— Что же вы молчите? — спросила она.
   — Уж очень тут хорошо! — прошептал Юрий и опять потянул брызгающую росой ветку.
   — Да, хорошо! — мечтательно отозвалась Карсавина.
   — Хорошо вообще жить на свете! — прибавила она, помолчав.
   В голове Юрия шевельнулось что-то привычное, неискренне грустное, но не оформилось и исчезло.
   За левадой кто-то пронзительно свистнул два раза, и опять все затихло.
   — Нравится вам Шафров? — неожиданно спросила Карсавина и сама засмеялась этой неожиданности.
   Ревнивое чувство шевельнулось в груди Юрия, но он серьезно ответил, немного принуждая себя:
   — Он — славный парень.
   — С каким он увлечением отдается своему делу! Юрий промолчал.
   На леваде стал подыматься легкий беловатый туман, и трава побелела от росы.
   — Сыро становится, — сказала Карсавина, пожимая плечами.
   Юрий невольно посмотрел на ее круглые, мягкие плечи и смутился, она поймала его взгляд и тоже смутилась, но ей было приятно и весело.
   — Пойдемте.
   И они с сожалением пошли назад по узкой дорожке, слегка толкая друг друга. Сад опустел, потемнел, и, когда Юрий оглянулся, ему показалось, что, должно быть, теперь в саду начнется своя, никому не ведомая, таинственная жизнь: между низкими деревьями, по росистой траве заходят тени, сдвинется сумрак и заговорит тишина каким-то неслышным зеленым голосом. Он сказал об этом Карсавиной. Девушка оглянулась и долго смотрела в темный сад задумчивыми потемневшими глазами. И Юрий подумал, что если бы она вдруг сбросила одежды и, нагая, белая, веселая, убежала по росистой траве в зеленую таинственную чащу, это не было бы странно, а прекрасно и естественно, и не нарушило бы, а дополнило зеленую жизнь темного сада.. Юрию хотелось сказать ей и это, но он не посмел, а заговорил опять о чтениях и о народе. Но разговор не вязался и умолк, как будто они говорили совсем не то, что было нужно. Так, молча, дошли они до калитки, улыбаясь друг другу и задевая плечами мокрые, брызгающие росою кусты. Им казалось, что все притихло и все так задумчиво и счастливо, как они.
   На дворе по-прежнему было тихо и пусто, и чернел открытыми окнами белый флигелек. Но калитка на улицу была отворена, и в комнатах слышались торопливые шаги и стук отодвигаемых ящиков комода.
   — Оля пришла, — сказала Карсавина.
   — Зина, это ты? — спросила ее из комнаты Дубова, и по голосу слышно было, что произошло что-то скверное.
   Она вышла на крыльцо растерянная и бледная.
   — Где ты пропадала… Я тебя ищу… Семенов умирает, — запыхавшись, торопливо проговорила она.
   — Что? — с ужасом переспросила Карсавина и шагнула к ней.
   — Да, умирает… У него кровь хлынула горлом… Анатолий Павлович говорит, что конец… В больницу его повезли… И как странно, неожиданно… сидели мы у Ратовых и пили чай, он был такой веселый, о чем-то спорил с Новиковым, а потом вдруг закашлялся, встал, пошатнулся, и кровь так и хлынула… прямо на скатерть, в блюдечко с вареньем… густая, черная!..
   — Что же он… знает? — с жутким любопытством спросил Юрий, мгновенно вспоминая лунную ночь, черную тень и раздраженно-грустный, слабый голос: «Вы еще будете живы, пройдете мимо моей могилы, остановитесь по своей надобности, а я…»
   — Кажется, знает, — нервно шевеля руками, ответила Дубова, — посмотрел на нас всех и спросил: «Что это?..», а потом весь затрясся и проговорил еще: «Уже?..» Ах, как это гадко и страшно!
   И все замолчали.
   Уже вовсе стемнело, и хотя по-прежнему все было прозрачно и красиво, но им казалось, будто сразу стало темно и уныло.
   — Ужасная штука смерть! — сказал Юрий и побледнел.
   Дубова вздохнула и потупилась. У Карсавиной задрожал подбородок, и она жалобно и виновато улыбнулась. У ней не могло быть такого гнетущего чувства, как у других, потому что жизнь наполняла все ее тело и не давала ей сосредоточиться на смерти. Она как-то не могла поверить и представить себе, что теперь, когда стоит такой ясный летний вечер и в ней самой все так счастливо и полно светом и радостью, может кто-нибудь страдать и умирать. Это было естественно, но ей почему-то казалось, что это дурно. И она, стыдясь своих ощущений, бессознательно старалась подавить их и вызвать другие, а потому больше всех выразила участия и испуга.
   — Ах, бедный… что же он?
   Карсавина хотела спросить: скоро ли он умрет, но поперхнулась этими словами и, цепляясь за Дубову, задавала бессмысленные и бесполезные вопросы.
   — Анатолий Павлович сказал, что он умрет сегодня ночью или завтра утром, — глухо сказала Дубова.
   Карсавина робко и тихо заговорила:
   — Пойдемте к нему… или, может быть, не надо?.. Я не знаю…
   И у всех явился один и тот же вопрос: надо ли идти смотреть, как умирает Семенов, и хорошо или дурно это будет. И всем хотелось пойти, и было страшно увидеть, и как будто это было очень хорошо, и как будто очень дурно.
   Юрий нерешительно пожал плечами.
   — Пойдемте… Там можно и не входить, а может быть…
   — Может быть, он захочет кого-нибудь увидеть, — облегченно согласилась Дубова.
   — Пойдем, — решительно сказала Карсавина.
   — Шафров и Новиков там, — как бы оправдываясь, прибавила Дубова.
   Карсавина забежала в дом за шляпой и кофточкой, и все, хмурые и грустные, пошли через город к большому трехэтажному дому, серо и плохо оштукатуренному, в котором помещалась больница и где умирал теперь Семенов.
   В коридорах, с низкими и гулкими сводами, было темно и остро пахло карболкой и йодоформом. В отделении для сумасшедших, когда они проходили мимо, кто-то сердито и скоро говорил странно напряженным голосом, но никого не было видно и оттого стало жутко. Они пугливо оглянулись на темное квадратное окошечко. Старый и седой мужик с длинной белой бородой, похожей на нагрудник, и в длинном белом фартуке, повстречался им в коридоре, шаркая большими сапогами.
   — Вам кого? — спросил он, останавливаясь.
   — Студента к вам привезли… Семенова… сегодня… — сказала Дубова.
   — В шестой палате… пожалуйте наверх, — сказал служитель и ушел. Слышно было, как он звучно плюнул на пол и зашаркал ногой.
   Наверху было светлее и чище и потолки были без сводов. Дверь, на которой была прибита дощечка с надписью «кабинет врача», была открыта. Там горела лампа и кто-то позвякивал склянками.
   Юрий заглянул туда и окликнул.
   Склянки перестали звенеть, и вышел Рязанцев, как всегда свежий и веселый.
   — А! — сказал он громко и весело, очевидно привыкнув к обстановке, которая давила других, — а я сегодня дежурный. Здравствуйте, барышни!
   И сейчас же, высоко приподняв брови и совсем другим, грустным и значительным голосом, сказал:
   — Кажется, уже без памяти. Войдите. Там Новиков и другие…
   И пока они гуськом шли по коридору, чересчур чистому и пустынному, мимо больших белых дверей с черными номерами, Рязанцев говорил:
   — За священником уже послали. Удивительно, как скоро его скрутило! Я даже удивился… Впрочем, он последнее время все простужался, а это в его положении было швах!.. Вот, здесь он…
   Рязанцев отворил высокую, белую дверь и вошел. Остальные запутались в дверях и, неловко толкаясь, прошли за ним.
   Палата была большая и чистая. Четыре кровати были пусты и аккуратно прикрыты твердыми серыми одеялами с прямыми складками, почему-то напоминающими о гробах; на одной сидел маленький сморщенный старичок в халате, пугливо озирающийся и на вошедших, и на шестую кровать, на которой лежал, вытянувшись под таким же твердым одеялом, Семенов. Возле него, на стуле, сгорбившись, сидел Новиков, а у окна стояли Иванов и Шафров. Всем казалось странным и неловким в присутствии умирающего Семенова здороваться и пожимать руки, но почему-то было так же неловко и не делать этого, как будто подчеркивая близость смерти, и потому произошла заминка. Кто поздоровался, кто нет. И все остановились там, где стояли, с робким и жутким любопытством глядя на Семенова.
   Семенов дышал редко и тяжело. Он был вовсе не похож на того Семенова, которого все знали. Он был и вообще мало похож на живых людей. Хотя у него были те же черты лица, что и при жизни, и те же члены тела, что и у всех людей, но казалось, что и черты лица его, и тело какие-то особенные, страшные и неподвижные. То, что оживляло и двигало так просто и понятно телами других людей, казалось, не существовало для него. Где-то в глубине его странно неподвижного тела совершалось что-то торопливое и страшное, точно поспешая с какой-то необходимой и уже неотвратимой работой, и вся жизнь его ушла туда, как будто смотрела на эту работу и слушала с напряженным, необъяснимым вниманием.
   Лампа, горевшая посреди потолка, ясно и отчетливо освещала неподвижные, не глядящие, не слышащие черты его лица.
   Все стояли и, не спуская глаз, смотрели, молча, задерживая дыхание, точно боясь нарушить что-то великое, и в тишине страшно отчетливо было слышно уродливое, свистящее и трудное дыхание Семенова.
   Отворилась дверь, и застучали дробные старческие шаги. Пришел маленький и толстенький священник с псаломщиком, худым и черным человеком. И с ними пришел Санин. Священник, покашливая, поздоровался с докторами и вежливо поклонился всем. Ему как-то чересчур поспешно и преувеличенно учтиво ответили все разом и опять замерли. Санин, не здороваясь, сел на окно и с любопытством стал смотреть на Семенова и на присутствующих, стараясь понять, что он и они чувствуют и думают.
   Семенов дышал все так же и не шевелился.
   — Без сознания? — мягко спросил священник, ни к кому не обращаясь.
   — Да. — поспешно ответил Новиков.
   Санин издал какой-то неопределенный звук. Священник вопросительно на него поглядел, но, не услышав ничего, отвернулся, поправил волосы, надел епитрахиль и начал тоненьким и сладким тенорком с большим выражением читать, что полагалось при смерти человека христианской религии.
   У псаломщика оказался хриплый и неприятный бас, и эти два не подходящие друг к другу голоса сплетались и расходились, и печально и странно в своем диссонансе зазвучали под высоким потолком.
   Когда раздалось резкое и громкое причитание, все с невольным испугом оглянулись на лицо умирающего. Новикову, который был ближе всех, показалось, что веки Семенова чуть-чуть дрогнули и неглядящие глаза немного повернулись в сторону голосов. Но другим показалось, что Семенов оставался таким же странно неподвижным.
   Карсавина при первых же звуках заплакала тихо и жалобно и не отирала слез, которые текли по ее молодому и красивому лицу. И все поглядели на нее, и Дубова заплакала, а мужчины почувствовали слезы на глазах и старались удержать их, стискивая зубы. Каждый раз, когда пение становилось громче, девушки плакали сильнее, а Санин морщился и досадливо двигал плечами, думая, что, если Семенов слышит, ему должно быть невыносимо слушать это тяжелое даже для здоровых и далеких от смерти людей пение.
   — Вы бы потише, — сердито сказал он священнику.
   Священник сначала любезно наклонил ухо, но, вслушавшись, насупился и зачитал еще громче. Псаломщик строго оглянулся на Санина, и все пугливо поглядели на него, как будто он сказал что-то дурное и неприличное.
   Санин с досадой махнул рукой и замолчал.
   Когда все кончилось и священник завернул крест в епитрахиль, стало еще тяжелее. Семенов по-прежнему не двигался
   И вот у всех стало появляться ужасное для них, но неодолимое чувство: хотелось, чтобы все кончилось скорее и Семенов наконец умер. И все со стыдом и страхом старались скрыть и подавить это желание, боясь взглянуть друг на друга.
   — Хоть бы уже скорее. — тихо сказал Санин. — Тяжелая штука!
   — Н-да! — отозвался Иванов.
   Они говорили тихо, и было очевидно, что Семенов не услышит, но все-таки другие с негодованием оглянулись на них.
   Шафров хотел что-то сказать, но в это время раздался новый, невыразимо жалкий и печальный звук, заставивший всех болезненно вздрогнуть.
   — И… и-и… — простонал Семенов.
   И потом, как будто найдя то, что было ему нужно, он, уже не смолкая, стал тянуть этот долгий, стенящий звук, прерываемый только хриплым и трудным дыханием.
   Сначала окружающие как будто не поняли, в чем дело, но сейчас же Карсавина, Дубова и Новиков заплакали. Священник медленно и торжественно стал читать отходную. На его пухлом и добродушном лице выразилось умиление и возвышенная печаль. Прошло несколько минут. Семенов вдруг замолчал.
   — Кончился… — пробормотал священник.
   Но в это мгновение Семенов медленно и трудно зашевелил слипшимися губами, лицо его исказилось, как бы улыбаясь, и все услышали его глухой, невероятно слабый и страшный голос, идущий, казалось, откуда-то из самой глубины его груди, как из-под крышки гроба:
   — На-астоящий ракло! — проговорил он, глядя прямо на священника.
   Потом вздрогнул, открыл глаза с выражением безумного ужаса и вытянулся.

 
   Все слышали его слова, но никто не пошевелился и только выражение возвышенной печали мгновенно сбежало с запотевшего красного лица священника. Он боязливо оглянулся, но никто не смотрел на него, и только Санин улыбнулся.
   Семенов опять зашевелил губами, но звука не было, и только один редкий светлый ус его опустился. Потом он опять вытянулся и стал еще длиннее и страшнее.
   И больше не было ни одного звука, ни одного движения.
   Теперь никто не заплакал. Приближение смерти было страшнее и печальнее ее наступления. И всем было даже как-то странно, что это томительное, мучительное дело закончилось так скоро и так просто. Они еще постояли возле постели, глядя в мертвое заострившееся лицо, как будто ожидая еще чего-нибудь, и, стараясь вызвать в себе жалость и ужас, с напряженным вниманием наблюдали, как Новиков закрыл глаза и сложил руки Семенову. Потом стали уходить, сдержанно топоча ногами. В коридоре уже горели лампы и там было все так просто и домовито, что всем вздохнулось свободнее. Впереди шел священник. Он дробно семенил ногами и, стараясь, чтобы задобрить молодежь, сказать какую-нибудь любезность, вздохнул и мягко проговорил:
   — Жаль молодою человека, тем более что он, очевидно, умер нераскаянным… Но милосердие Божие, знаете, того…
   — Да… конечно! — из вежливости ответил шедший ближе других Шафров.
   — У него семья? — спросил священник, ободрясь.
   — Право, не знаю, — недоумевающе ответил Шафров.
   Все переглянулись и всем показалось странным и нехорошим, что никто не знает, есть ли у Семенова семья и где она.
   — Сестра где-то в гимназии учится, — заметила Карсавина.
   — А!.. Ну-с, до свиданья! — сказал священник, пухлыми пальцами приподнимая шляпу.
   — До свиданья! — ответили все разом. Выйдя на улицу, они облегченно вздохнули и остановились.
   — Ну, куда теперь? — спросил Шафров.
   Сначала все топтались в нерешительности, а потом как-то сразу стали прощаться и расходиться в разные стороны.


XI


   Когда Семенов увидел кровь и почувствовал зловещую пустоту вокруг и внутри себя, когда его потом поднимали, несли и укладывали и делали за него то, что он всю жизнь делал сам, он понял, что умирает, и ему было странно, что он вовсе не испугался смерти.
   Дубова, когда рассказывала о его страхе, заключила о нем потому, что она сама испугалась, и в этом состоянии испуга здорового человека при виде смерти не могла допустить, чтобы сам умирающий не боялся смерти неизмеримо больше. И его бледность и блуждающий взгляд, которые происходили от слабости и потери крови, она, как и другие, приняла за выражение страха. Но это не было им, как не был им и тот вопрос «уже?», который Семенов задал доктору.
   Семенов всегда и особенно с тех пор, как узнал, что у него чахотка, боялся смерти. В первое время, когда он узнал, состояние его было ужасно мучительно и было, вероятно, похоже на состояние человека без надежды на помилование приговоренного к смертной казни.
   Ему почти показалось, что с этого мгновения мир больше не существует, что безвозвратно исчезло все то красивое, приятное и веселое, что Семенов находил в нем прежде, что все умирает и находится в состоянии мучительной агонии, которая вот-вот, каждую минуту и секунду, должна разрешиться чем-то невыносимо ужасным, зиявшим, как черная бездна.
   Именно в виде огромной, круглой, совершенно черной бездны и представлялась Семенову смерть. И куда бы он ни шел, что бы он ни делал, эта круглая, черная дыра стояла перед ним, и в ее черной пустоте терялись и исчезали все звуки, краски и ощущения.
   Это было ужасное состояние, но оно скоро стало ослабевать. Чем дальше шло время и чем больше приближался Семенов к смерти, тем дальше, непонятнее и тусклее становилась она для него.
   Все вокруг, все звуки, краски и ощущения продолжали оставаться такими же, какими их всегда знал Семенов.
   Так же светило солнце, и так же делали свои дела люди, и так же приходилось и важное, и пустое делать самому Семенову. По-прежнему он вставал и старательно умывался утром, обедал в полдень, находил приятным вкусное и неприятным невкусное, по-прежнему был рад солнцу и луне и сердился на затянувшийся дождь и слякоть, по-прежнему играл по вечерам на бильярде с Новиковым и другими, по-прежнему читал книги и не мог не находить одни важными и интересными, другие же скучными и глупыми. Сначала ему странно, обидно и даже больно было, что все остается по-прежнему не только в природе и в окружающих людях, но и в нем самом. Он пробовал изменить этот порядок, заставить всех заинтересоваться им и его смертью, понять весь ужас его положения, понять, что все кончено. Но когда он рассказал об этом своим знакомым, то увидел, что рассказывать не следовало. Знакомые сначала удивились, потом не поверили, хотя и высказали сочувствие и недоверие к приговору врача, а потом постарались отогнать неприятное впечатление, настойчиво заговаривая о другом, и через минуту сам Семенов, не замечая того, уже вместе с ними говорил не о смерти, а о жизни. И все усилия его втянуть весь мир в то, что совершалось в нем самом, оказались совершенно бессильными.
   Тогда он постарался уединиться, углубиться в себя и одиноко страдать полным и непоколебимым сознанием всего ужаса своей смерти. Но именно оттого, что вокруг и в его жизни все оставалось по-прежнему, совершенно нелепым казалось то, что может быть иначе и что он, Семенов, не всегда будет существовать точно так же, как и теперь. И мысль о смерти, сначала остро вонзившаяся ему в сердце, стала тупеть и отпускать сжатую душу. Все чаще и чаше стали набегать моменты полного забвения, и жизнь вновь запестрела красками, движениями и звуками.
   Ощущение близости круглой, черной дыры появлялось в нем только по вечерам, когда он оставался один. Если он тушил лампу, ему казалось, что в темноте что-то бесформенное и безликое немедленно встает над ним и неумолимо шепчет: шш… шш… шш… — и на этот беззвучный, непрерывный шепот мрака в нем самом что-то отвечает шепотом тоскливым и страшным. И тогда он чувствовал, будто все больше и больше сливается с этим шепотом, пустотою и мраком, и собственное тело колеблется в этом хаосе шепота, пустоты и мрака, как тоненькая, жалкая лучинка, каждое мгновение готовая раствориться, исчезнуть без следа
   Тогда он стал спать при лампе. При ее свете шепот становился неслышным, тьма отступала и исчезало ощущение всасывающей пустоты, потому что она наполнялась тысячами жизненных мелочей, привычных и понятных ему: стульями, светом, чернильницей, собственными ногами, недописанным письмом, которое нужно дописать, образом с никогда не зажигаемой лампадкой, сапогами, которые Семенов забыл выставить за дверь, и другими вещами и заботами, во множестве копошившимися кругом.
   Но все-таки и тогда шепот слышался из тех углов, куда не проникал свет лампы, там сгущалась темнота и чудилась все та же всасывающая, как бездонная трясина, пустота. Семенов боялся смотреть в темноту и думать о ней. Стоило ему только вспомнить о тьме и пустоте, как они выступали из всех углов, наполняли комнату, обступали Семенова, гасили лампу, заглушали заботы и закрывали от него мир непроницаемой пеленой жуткого холодного тумана. Это было невыразимо ужасно и мучительно. В такие минуты хотелось плакать, как маленький ребенок, и биться головой о стену.
   Но с каждым днем, с тем днем, на который уменьшалась жизнь Семенова, эти ощущения становились все более и более привычными. Они возрастали со страшной новой силой только тогда, когда какое-нибудь слово, жест, вид похорон, кладбища, гроба напоминали Семенову, что все-таки он умирает. И он избегал этих напоминаний, перестав даже ходить по тем улицам, которые вели к кладбищу, и никогда не ложась спать на спине со сложенными на груди руками.
   В нем образовалось как бы две жизни: одна прежняя, большая, явная, которая не могла вместить мысли о смерти, забывала о ней, делала свое дело и надеялась жить во что бы то ни стало вечно, и другая тайная, неуловимая, скрытая, как червь в яблоке, которая черным мраком просачивалась сквозь первую жизнь и, как яд, отравляла ее нестерпимой и неизбывной мукой.
   В этой двойной жизни было нечто такое, что Семенов, когда наконец лицом к лицу столкнулся со смертью и понял, что жизнь кончена, почти не испугался
   — Уже? — спросил он только для того, чтобы знать наверное.
   И поняв по лицам окружающих, что «уже», Семенов только удивился, что это так просто и естественно, как конец трудного, измучившего непосильной заботой, дела. Но сейчас же особенным, новым внутренним сознанием он понял, что иначе и быть не могло, потому что смерть пришла тогда, когда в его организме не было уже сил жить.
   Ему стало только жаль, что он больше никогда ничего не увидит. И когда его везли на извозчике в больницу, он молча, широко раскрытыми и полными слез глазами смотрел вокруг, стараясь одним взглядом охватить все и страдая, что не может до мельчайших подробностей удержать в памяти весь мир, с его небом, людьми, зеленью и синеющими воздушными далями. И равно были ему невыразимо дороги и милы и те мелочи, которых он никогда не замечал, и то, что он считал важным и прекрасным: и потемневшее прозрачное небо с золотыми звездами, и худая спина извозчика в продранном синем армяке, и Новиков с печальным испуганным лицом, и пыльная дорога, и дома с зажигающимися в окнах блестящими огоньками, и темные деревья, молчаливо убегающие назад, и стук колес, и вечерний теплый ветер — все, что он видел, слышал и ощущал.
   И потом, в больнице, он торопливо и жадно обегал глазами палату, следил, запоминал всякое движение, всякое лицо и вещь, пока физические страдания не стали вытеснять все окружающее и одевать его одиночеством. Все его ощущения перешли куда-то в глубину груди, к источнику страдания. Мало-помалу он стал куда-то отодвигаться от жизни. Когда что-нибудь появлялось перед ним, оно уже казалось ему чужим и ненужным. Началась последняя борьба между жизнью и смертью, и она наполнила все существо его, образовав свой особый, одинокий мир колебаний, вспышек жизни, падений, замираний и отчаянных усилий.
   Иногда наставала минута просветления, муки затихали, дыхание становилось глубже и спокойнее, и сквозь белую пелену проступали более или менее ясно образы и звуки. Но они казались незначительными и слабыми, точно доносились издалека.
   Семенов ясно слышал звуки, но как будто и не слышал их и как будто фигуры двигались беззвучно, точно тени в синематографе; порой появлялись в круге зрения знакомые лица, но как будто они были неизвестными, не возбуждающими ничего в памяти.
   Около соседней кровати человек, со странным бритым лицом, читал газету, но Семенову уже не приходило в голову понять, почему и кому он читает. Он отчетливо слышал, что выборы в парламенте отсрочены, что совершено покушение на великого князя, но слова были какие-то пустые, рождающиеся и лопающиеся в пустоте, как воздушные пузырьки, без следа и звука. Двигались губы, скрывались и открывались зубы, вращались круглые глаза, шевелился лист бумаги, лампа горела на потолке ровно и как будто какие-то большие, зловещие, черные мухи беззвучно и безостановочно летали вокруг нее.
   Что-то родилось в мозгу, затлелось, как светлая точка, и стало разгораться, освещая все больше и больше вокруг. И вдруг Семенов вполне ясно и сознательно подумал, что теперь все уже для него не нужно и что вся та суета, которая шла в мире, не могла и часа прибавить к жизни Семенова, которому нужно умереть.
   И Семенов снова погрузился в колеблющиеся волны черного тумана, и вновь началась беззвучная смертельная борьба между двумя страшными, тайными силами, уничтожающими одна другую в усилиях незаметных, но охватывающих судорогой весь его мир.
   Во второй раз Семенов вернулся к жизни, когда заплакали и запели над ним, что было совершенно не нужно и не имело никакой связи с тем, что происходило в нем. Но оно на мгновение опять родило в нем светлую точку, раздуло ее, и Семенов увидел и понял до самой глубины это возвышенно-печальное лицо человека, которому до него и до которого ему не было никакого дела.
   Это было последнее от жизни, затем наступило уже совершенно непонятное и невообразимое для живых людей.


XII


   — Пойдем ко мне, в Бозе почившего помянем! — сказал Иванов Санину.
   Санин молча кивнул головой.
   Они зашли в магазин за водкой и закуской и пошли дальше, догоняя Юрия Сварожича, который, понурившись, медленно шел по бульвару.