кричать, ни к кому не обращаясь. Поднялась фальшивая, притворно веселая суета, и вдруг Новиков почувствовал, что у него уже нет силы продолжать. Он нелепо кривил губы в улыбку, оглядывался на занимающих его разговорами Иванова и офицера и растерянно думал:
"Что же это я… надо бить!.. Прямо подойти и ударить!.. Иначе я останусь в глупом положении, все уже догадались, что я искал ссоры…
Но вместо того он с притворным интересом уже слушал, что говорили Иванов и фон Дейц.
— Во взгляде на женщину я, знаете, с Толстым не совсем согласен… — самодовольно говорил офицер.
— Женщина — самка, и это прежде всего! — отвечал Иванов. — Среди мужчин хоть одного на тысячу еще можно найти такого, который заслужил название человека, а женщины… ни одной между ними!.. Голые, розовые, жирные, безволосые обезьяны, вот и все!
— Оригинально сказано! — с удовольствием заметил фон Дейц.
«И правда!» — горько подумал Новиков.
— Э, милый мой! — возразил Иванов, махнув рукой перед самым носом фон Дейца. — Скажите людям так: а я говорю вам, что всякая, которая посмотрит на мужчину с вожделением, уже прелюбодействует с ним в сердце своем… и весьма многие подумают, что слышат очень оригинальную вещь!..
Фон Дейц хрипло засмеялся, точно залаял легавый пес, и с завистью посмотрел на Иванова. Насмешки он не понял, и ему было только завидно, что не он сказал так красиво.
Новиков неожиданно протянул ему руку.
— Что? — удивленно спросил фон Дейц, с любопытством и ожиданием глядя в протянутую ладонь.
Новиков не отвечал.
— Куда? — спросил и Санин.
Новиков опять промолчал. Он чувствовал, что еще минута и рыдания, стеснявшиеся в груди, хлынут через край.
— Знаю я, что с тобой, плюнь! — сказал Санин.
Новиков взглянул на него жалкими глазами, губы у него задрожали и, махнув рукой, он ушел не попрощавшись. В нем ныло чувство тягостного бессилия, как у человека, не поднявшего тяжести, и, чтобы успокоить себя, Новиков подумал: «Ну что ж… Что доказал бы я, побив морду этому мерзавцу? Вышла бы только мерзкая драка… Да и не стоило рук марать!»
Но чувство неудовлетворенной ревности и противного бессилия не проходило, и в глубокой тоске Новиков пришел домой, лег лицом в подушку и так пролежал почти весь день, мучаясь тем, что ничего другого сделать не может…
— Хотите в макао? — спрашивал Малиновский.
— Вали! — согласился Иванов.
Денщик расставил ломберный столик, и зеленое сукно весело засмеялись в глаза. Сосредоточенное оживление охватило всех, и Малиновский, твердо стукая короткими волосатыми пальцами, стал метать. Пестрые карты ловко, правильными кругами разлетались по зеленому с голику, серебряные рубли со звенящим стуком раскатывались с табло на табло и, как жадные пауки, заходили во все стороны пальцы, подбирающие деньги. Слышались только короткие слова и однообразные восклицания как бы заученной досады и удовольствия. Зарудину не повезло. Он упрямо ставил на круг по пятнадцати рублей и каждый раз били комплект. На его красивом лице выступили зловещие пятна беспредметного раздражения. В течение последнего месяца он проиграл уже семьсот рублей и теперь не хотел даже проверять своего проигрыша. Настроение его сообщилось и другим. Фон Дейц и Малиновский обменялись резкостями.