Соловейчик хотел метнуться, но вовремя испугался и притворился, будто он хотел взять папиросу со стола.
   Гожиенко заметил его движение и, не отвечая Дубовой, сказал:
   — Экой вы надоедливый, Соловейчик!
   Соловейчик густо покраснел и заморгал глазами, на мгновение ставшими грустными и задумчивыми, точно в его робкой и затуманенной голове наконец мелькнула мысль о том, что его желание всем услужить и помочь вовсе не заслуживает таких резких обрываний.
   — Да оставьте вы его в покое! — с досадой сказала Дубова.
   В комнату быстро и шумно вошел Новиков.
   — Ну, вот и я! — сказал он, радостно улыбаясь.
   — Вижу, — ответил ему Санин. Новиков конфузливо улыбнулся и, пожимая руку, торопливо и точно оправдываясь, шепнул ему:
   — У Лидии Петровны гости.
   — А!..
   — Ну, что ж, мы так и будем разговоры разговаривать? — сумрачно спросил технолог.
   — Начнем, что ли…
   — А разве еще не начинали? — обрадованно спросил Новиков, пожимая руки рабочим, которые торопливо вставали ему навстречу.
   Им было неловко, что доктор, который в больнице на приеме обращался с ними свысока, подает им руку как товарищ.
   — Да, с вами начнешь! — сквозь зубы неприятно проговорил Гожиенко.
   — Итак, господа, нам всем, конечно, хотелось бы расширить свое миросозерцание, и так как мы находим, что лучший способ для самообразования и саморазвития есть систематическое чтение сообща и обмен мнений о прочитанном, то мы и решили основать небольшой кружок…
   — Так-с, — вздохнул Писцов, весело оглядывая всех блестящими черными глазами.
   — Вопрос теперь в том, что именно читать?.. Может быть, кто-нибудь предложит приблизительную программу?
   Шафров поправил очки и медленно встал, держа в руках какую-то тетрадку.
   — Я думаю, — начал он сухим и скучным голосом, — что наши чтения необходимо разделить на две части. Несомненно, что всякое развитие слагается из двух элементов: изучения жизни в ее эволюционном происхождении и изучения жизни как таковой…
   — Шафров, говорите поскладнее, — отозвалась Дубова.
   — Первое достигается путем чтения книг научно-исторического характера, а второе путем чтения художественной литературы, которая вводит нас внутрь жизни…
   — Если мы будем говорить таким образом, то все загнем, — не унималась Дубова, и ласковая насмешка веселым огоньком загорелась у нее в глазах.
   — Я стараюсь говорить так, чтобы всем было понятно… — возразил Шафров кротко.
   — Ну Бог с вами… говорите как умеете… — махнула рукой Дубова.
   Карсавина тоже ласково стала смеяться над Шафровым и от смеха закидывала назад голову так, что показывала полную белую шею. Смех у нее был звучный и контральтовый.
   — Я составил программу, но читать ее, может быть, скучно, — взглядывая на Дубову, заторопился Шафров, — а потому предложу только для начала «Происхождение семьи» и параллельно Дарвина, а из беллетристики Толстого…
   — Конечно, Толстого! — самодовольно согласился длинный фон Дейц, закуривая папиросу.
   Шафров почему-то подождал, пока папироска задымилась, и методично продолжал:
   — Чехова, Ибсена, Кнута Гамсуна…
   — Да ведь мы уже все это читали! — удивилась Карсавина.
   Юрий с влюбленным восхищением прислушался к ее полному голосу и сказал:
   — Конечно!.. Шафров забывает, что он не на воскресных чтениях, и притом, что за странное смешение имен: Толстой и Кнут Гамсун…
   Шафров спокойно и многословно привел несколько доводов в защиту своей программы, но никто не понял, что он хочет сказать.
   — Нет, — возразил Юрий громко и решительно, чувствуя на себе особенный взгляд Карсавиной и радуясь ему, — я не согласен с вами…
   И он начал излагать свой взгляд и чем дальше излагал, тем более и более напрягался, чтобы заслужить одобрение Карсавиной, чувствовал, что это ему удается, и безжалостно бил Шафрова даже в тех пунктах, в которых был не прочь с ним согласиться.
   Ему начал возражать пухлый Гожиенко. Он считал себя образованнее, умнее и красноречивее всех и, устраивая этот кружок, больше всего желал сыграть в нем первую роль. Успех Юрия неприятно задел его и понудил выступить. Мнения Юрия не были раньше ему известны и потому он не мог спорить с ним во всем объеме, а только подхватывал слабые места и раздраженно упирал на них.
   Завязался длинный и, очевидно, нескончаемый спор. Заговорили технолог, Иванов, Новиков, и скоро в табачном дыму мелькали уже раздраженные лица и слова перепутывались в запутанный и бесформенный хаос, в котором почти ничего нельзя было разобрать.
   Дубова задумалась и молча смотрела на огонь лампы, а Карсавина, тоже почти не слушая, отворила свое окно в палисадник и, скрестив полные руки на груди, оперевшись затылком на косяк, мечтательно засмотрелась во тьму ночи.
   Сначала она ничего не видела, а потом из черной тьмы выступили темные деревья, освещенная ограда палисадника, а за нею смутное колеблющееся пятно света, через дорожку протянувшееся по траве. Мягкий упругий ветер охватывал прохладой ее плечо и руку и чуть-чуть шевелил отдельные волоски на виске. Карсавина подняла голову и в медленно светлеющем мраке слабо различила непрестанное, странно напряженное движение темных туч. Она задумалась о Юрии и своей любви, и мысли, счастливо-грустные и грустно-счастливые, волнуя и лаская, наполнили ее молодую женскую голову. Так было хорошо сидеть здесь, всем телом отдаваясь холодному мраку и всем сердцем прислушиваясь к волнующему мужскому голосу, особенно, точно он был громче всех, звучавшему среди общего шума.
   А в комнате стоял уже сплошной крик и все яснее и яснее вырисовывалось, что каждый считал себя умнее всех и хотел развивать других. Было в этом что-то тяжелое и неприятное, озлоблявшее самых мирных.
   — Да, если уж так говорить, — упрямо блестя глазами и боясь уступить при Карсавиной, которая слушала только один его голос без слов, напрягался Юрий, то надо вернуться к первоисточнику идей…
   — Что ж тогда читать, по-вашему? — неприязненно и насмешливо проговорил Гожиенко.
   — Что… Конфуция, Евангелие, Экклезиаст…
   — Псалтирь и житие! — с насмешкой вставил технолог.
   Гожиенко злорадно засмеялся, не вспоминая, что никогда не читал ни одной из этих книг.
   — Ну, что ж это! — разочарованно протянул Шафров.
   — Как в церкви! — хихикнул Писцов.
   Юрий бешено покраснел.
   — Я не шучу!.. Если вы хотите быть логичными…
   — А что же вы говорите о Христе! — торжествующе перебил его фон Дейц.
   — Что я говорил?.. Раз учиться жизни, вырабатывать себе определенное миросозерцание, которое целиком заключается в отношении человека к другому человеку и самому себе, то не лучше ли всего остановиться на титанической работе тех людей, которые представляли из себя лучшие образцы человеческого рода, в собственной жизни прежде всего пытались приложить наивозможнейшие и самые сложные и самые простые отношения к человечеству…
   — Я с вами не согласен! — перебил Гожиенко.
   — А я согласен! — горячо перебил студента Новиков.
   И опять начался бестолковый и пестрый крик, в котором уже нельзя было найти ни конца, ни начала мнений.
   Соловейчик сразу, как только заговорили, притихший, сидел в углу и слушал. Сначала на лице его было полное и проникновенное, немного детское внимание, но потом острая черточка недоумения и страдания стала вырисовываться в уголках рта и глаз.
   Санин молча пил пиво и курил. На его лице было выражение скуки и досады. А когда в пестром крике послышались уже резкие нотки ссоры, он встал, потушил папиросу и сказал:
   — Знаете что… это выходит скучная история!
   — И прескучная! — отозвалась Дубова.
   Суета сует и томление духа! — сказал Иванов таким голосом, точно он все время об этом думал и только ждал случая высказать.
   — Это почему же? — зло спросил черноватый технолог.
   Санин не обратил на него внимания и, поворачиваясь к Юрию, сказал:
   — Неужели вы думаете серьезно, что по каким бы то ни было книгам можно выработать себе какое-то миросозерцание?
   — Конечно, — удивленно посмотрел на него Юрий.
   — Напрасно, — возразил Санин, если бы это было так, то можно было бы все человечество преобразовать по своему типу, давая ему читать книги только одного направления… Миросозерцание дает сама жизнь, во всем ее объеме, в котором литература и самая мысль человеческая только ничтожная частица. Миросозерцание не теория жизни, а только настроение отдельной человеческой личности, и притом до тех пор изменяющееся, пока у человека еще жива душа… А следовательно, и вообще не может быть того определенного миросозерцания, о котором вы так хлопочете…
   — Как не может! — сердито воскликнул Юрий. Опять на лице Санина выразилась скука.
   — Конечно, нет… Если бы возможно было миросозерцание как законченная теория, то мысль человеческая вовсе остановилась бы… Но этого нет: каждый миг жизни дает свое новое слово… и это слово надо услышать и понять, не ставя себе заранее меры и предела. А впрочем, что об этом говорить, — перебил он сам себя, — думайте, как хотите… Я только спрошу вас еще: почему вы, прочитав сотни книг, от Экклезиаста до Маркса, не составили себе определенного миросозерцания.
   — Почему же не составил? — с острой обидчивостью возразил Юрий, мрачно блестя угрожающими темными глазами, — у меня оно есть… Оно, может быть, ошибочно, но оно есть!
   — Так что же еще вы собираетесь вырабатывать?
   Писцов хихикнул.
   — Ты… — с презрением буркнул ему Кудрявый, дергая шеей.
   «Какой он умный!» — с наивным восхищением подумала Карсавина о Санине.
   Она смотрела на него и Сварожича, и во всем теле ее было стыдливое и радостное, непонятное ей чувство: точно они спорили не сами по себе, а только для нее, чтобы овладеть ею.
   — И выходит так, сказал Санин, что вам не нужно то, для чего вы собрались. Я понимаю и вижу это ясно, что все здесь просто хотят заставить других принять их взгляды и больше всего боятся, чтобы их не разубедили. Откровенно говоря, это скучно.
   — Позвольте! — сильно напрягая пухлый голос, возразил Гожиенко.
   — Нет, — сказал Санин с неудовольствием, — у вас вот миросозерцание самое прекрасное и книг вы прочли массу, это сразу видно, а вы озлобляетесь за то, что не все так думают, как вы, и, кроме того, обижаете Соловейчика, который вам ровно ничего дурного не сделал…
   Гожиенко удивленно замолчал и смотрел на Санина так, точно тот сказал что-то совершенно необыкновенное.
   — Юрий Николаевич, — весело сказал Санин, — вы на меня не сердитесь, что я несколько крутовато вам возражал. Я вижу, что у вас в душе действительный разлад…
   — Какой разлад? — спросил Юрий, краснея и не зная, обидеться ему или нет. И как дорогой сюда, так и в эту минуту ласковый и спокойный голос Санина незаметно тронул его.
   — Сами вы знаете, — ответил Санин, улыбаясь. — А на эту детскую затею надо плюнуть, а то уж очень тяжко выходит.
   — Послушайте, — весь красный, заговорил Гожиенко, — вы себе позволяете чересчур много!
   — Не больше, чем вы…
   — Как?..
   — Подумайте, — весело сказал Санин, — в том, что вы делаете и говорите, гораздо больше грубого и неприятного, чем в том, что говорю я…
   — Я вас не понимаю! — озлобленно крикнул Гожиенко.
   — Ну, не я в этом виноват!
   — Что!
   Санин, не отвечая, взял шапку и сказал:
   — Я ухожу… Это становится совсем скучно!
   — Благое дело! Да и пива больше нет! — согласился Иванов и пошел в переднюю.
   — Да, уж видно, у нас ничего не выйдет, — сказала Дубова.
   — Проводите меня, Юрий Николаевич, — позвала Карсавина, до свиданья, — сказала она Санину.
   На мгновение их глаза встретились, и эта встреча почему-то и испугала, и была приятна Карсавиной.
   — Увы! — говорила Дубова, уходя. — Кружок завял, не успев расцвесть!
   — А почему так? — грустно и растерянно спросил вдруг Соловейчик, столбом появляясь у всех на дороге.
   Только теперь о нем вспомнили, и многих поразило странное потерянное выражение его лица.
   — Послушайте, Соловейчик, — задумчиво сказал Санин, — я к вам приду как-нибудь поговорить.
   — Поджалушта, — поспешно и обрадованно опять изогнулся Соловейчик.
   На дворе, после светлой комнаты, было так темно, что не видно было стоящих рядом и слышались только их громкие голоса.
   Рабочие пошли отдельно от других и, когда отошли далеко в темноту, Писцов засмеялся и сказал:
   — Так-то вот… всегда у них так: соберутся дело делать, а каждый к себе тянет!.. Только энтот здоровый мне понравился!
   — Много ты понимаешь, когда образованные люди промеж себя разговор имеют… — дергая шеей, точно его душило, возразил Кудрявый, и голос его был туп и озлоблен.
   Писцов самоуверенно и насмешливо свистнул.


XXVI


   Соловейчик долго и тихо стоял на крыльце, смотрел в темное беззвездное небо и потирал худые пальцы.
   За черными амбарами, гудя по железу крыш, ветер гнул вершины деревьев, толпившихся, как призраки, а вверху, охваченные непоколебимо могучим движением, быстро ползли тучи. Их темные громады молча вставали на горизонте, громоздясь, поднимались на недосягаемую высоту и тяжелыми массами валились в бездну нового горизонта. Казалось, за краем черной земли нетерпеливо ждут их необозримые полки и один за другим, с развернутыми темными знаменами, грозно идут на неведомый бой. И по временам с беспокойным ветром доносился гул и грохот отдаленной битвы.
   Соловейчик с детским страхом смотрел вверх и никогда так ясно, как в эту ночь, не чувствовал, какой он маленький, щупленький, как бы вовсе не существующий, среди бесконечно громадного, клубящегося хаоса.
   — О Бог, Бог! — вздохнул Соловейчик.
   Перед лицом неба и ночи он был не тем, чем был на глазах людей. Куда-то исчезла тревожная угодливость искривленных движений, гнилые зубки, похожие на заискивающий оскал маленькой собачонки, скрылись под тонкими губами еврейского юноши, и его черные глаза смотрели печально и серьезно.
   Он медленно прошел в комнаты, потушил лишнюю лампу, с неловким усилием поставил на место стол и аккуратно расставил стулья. По комнате волнами ходил жидкий табачный дым, на полу было много сору, растоптанных окурков папирос и обгорелых спичек. Соловейчик немедленно принес метлу и подмел пол, как всегда со странною задумчивой любовью стараясь сделать красивее и изящнее место, где жил. Потом достал из чулана старое ведро с помоями, накрошил туда хлеба и, перегибаясь всем телом, семеня ногами и размахивая рукой, пошел через темный двор.
   Чтобы было светлее, он поставил на окно лампу, но во дворе все-таки было пусто и жутко, и Соловейчик был рад, когда добежал до конуры Султана.
   Невидимый в темноте, мохнатый, распространяющий тепло Султан, кряхтя, вылез ему навстречу и печально и дико загремел железною цепью.
   — А… Султан, кси! — подбадривая себя собственным громким голосом, вскричал Соловейчик. Султан впотьмах тыкался ему в руку холодной мокрой мордой. Ну, на… сказал Соловейчик, подставляя ведро.
   Султан громко зачавкал и захлюпал в ведерке, а Соловейчик стоял над ним и грустно улыбался в темноту.
   «И что же я могу? — думал он, разве я могу заставить людей думать не так, как они хотят?.. Я сам думал, что мне скажут, как надо жить и как думать!.. Бог не дал мне голоса пророка!.. Так что же я могу исделать?»
   Султан дружелюбно заворчал.
   — Ешь себе, ешь… на! — сказал Соловейчик, — я бы тебя спустил с цепи немножечко погулять, но у меня нет ключа, а я слабый!
   — Какие все прекрасные, умные люди… и они много знают и имеют учение Христа, а… Или, может быть, я сам виноват: надо было сказать одно слово, а я не умел сказать такого слова!
   Далеко, за городом, кто-то протяжно и тоскливо засвистал. Султан поднял голову и прислушался. Слышно было, как крупные капли звонко падали с его морды в ведерко.
   — А ешь, ешь себе… то поезд кричит! — сказал Соловейчик, угадывая его движение.
   Султан тяжело вздохнул.
   И будут ли когда-нибудь люди жить так… или они совсем не могут, — громко заговорил Соловейчик, грустно пожимая плечами.
   И ему представилось во мраке бесконечное, как вечность, море людей, выходящих из тьмы и уходящих во тьму. Ряд веков без начала и конца и цепь страданий без просвета, без смысла и окончания. Там, вверху, где Бог, там вечное молчание.
   Султан забренчал пустым ведерком, перекинул его и со слабым звоном цепи замахал хвостом.
   — А, съел?.. Ну…
   Соловейчик погладил жесткую клочковатую спину Султана, на минуту почувствовал под рукой живое, ласково изгибающееся тело, и пошел к дому.
   Где-то позади Султан гремел цепью; на дворе было как будто светлее, но оттого только еще чернее и страшнее казалось огромное черное здание мельницы, с ее вытянувшейся к небу трубой и узкими, похожими на гробы, амбарами. Длинная полоса света тянулась из окна через палисадник, и в ней виднелись неподвижные таинственные головки прекрасных и слабых цветов, пугливо замерших под буйным черным небом, зловеще развертывающим свои нескончаемые темные знамена.
   Пронзенный тоскою, страхом, одиночеством и чувством невознаградимой потери, Соловейчик пришел в комнату, сел у стола и стал плакать.


XXVII


   Распущенное человеческое тело, как острие обнаженного нерва, до боли обточенное почти насильственными наслаждениями, мучительно отзывалось на самое слово «женщина». Неизменно голая, неизменно возможная, она стояла перед Волошиным во все мгновения его жизни, и каждое женское платье, обтянутое на гибком, кругло полном теле самки, возбуждало его до болезненной дрожи в коленях.
   Когда он ехал из Петербурга, где оставил множество роскошных и холеных женщин, еженощно мучивших его тело исступленными нагими ласками, и впереди вставало перед ним сложное и большое дело, от которого зависела жизнь множества людей, работавших на него, Волошину прежде всею и ярче всего была откровенная мечта о молоденьких, свежих самочках провинциальной глуши. Они рисовались ему робкими, пугливыми, крепкими, как лесные грибки, и еще издали он слышал их раздражающий запах молодости и чистоты.
   И несмотря на то, что общество Зарудина казалось ему шокирующим, Волошин как только освободился от голодных, грязных и тайно гневных людей, сейчас же освежил духами и белоснежной чистотой светлою костюма свое худосочное дряблое тело, взял извозчика и, содрогаясь от нетерпения, поехал к Зарудину.
   Офицер сидел перед окном в сад, пил холодный чай и старался с наслаждением дышать мягкой вечерней прохладой, наплывающей из темного сада.
   — Славный вечерок! — повторял он машинально, но мысль была далеко, и ему было неловко, страшно и стыдно.
   Он боялся Лиды. Со дня их объяснений он ее не видал, и теперь она рисовалась совсем не такою, какою отдавалась ему.
   «Как бы то ни было, а дело ведь не кончено еще!.. Так или иначе надо же разделаться с младенцем… Или плюнуть?» — робко спрашивал себя Зарудин.
   Что она теперь делает?
   Перед ним вставало красивое, но грозное и мстительное лицо девушки с крепко сжатыми тонкими губами и загадочными темными глазами.
   — А вдруг она выкинет какую-нибудь штуку… Такая так не оставит!.. Надо бы как-нибудь…
   Призрак неведомого, но ужасного скандала туманно вставал перед Зарудиным, и сердце его трусливо сжималось.
   «Да что, собственно, она может мне сделать? — спрашивал он иногда, и тогда в его мозгу что-то прояснялось, становилось просто и ничуть не тяжело. Утопиться?.. Ну и черт с ней… я ее силой не тянул ведь!.. Скажет, что была моей любовницей?.. Так что ж!.. Это только свидетельствует о том, что я красивый мужчина… Жениться я на ней не обещал!.. Странно, ей-Богу! — пожимал плечами Зарудин и в ту же минуту чувствовал, как темный жуткий гнет опять давит его душу. — Сплетни пойдут, никуда показаться нельзя будет!» — думал он и слегка дрожащей рукой машинально подносил ко рту стакан с холодным, приторно-сладким чаем.
   Он был такой же чистый, благоухающий и красивый, как всегда, но ему казалось, что на нем, на всем — на лице, на белоснежном кителе, на руках и даже на сердце — лежит какое-то грязное, все больше и больше расплывающееся пятно.
   «Э, все пройдет со временем… не в первый раз!» — успокаивал он себя, но что-то внутри не хотело этому поверить.
   Волошин вошел, развязно шаркая подошвами и снисходительно скаля мелкие зубы, и сразу вся комната наполнилась запахом духов, табаку и мускуса, сменившего запах прохлады и зеленого сада.
   — Ах, Павел Львович! — несколько испуганно вскочил Зарудин.
   Волошин поздоровался, сел у окна и закурил сигару. Он был такой самоуверенный, по мнению Зарудина, изящный и чистый, что офицер ощутил легкую зависть и изо всех сил постарался принять такой же беззаботный и самоуверенный вид. Но глаза его все время беспокойно бегали: с тех пор как Лида крикнула ему прямо в лицо «скотина!», Зарудину все казалось, что каждый человек знает про это и в душе смеется над ним.
   Волошин, улыбаясь и уверенно, но неудачно остря, начал болтать о пустяках, но ему было трудно выдержать взятый тон, и нетерпеливое желание слова «женщина» быстро стало пробиваться сквозь все его остроты и рассказы о Петербурге и забастовавшей фабрике.
   Воспользовавшись моментом закуривания новой сигары, он помолчал и выразительно поглядел в глаза Зарудину.
   И из его глаз что-то гибкое и бесстыдное проникло в глаза офицеру, и они поняли друг друга. Волошин поправил пенсне и улыбнулся, оскалив зубы. И сейчас же эта улыбка отразилась на красивом, онаглевшем от нее лице Зарудина.
   — А вы, я думаю, тут времени не теряете? — спросил Волошин, лукаво и определенно прищуривая глаз.
   Зарудин ответил с хвастливо пренебрежительным движением плеч:
   — О! Это уж как водится! Что же тут и делать еще?
   Они засмеялись и помолчали. Волошин жадно ждал подробностей, и мелкая жилка судорожно билась под его левой коленкой, а перед Зарудиным мгновенно промелькнули подробности не того, чего хотел Волошин, а того, что так мучило его все эти дни.
   Он слегка отвернулся в сад и застучал пальцами по подоконнику.
   Но Волошин молча ждал, и Зарудин почувствовал необходимость опять попасть в нужный ему тон.

 
   — Я знаю, — притворно-самоуверенно начал он, — что вам, столичным жителям, кажется, что здешние женщины что-то особенное. Горько ошибаетесь! Правда, у них есть свежесть, но нет шику… нет, как бы это сказать… нет искусства любить!..
   Мгновенно Волошин оживился, у него заблестели глаза и изменился голос.
   — Да, конечно… Но все это надоедает в конце концов… У наших петербургжанок нет тела… Вы понимаете?.. Это комок нервов, а не женское тело, а здесь…
   — Это-то так, — незаметно оживляясь, согласился Зарудин и самодовольно стал крутить усы.
   — Снимите корсет с самой шикарной столичной дамы и вы увидите… Да вот вам… Вы знаете новый анекдот? — внезапно перебил себя Волошин.
   — Какой. -… Не знаю… — с вспыхнувшим интересом нагнулся к нему Зарудин.
   — А вот… Это очень характерно… Одна парижская кокотка…
   И Волошин подробно и искусно рассказал утонченно бесстыдную историю, в которой обнаженная похоть и худая грудь женщины сплетались в такой угарный и кошмарный образ, что Зарудин стал нервно смеяться и весь дергаться, точно его кололи.
   — Да, самое главное в женщине — это грудь! Женщина с плохим торсом для меня не существует! — закончил Волошин, закатывая глаза, подернувшиеся беловатым налетом.
   Зарудин вспомнил грудь Лиды, такую нежную, бело-розовую, с упругими закруглениями, похожую на грозди неведомого прекрасного плода. Вспомнил он, как нравилось ей, когда он целовал ее грудь, и ему вдруг стало неловко говорить об этом с Волошиным и больно-грустно от сознания, что все это прошло и никогда не повторится.
   Но чувство это показалось Зарудину недостойным мужчины и офицера и, делая над собой усилие, он возразил, неестественно преувеличивая:
   — У всякого свой Бог!.. Для меня в женщине самое важное — спина, изгиб…
   — Да! — нервно протянул Волошин. — Знаете, у некоторых женщин, особенно очень молодых…
   Денщик, тяжело ступая тяжелыми мужицкими сапогами, вошел зажечь лампу, и пока он возился у стола, звеня стеклом и чиркая спичками, Зарудин и Волошин молчали, и при разгорающемся свете лампы видны были только их блестящие глаза и нервно вспыхивающие огоньки папирос.
   А когда денщик ушел, они опять заговорили, и слово «женщина», нагое и грязное, в извращенных и почти бессмысленных формах повисло в воздухе. Хвастовство самца овладело Зарудиным и, мучаясь нестерпимым желанием превзойти Волошина и похвастаться тем, какая роскошная женщина ему принадлежала, Зарудин, с каждым словом все больше и больше обнажая тайники своей похоти, стал рассказывать о Лиде.
   И она встала перед Волошиным совершенно голая, бесстыдно раскрытая в глубочайших тайнах своего чела и страстей, опошленная, как скотина, выведенная на базар. Мысли их ползали по ней, лизали ее, мяли, издевались над ее телом и чувством, и какой-то вонючий яд сочился на эту прекрасную, дарящую наслаждением и любовью девушку. Они не любили женщину, не благодарили се за данные наслаждения, а старались унизить и оскорбить ее, причинить самую гнусную и непередаваемую боль.
   В комнате было душно и дымно. Их потные тела распространяли тревожный, тяжелый, нездоровый запах, глаза мутно блестели и голоса звучали прерывисто и подавленно, как хрипение осатаневших зверей. За окном тихо и ясно наступала лунная ночь, но весь мир, со всеми его красками, звуками и богатствами, куда-то ушел, провалился, и голая женщина одна осталась перед ними. И скоро их воображение стало так властно и требовательно, что им уже было совершенно необходимо увидеть эту Лиду, которую они теперь называли не Лидией и не Лидой, а Лидкой.