«А ведь это все так!» — молотом стукнуло в душе его, и горделивое чувство творчества смешалось с острым приливом тоски.
   Он отошел к окну и долго бесцельно смотрел в сад, где слоем желтых и красных листьев уже золотились дорожки, а вновь умершие листья, тихо кружась в воздухе, беззвучно падали вниз. Мертвые желтые краски ложились повсюду, умирали листья, умирали миллиарды насекомых, живших только светом и теплом. И все умирало в тихом и спокойном сиянии дня.
   Юрий не мог понять этого спокойствия, и ясная смерть вызывала в его душе беспредметную тяжелую злобу. -
   «Вот… дохнет и сияет, точно ей пряник преподнесли!» — с нарочитой грубостью подумал он, и ему хотелось придумать слова еще более грубые и обидные.
   Их приходило много, но они висли в пустоте и падали бессильно на голову самого Юрия. И такая злость, до самых корней волос, охватила его, что Юрий даже задохнулся.
   А за окном стоял золотой сад, за садом река отражала в себе зеленовато-голубое осеннее небо, за рекою шли ноля, посеребренные паутиной, за полями опять река и в ней опрокинутый лес, потом берега, дубы, тихие дорожки, и там ходит кто-то.


XLII


   Ходит пьянственный певчий, Петр Ильич.
   Когда наступает осень и дачное место становится пусто и тихо, как маленькое кладбище минувшего веселья, в нем проявляется какая-то особенная изящная красота: тоненькие ажурные решеточки, как кружево, пронизывают деревья и кусты, и хмель нависает на них красными гирляндами; игрушечные дачные домики сквозят в золотых узорах поредевших веток; на опустелых куртинах одиноко высятся красные астры и о чем-то думают, покачивая холодно прекрасными головками; балконы и зеленые скамейки еще как будто хранят следы минувшей веселой и шумной жизни, и кажется, что эта жизнь была полной только веселья, смеха и счастья, особенной нарядной жизнью. Иногда в опустелой аллее показывается, как отсталая птица от улетевшей стаи, одинокая задумчивая женская фигурка, и она кажется удивительно красивой, печальной и таинственной. Запертые окна и двери рождают тишину, и чудится, что это именно она, осенняя тишина, живет теперь здесь своей загадочной нечеловеческой жизнью.
   Петр Ильич медленно ходит по заброшенным дорожкам, шурша своей палкой в нападавших желтых листьях.
   Когда здесь людно, шумно и весело, он никогда не приходит. Быть может, он инстинктивно чувствует свою старость, убожество и неприглядность, а люди, с их смехом и яркими лицами, мешают ему слышать что-то, слышное ему одному.
   Он ходит мимо дач, садится на покинутую лавочку и долго, до тех пор пока не потемнеет уже холодеющее осеннее небо, смотрит перед собою, должно быть, ощущая веяние вечности, незримо проходящей над этим местом людской радости и забавы.
   Потом идет вниз к реке, под важными, зелеными и желтыми дубами, и смотрит на затихшую хрустальную воду. Ложится на сухую редкую траву и по часам лежит, уткнувшись головой в землю, слушая ее безмолвный говор и дыша ее важным, спокойным дыханием.
   Заходит он в места самые дикие, где река подошла к горе, а гора хотела задавить ее и не могла. Река смеялась над горой, вся дрожа голубым и серебристым смехом, а гора хмурилась и деревья шумели. Иногда огромные дубы бросались с крутого берега в воду и топили поникшие изломанные ветви в бегущей и смеющейся глубине.
   Река играет струйками — голубыми от неба и зелеными от земли — и кажется, будто кто-то быстро пишет на ней непонятные таинственные письмена. Пишет и стирает и опять быстро пишет и стирает.
   О чем говорят эти письмена, никто никогда не прочтет, но, очевидно, они доходят до сердца Петра Ильича, по целым часам следящего за ними, и делают его тихим и спокойным, как догорающий вечер человеческой жизни.
   Лес, река, поля, небо и земля дают ему нечто, чего не дала ему пьяная убогая жизнь и что наполняет его душу до нижайших глубин. И вид старого певчего во время таких хождений торжественно задумчив и важен.
   Возвращаясь и встречая кого-нибудь из немногих знакомых, он что-то рассказывает, с важным видом стремясь передать то, чего передать не может. И всегда почему-то заканчивает одной и той же фразой:
   — И зимой… там прекрасно!.. Тишина-а… снежинки зыблются… снигирки поют!..
   Голос его переходит в высокий тенор и тает в воздухе, и чувствуется, что этот человек, несмотря на все свое убожество, умеет как-то особенно воспринять самую толику красоты жизни, и когда освободится от работы за кусок хлеба, от водки и болезней, то наполняет свою жизнь так хорошо и полно, что душа его становится счастливой.


XLIII


   — Осень… Уже осень… Потом будет зима, снег… Потом весна, лето, опять осень… зима, весна, лето… тоска! А что буду делать в то время я? То же, что и теперь! — с тоской усмехнулся Юрий. — В лучшем случае отупею и вовсе не буду думать ни о чем! А там старость и смерть!
   Опять через его голову бесконечной чередой пошли мысли: и о том, что жизнь прошла от него в стороне, и о том, что нет вовсе никакой особенной жизни, а всякая жизнь, даже жизнь героев, полна скуки, томительных периодов подготовки и безрадостных концов. Вспомнил он, что всегда жил в ожидании начала чего-то нового, глядя на то, что делал в эту минуту, как на временное, а это временное вытягивалось точно гусеница, разворачивало все новые и новые коленца и уже становилось видно, что бледный хвост этой гусеницы скрывается в старости и смерти.
   — Подвига, подвига! — с тоской сжал руки Юрий. — Чтобы сразу сгореть и исчезнуть, без страха и томления! Только в этом и жизнь.
   Тысячи подвигов, один героичнее другого, нарисовались перед ним, но каждый взглянул ему в лицо черепом смерти. Юрий закрыл глаза и совершенно ясно увидел бледненькое петербургское утро, мокрые кирпичные стены, виселицу, бледным силуэтом влипшую в мутное серое небо… Или чье-нибудь озверелое лицо, дуло револьвера у виска, ужас, которого нельзя, кажется, перенести и который надо пережить, удар выстрела прямо в лицо… Или нагайки бьют по лицу, по спине… и по оголенному заду…
   — И на это надо идти?.. С этим уже не считаться?
   Подвиги побледнели, куда-то ушли и растаяли, а на месте их выглянуло глумливое лицо собственного бессилия и сознания, что все эти мечты о подвигах — детская забава.
   — С какой стати я принесу свое "я" на поругание и смерть, для того, чтобы рабочие тридцать второго столетия не испытывали недостатка в пище и половой любви!.. Да черт с ними, со всеми рабочими и нерабочими всего мира!..
   И опять Юрий почувствовал прилив бессильной злобы, беспредметной и мучительной для него самого. Неодолимая потребность что-то сбросить, встряхнуться овладела им. Но невидимые когти держали крепко, и вползающее чувство окончательной усталости стало подступать к мозгу и сердцу, наполняя живое тело мертвой апатией.
   «Хоть бы убил меня кто-нибудь… — вяло подумал Юрий. — Неожиданно, сзади, чтобы я и не заметил своей смерти… Тьфу, какие глупости лезут в голову!.. И почему непременно кто-нибудь, а не я сам? Неужели я действительно такое ничтожество, что у меня не хватит силы покончить с собой даже при полном сознании, что жизнь доставляет только одни мучения?.. Ведь все равно умирать рано или поздно придется?.. Что ж это… копеечный расчет!..»
   Но тут Юрий мысленно как бы пригнул себя к земле и, скривив лицо, посмотрел на себя сверху, "с презрением и болезненной насмешкой.
   — Нет, шалишь, брат, дудки! Ты только подумать мастер, а как дойдет до дела… Куда уж тут!
   Маленький холодок у сердца, любопытный и трусливый, почувствовал Юрий.
   — А попробовать?.. Так, не серьезно… в шутку!.. Не то, чтобы… а так… все-таки любопытно!.. — как бы извиняясь перед кем-то, сказал он себе.
   Было очень трудно и стыдно достать револьвер из ящика стола и пугала нелепая мысль, как бы сегодня вечером на бульваре не узнали, не догадались

 
   Дубова, Шафров, Санин и больше всего Карсавина, какие детские опыты над собой производит он.
   Воровски сунув револьвер в карман, Юрий вышел на крыльцо в сад. На ступеньках тоже лежали сухие желтые, как трупы, листья. Юрий пошевелил их носком, прислушался к слабому шороху и стал насвистывать долгую и печальную мелодию.
   — Что затянул? — шутя спросила Ляля, с книгой и зонтиком проходя из сада в дом. Она ходила к реке на свидание с Рязанцевым и возвращалась свежая и счастливая от поцелуев. Им никто не мешал видеться где и когда угодно, но в тайне, в пустоте и молчании заглохшего сада было что-то острое, отчего поцелуи были судорожные и уже трогали в Ляле новые желания.
   — Точно молодость свою хоронишь! — прибавила она проходя.
   — Глупости, — сердито возразил Юрий и с этого момента почувствовал приближение чего-то, сильнее его самого.
   Как животное в предсмертной тоске, он стал томиться и искать себе места. Во дворе его не было, там все раздражало, и Юрий пошел к реке, по которой плавали желтые листья и паутина, сбросил в воду сухую ветку и долго смотрел, как расходились от нее мелкие быстрые круги и вздрагивали плавающие листья. Потом опять пошел к дому, где последние красные цветы красным трауром одиноко и печально высились посреди помятых и пожелтелых клумб. Юрий постоял над ними и опять ушел в середину сада.
   Там уже все было желто, и ветки бархатно чернелись в кружеве золотых листьев. Было только одно зеленое дерево — дуб, важно хранивший свои резные листья. На скамейке, под дубом, сидел и грелся на солнышке большой рыжий кот.
   Юрий грустно и нежно стал гладить пушистую спинку и почувствовал, что слезы подступают к горлу.
   — Пропала вся жизнь, пропала вся жизнь… — машинально повторил он слова, казавшиеся ему бессмысленными, но трогавшие за самое сердце, точно тоненьким острием подрезывая его.
   — Но ведь это все вздор!.. У меня вся жизнь впереди… Мне еще двадцать шесть лет! — мысленно крикнул он, на секунду вдруг освобождаясь от тумана, в котором бился, как муха в паутине.
   — Эх, не в том дело, что двадцать шесть лет, и не в том дело, что вся жизнь впереди!.. — махнул он рукой. — А в чем?..
   Неожиданно всплыла мысль о Карсавиной, о том, что после вчерашней омерзительно позорной сцены невозможно встретиться с ней, а не встретиться нельзя. Представилась встреча, стыд ошеломляюще наполнил и сердце и голову, и мелькнула мысль, что лучше умереть, чем это.
   Кот выгнул спину и умильно замурлыкал, точно самовар завел песню. Юрий внимательно поглядел на него и стал ходить взад и вперед.
   — Жизнь заела… скучно, скверно… А впрочем, не знаю что… Но лучше смерть, чем увидеться с ней!
   Прошел, тяжело шагая, кучер с ведром воды. И в ведре плавали мертвые желтые листья. На крыльцо дома, видное сквозь ветки, вышла горничная и смотрела на Юрия, что-то говоря. Юрий долго не мог понять, что она говорит ему. Между ним и всем, что его окружало, стала таять и рваться связь. И с каждым мгновеньем он незаметно становился все дальше и дальше, уходя от всего мира в темную глубину своего одинокого духа.
   — Ах да, хорошо… — сказал он, наконец разобрав, что горничная зовет его обедать.
   «Обедать? испуганно спросил он себя, — идти обедать!.. значит, все по-старому и опять жить, мучиться, опять надо решать, как быть с Карсавиной, с моими мыслями, со всем?.. Надо скорее… а то надо идти обедать, и я не успею!»
   Странная торопливость охватила его, а дрожь стала бить все тело, тонко проникая во все суставы, в руки, ноги, в грудь. Горничная, заложив руки под белый фартук, стояла на крыльце и не уходила, видимо стараясь надышаться осенним воздухом сада.
   Юрий воровато зашел за дуб, чтобы не видно было его с крыльца, и, выглядывая на горничную, — не заметит ли она, — как-то очень быстро и неожиданно выстрелил себе в грудь.
   «Осечка!» — радостно мелькнуло у него в голове, вместе с мгновенным мучительным желанием жить и страхом умереть. Но уже он видел перед собою верхушку дуба, голубое небо и посреди него куда-то прыгающего желтого кота.
   Горничная с криком метнулась в дом и, как показалось Юрию, возле него сейчас же очутилось множество людей. Кто-то лил ему на голову холодную воду, и на лбу у него прилип желтый лист, очень мешавший ему. Встревоженные голоса зазвучали вокруг, кто-то плакал и кричал:
   — Юра, Юра… зачем!
   «Это Ляля плачет», — подумал Юрий и в ту же минуту раскрыл глаза и в диком животном отчаянии стал биться и кричать:
   — Доктора… позовите скорее!..
   Но с невероятным ужасом понял, что уже все кончено и ничто не поможет. Листья, лежавшие у него на лбу, быстро отяжелели и сдавили голову. Юрий вытянул шею, чтобы из-за них увидеть еще хоть что-нибудь, но листья еще быстрее разрослись во все стороны и покрыли все.
   И Юрий уже не сознавал, что произошло в нем.


XLIV


   И те, кто знал, и те, кто не знал, и те, кто его любили, и те, кто презирали, и те, кто никогда о нем не думали, все пожалели Юрия Сварожича, когда он умер.
   Никто не мог понять, почему он сделал это, но всем казалось, что они понимают и в глубине души разделяют его мысли. Самоубийство казалось красивым, а красота вызывала слезы, цветы и хорошие слова.
   На похоронах не было родных, потому что отца Сварожича хватил удар, и Ляля не отходила от него. Был один Рязанцев, который и распоряжался похоронами. И еще грустнее становилось провожающим при виде одиночества покойника и еще выше, печальнее и значительнее вырастал его образ.
   Ему принесли множество осенних, красивых, без запаха, цветов, и среди их красных, белых и зеленых сплетений лицо мертвого Юрия, не сохранившее следов ни единого из пережитых чувств и дел, казалось действительно успокоенным.
   Когда гроб проносили мимо квартиры Дубовой и Карсавиной, обе они вышли и присоединились к провожающим. У Карсавиной был беспомощно-подавленный вид, как у девушки, ведомой на поругание и позорную казнь. Хотя она знала, что Юрию осталось неизвестным все, что с ней случилось, ей все казалось, что между его смертью и «тем» есть какая-то связь, навсегда остающаяся тайной. Великое бремя непонятной вины она взвалила себе на шею и чувствовала себя самой несчастной и преступной во всем мире. Всю ночь она проплакала, мысленно обнимая и лаская образ навсегда ушедшего человека, а к утру была полна безысходной любви к Сварожичу и ненависти к Санину.
   Безобразным сном представлялось ей их случайное сближение и еще безобразнее следующий день. Все, что говорил ей Санин и во что инстинктивно она поверила, показалось ей гнусностью и собственным падением в такую пропасть, из которой уже не будет возврата. Когда Санин подошел к ней, она взглянула на него глазами, полными отвращения и испуга, и сейчас же отвернулась.
   Мимолетное ощущение ее холодных пальцев в руке, поданной для крепкого дружеского пожатия, передало Санину все, что она теперь чувствовала и думала, и он сам почувствовал себя уже навсегда чужим ей. Он скривил губы, подумал и отошел к Иванову, который раздумчиво плелся позади всех, уныло свесив свои желтые прямые волосы.
   — Вон как Петр Ильич старается! — задумчиво сказал Санин.
   Далеко впереди, за колыхающейся крышкой гроба, высоко забирали похоронные печальные голоса, и октава Петра Ильича ясно и грустно дрожала и тянулась в воздухе.
   — Удивительное дело, — заговорил Иванов, — ведь слякоть был человек, а… вишь ты что!
   — Я думаю, друг, — ответил Санин, — что он за три секунды до выстрела не знал, что застрелится… Как жил, так и умер.
   — Такое дело!.. Значит, все-таки точку свою нашел человек! — непонятно сказал Иванов и вдруг встряхнул своими желтыми волосами и повеселел, очевидно, поймав что-то, что одному ему было понятно и его одного могло успокоить.
   На кладбище была уже совсем осень, и деревья казались осыпанными золотым и красным дождем. Только трава местами зеленела под слоем листьев, а на дорожках ветер смел их густою массой, и казалось, что по всему кладбищу текут желтые ручейки. Белели кресты, мягко чернели и серели мраморные памятники и золотились решетки, а между безмолвных могил чудилось чье-то невидимое, но грустное присутствие, точно только что, перед приходом возмутивших покой людей, кто-то печальный ходил по дорожкам, сидел на могилах и грустил без слез и надежды.
   Черная земля приняла Юрия и зарылась, а над ямой еще долго толпились люди, с жутким вопрошающим любопытством заглядывая в черную тьму своей участи и распевая жалобные песни.
   В тот страшный момент, когда не стало видно крышки гроба и между живыми и мертвым навсегда легла вечная земля, Карсавина громко зарыдала, и высокий женский голос в рыдании поднялся над тихим кладбищем и замолчавшими в тайной грусти и тревоге людьми.
   Она уже не думала о том, что люди узнают ее тайну. И все догадались о ней, но так был очевиден ужас смерти, навсегда оборвавшей связь между плачущей прекрасной молодой женщиной, хотевшей отдать ему всю жизнь, всю молодость и красоту, и мертвецом, ушедшим в землю, что никто черной мыслью не оскорбил раскрытой души женской, и только ниже наклонились головы в бессознательном уважении и жалости.
   Карсавину увели, и рыдания ее, переходя в тихий и безнадежный плач, затихли где-то вдали. Над ямой вырос продолговатый земляной бугор, зловеще напоминавший скрытое им человеческое тело, и сверху стали быстро и ровно укладывать зеленую ель.
   Тогда засуетился Шафров.
   — Господа, надо бы речь!.. Господа, что ж так? — деловито и вместе с тем жалобно говорил он то тому, то другому.
   — Санина попросите, — ехидно предложил Иванов.
   Шафров удивленно взглянул на него, но лицо Иванова было невозмутимо, и он поверил.
   — Санин, Санин… где Санин, господа? — заторопился он, всматриваясь близорукими глазами. А!.. Владимир Петрович… скажите вы несколько слов… что ж так!
   — Сами скажите, — сумрачно ответил Санин, прислушиваясь к замолкшему голосу Карсавиной.
   Этот высокий, богатый и в рыдании, голос все еще чудился ему в воздухе.
   — Если бы я мог сказать, то, конечно бы, сказал… Ведь это был, в сущности говоря, за-ме-чательный человек!.. Ну, пожалуйста… два слова!
   Санин в упор посмотрел на него и с досадой сказал:
   — Что тут говорить?.. Одним дураком на свете меньше стало, вот и все!
   Резкий громкий голос его прозвучал с неожиданной силой и отчетливостью. И сначала все как будто застыли, но в ту же секунду, когда многие еще не успели решить, услышать им или нет, Дубова рвущимся голосом крикнула:
   — Это подло!
   — Почему? — вздернув плечами, спросил Санин.
   Дубова хотела что-то крикнуть и потрясти рукой, но ее окружили какие-то барышни. Все зашевелились, задвигались. Раздались несмелые, но возмущенные голоса, замелькали красные возбужденные лица и, как будто ветер пахнул в кучу сухих листьев, толпа быстро метнулась прочь. Шафров куда-то побежал, потом вернулся. В отдельной кучке возмущенно размахивал руками Рязанцев.
   Санин невнимательно посмотрел в чье-то негодующее лицо в очках, зачем-то очутившееся у него под носом, но совершенно безмолвное, и повернулся к Иванову.
   Иванов смотрел неопределенно. Натравливая Шафрова на Санина, он отчасти предчувствовал какой-нибудь инцидент, но не то, что произошло. С одной стороны, вся эта история восхитила его своей резкостью, с другой стороны, чего-то стало жутко и неприятно. Он не знал, что сказать, и неопределенно смотрел поверх крестов, в далекое поле.
   — Дурачье, — с искренней тоской сказал Санин.
   Тогда Иванов устыдился, что мог колебаться над чем бы то ни было, и, притворяясь невозмутимым, поставил сзади себя палку, оперся на нее и сказал:
   — Черт с ними. Пойдем отсель!
   — Что ж, пойдем…
   Они прошли мимо враждебно смотревшего на них Рязанцева и кучки бывших с ним и пошли к выходу. Но еще издали Санин заметил группу малознакомой ему молодежи, столпившейся, как бараны, головами внутрь. В центре Шафров суетливо размахивал руками и говорил, но при виде Санина замолчал. Все лица повернулись к нему и на всех было странное выражение: смеси благородного возмущения, робости и любопытства.
   — Это против тебя злоумышление! — сказал Иванов.
   Санин вдруг нахмурился, и Иванов даже удивился, увидев выражение его лица. А когда из группы студентов и девиц, не то с испуганными, не то с восхищенными розовыми личиками, выделился Шафров и весь красный, как бурак, щуря близорукие глаза, направился к Санину, тот остановился в таком повороте, точно хотел ударить первого попавшегося.
   Шафров, должно быть, подумал именно так, потому что остановился дальше, чем нужно, и побледнел. Студенты и барышни, точно маленькое стадо за козлом, столпились за ним.
   — Чего вам еще? — негромко спросил Санин.
   — Нам ничего… — смешавшись, ответил Шафров, — но мы хотели от всей группы товарищей выразить вам свое порицание и…
   — Очень мне нужно ваше порицание! — сквозь зубы и с недобрым выражением возразил Санин, — вы меня просили, чтобы я сказал что-нибудь о покойном Сварожиче, а когда я сказал то, что думал, вы выражаете мне свое негодование?.. Ладно!.. Если бы вы не были глупыми и сентиментальными мальчишками, я бы сказал вам, что я прав, и Сварожич действительно жил глупо, мучил себя по пустякам и умер дурацкой смертью, но вы… а вы мне просто надоели своей тупостью и глупостью, и подите вы все к черту! Трогаю я вас?.. Марш!..
   И Санин пошел прямо, разрезав заслонивших ему дорогу.
   — Вы не толкайтесь, пожалуйста! — тоненьким голосом, в котором было что-то петушиное, запротестовал Шафров, красный до слез.
   — Это безобразие! — начал кто-то, но не кончил.
   Санин и Иванов вышли на улицу и довольно долго молчали.
   — Ты ж чего людей пужаешь! — заговорил Иванов, — зловредный ты человек опосля этого!
   — Если бы тебе всю жизнь так упорно лезли под ноги эти вольнолюбивые молодые люди, — серьезно ответил Санин, — так ты бы и не так их пугнул!.. А впрочем, черт с ними!
   — Ну, не плачь, друг! — не то серьезно, не то шутя возразил Иванов, — знаешь что… Пойдем-ка мы купим пивка и помянем раба божия Юрия! А?..
   — Что ж, пожалуй! — равнодушно ответил Санин.
   — Пока приедем, все разойдутся, — оживленно заговорил Иванов, — мы у него на могилке и выпьем… И покойничку почет, и нам удовольствие!
   — Так.
   Когда они вернулись на кладбище, там уже никого не было. Кресты и памятники стояли точно в ожидании, неподвижно придавив желтеющую землю. Ни одного живого существа не было видно и слышно и только, шурша опавшей листвой, проползла через дорожку скользкая черная змея.
   — Ишь ты, гадина! — вздрогнув, заметил Иванов.
   У свежей могилы Юрия, на которой пахло взрытой холодной землей, гнилью старых гробов и зеленой елкой, они вывалили на траву груду тяжелых пивных бутылок.


XLV


   — А знаешь, что… — сказал Санин, когда через час или два они вышли на темную сумеречную улицу.
   — Что?
   — Проводи меня на вокзал, да и поеду я отсюда. Иванов остановился.
   — Чего ради?
   — Скучно мне тут!..
   — Испужался, что ли?
   — Чего? Хочется уехать, и все тут.
   — Зачем?
   — Друг, не задавай глупых вопросов! Хочется, только и всего… Пока людей не знаешь, все кажется, что они дадут что-нибудь… Были тут интересные люди… Карсавина казалась новой, Семенов умирал, Лида как будто могла пойти необычной дорогой… А теперь скучно. Надоели все. Или тебе этого недостаточно? Понимаешь, я вытерпел этих людей, сколько мог терпеть… больше не могу.
   Иванов долго смотрел на него.
   — Ну, пойдем… — сказал он.
   — А с родными попрощаться?
   — А ну их… они-то и надоели мне больше всех.
   — Да вещи возьмешь же?
   — У меня их немного… Ты иди в сад, а я пойду в комнаты и подам тебе чемодан в окно. А то увидят, пристанут с расспросами, а что я им скажу такого, чтобы их утешило?
   — Та-ак… — протянул Иванов и на минуту потупился, потом махнул рукой. — Очень это для меня прискорбно, друг… ну да что уж там!
   — Поедем со мной.
   — Куда?
   — Да все равно куда. Там видно будет.
   — Да у меня и денег нет.
   — И у меня нет, — засмеялся Санин.
   — Нет, уж ступай сам… С пятнадцатого у меня и занятия начинаются. Так-то спокойнее!
   Санин молча посмотрел ему прямо в глаза и так же прямо посмотрел на него Иванов. И вдруг ему стало чего-то неловко и он съежился, точно в зеркале увидел отражение свое гнусным. Санин отвернулся.
   Они пошли через двор. Санин вошел в дом, а Иванов в потемневший сумеречный сад, где грустно встретили его тени осеннего вечера и запах тихого тления. По траве и кустам, шелестя листьями и хрустя сухими ветками, Иванов подошел к окну в комнату Санина. Оно было открыто и темно.
   А Санин тихо прошел через зал и остановился против балконной двери, услышав знакомые голоса.
   — Чего же ты от меня хочешь? — послышался с балкона голос Лиды, и Санина поразили его тусклые измученные нотки.
   — Я ничего не хочу, — ответил Новиков, и очевидно, против воли голос его звучал ворчливо и надоедливо, — мне только странно, что ты смотришь так, будто приносишь для меня жертву… Я ведь…
   — Ну хорошо… — сорвался голос Лиды, и хрустальные звуки близких слез неожиданно зазвучали в сумеречной тишине вечера — не я… ты приносишь жертву… ты!.. Я знаю!.. Чего же еще нужно от меня?
   Новиков хмыкнул недоумевающе и смущенно, но слышно было, что он чуть-чуть сконфузился и старается скрыть это.
   — Как ты не можешь меня понять?.. Я тебя люблю и потому это не жертва… Но если ты сама смотришь на наше сближение, как на жертву с чьей бы то ни было стороны, то тогда что ж это за жизнь будет у нас?
   Голос Новикова окреп и зазвучал убедительно и даже обрадованно, точно он вдруг нашел настоящее и рад был, что теперь уже наверное убедит Лиду.