Соловейчик кивнул головой с наивной радостью. Это было для него непостижимо важно: в знакомой обстановке, среди знакомых людей вдруг нарисовался ему образ, о котором туманно было его представление, но который влек его, как бабочку во тьме ночи яркое пламя свечи. Он весь загорелся вниманием и ожиданием.
   — Ну, так вот… Семенову тогда было страшно плохо, а жил он в Крыму на уроке. Там в одиночестве и предчувствии смерти он впал в мрачное отчаяние. Ланде об этом узнал и, конечно, решил, что он должен идти спасать погибающую душу… И буквально пошел — денег у него не было, занять ему, как «блаженному», никто не давал, и он пошел пешком за тысячу верст! Где-то в дороге и пропал, положив, таким образом, и душу за други своя…
   — А вы… скажите мине, пожалуйста! — весь приходя в движение, вскричал Соловейчик, экстатически блестя глазами, — а вы признаете этого человека?
   — О нем много было споров в свое время, — задумчиво отвечал Санин, — одни вовсе не считали его христианином и на этом основании отвергали; другие считали его просто блаженным с известным налетом самодурства; другие отрицали в нем силу на том основании, что он не боролся, не стал пророком, не победил, а, напротив, вызвал только общее отчуждение… Ну, а я смотрю на него иначе. Тогда я находился под его влиянием до глупости! Дошло до того, что однажды мне один студент дал в морду… сначала у меня в голове все завертелось, но Ланде был тут и как раз я на него взглянул… Не знаю, что произошло во мне, но только я молча встал и вышел… Ну, во-первых, я этим потом страшно и, надо думать, довольно глупо гордился, а во-вторых, студента этого возненавидел всеми силами души. Не за то, что он меня ударил, это бы еще ничего, а за то, что мой поступок как нельзя больше послужил ему в удовольствие. Совершенно случайно я заметил, в какой фальши болтаюсь, раздумался, недели две ходил как помешанный, а потом перестал гордиться своею ложной нравственной победой, а студента тот о при его первой самодовольной насмешке избил до потери сознания. Между мной и Ланде произошел внутренний разрыв. Я стал яснее смотреть на его жизнь и увидел, что она страшно несчастна и бедна!
   — О, что же вы говорите! — вскричал Соловейчик, вы разве можете себе представить все богатство его переживании!
   Эти переживания были однообразны: счастье его жизни состояло в том, чтобы безропотно воспринять всякое несчастье, а богатство в том, чтобы все больше и глубже отказываться от всякого богатства жизни! Это был добровольный нищий и фантаст, живущий во имя того, что ему самому не было вовсе известно…
   Вы не знаете, как вы меня терзаете! вскрикнул Соловейчик, неожиданно заломив руки.
   Однако, вы какой-то истеричный, Соловейчик! удивленно заметил Санин. Я ничего особенного не говорю! Или этот вопрос очень наболел в вас…
   — Очень! Я теперь все думаю и думаю, и голова у мине болит… Неужели все это была ошибка!.. Я себе, как в темной комнате… и никто мине не может сказать, что делать!.. Для чего же живет человек? Скажите вы мине!
   — Для чего? Это никому не известно!..
   — А разве нельзя жить для будущего? Чтобы хотя потом был у людей золотой век…
   — Золотого века никогда не может быть. Если бы жизнь и люди могли улучшиться мгновенно, это было бы золотое счастье, но этого быть не может! Улучшение приходит по незаметным ступеням, и человек видит только предыдущую и последующую ступени… Мы с вами не жили жизнью римских рабов или диких каменного века, а потому и не сознаем счастья своей культуры; так и в этом золотом веке человек не будет сознавать никакой разницы со своим отцом, как отец с дедом, а дед с прадедом… Человек стоит на вечном пути и мостить путь к счастью все равно, что к бесконечному числу присчитывать новые единицы…
   — Значит, все пустота? Значит, «ничего» нету? Я думаю. Ничего.
   — Ну, а ваш Ланде! Ведь вот же вы…
   — Я любил и люблю Ланде, — серьезно сказал Санин, — но не потому, что он был таков, а потому, что он был искренен и на своем пути не останавливался ни перед какими преградами, ни смешными, ни страшными… Для меня Ланде был ценен сам по себе, и с его смертью исчезла и ценность его.
   — А вы не думаете, что такие люди облагораживают жизнь? А у таких людей являются последователи… А?
   — Зачем ее облагораживать? Это — раз. А второе то, что следовать этому нельзя… Ланде надо родиться. Христос был прекрасен, христиане — ничтожны.
   Санин устал говорить и замолчал. Молчал и Соловейчик, молчало и все кругом и только, казалось, мерцающие вверху звезды ведут какой-то нескончаемый безмолвный разговор. Вдруг Соловейчик что-то зашептал, и шепот его был странен и жуток.
   — Что такое? — вздрогнув, спросил Санин.
   — Вы скажите мне, — забормотал Соловейчик, — вы мне скажите, что вы думаете… если человек не знает, куда ему идти, и все думает, все думает и все страдает, и все ему страшно и непонятно… может, тому человеку лучше умереть?
   — Что ж, — нахмурившись в темноте, сказал Санин, ясно и остро понимая то, что невидимо тянулось к нему из темной души еврейчика, — пожалуй, лучше умереть. Нет смысла страдать, а жить вечно все равно никто не будет. Жить надо только тому, кто в самой жизни видит уже приятное. А страдающим — лучше умереть.
   — Вот и я так себе думал! — с силой вскрикнул Соловейчик и вдруг цепко схватил Санина за руку.
   Было совсем темно, и в сумраке лицо Соловейчика казалось белым, как у трупа, а глаза смотрели пустыми черными впадинами.
   — Вы мертвый человек, — с невольной тревогой в душе сказал Санин, вставая, — и, пожалуй, мертвецу самое лучшее и вправду — могила… Прощайте…
   Соловейчик как будто не слыхал и сидел неподвижно, как черная тень с мертвым белым лицом. Санин помолчал, подождал и тихо пошел. У калитки он остановился и прислушался. Все было тихо, и Соловейчик чуть-чуть чернел на крыльце, сливаясь с мраком. Неприятно томительное предчувствие заползло в сердце Санина.
   «Все равно! — подумал он, — что так жить, что умереть… Да и не сегодня завтра».
   Он быстро повернулся и, с визгом отворив калитку, вышел на улицу.
   На дворе по-прежнему было тихо.
   Когда Санин дошел до бульвара, вдали послышались тревожные странные звуки. Кто-то, гулко топоча ногами, быстро бежал во мраке ночи, не то причитая, не то плача на бегу. Санин остановился. Черная фигура родилась во мраке и все ближе, ближе бежала на не-то. И почему-то Санину опять стало жутко.
   — Что такое? — громко спросил он.
   Бегущий человек на минуту остановился, и Санин близко увидел испуганное глуповатое солдатское лицо.
   — Что случилось? — тревожно крикнул он.
   Но солдат что-то пробормотал и побежал дальше, гулко топоча ногами и не то причитывая, не то плача. Ночь и тишина поглотили его, как призрак.
   "Да ведь это денщик Зарудина! — вспомнил Санин, и вдруг твердая красная мысль отчетливо и как-то кругло вылилась в мозгу: «Зарудин застрелился!..»
   Легкий холод тронул виски Санина. С минуту он молча глядел в тусклое лицо ночи, и казалось, между тем загадочным и страшным, что было в ней, и им, высоким, сильным человеком, с твердым взглядом, произошла короткая и страшная, молчаливая борьба.
   Город спал, белели тротуары, чернели деревья, тупо глядели темные окна, храня глухую тишину.
   Вдруг Санин встряхнул головой, усмехнулся и посмотрел перед собой ясными глазами.
   — Не я в этом виноват, — громко сказал он… — Одним больше, одним меньше!
   И пошел вперед, высокою тенью чернея во мраке.


ХХХIII


   Так скоро, как все узнается в маленьком городке, все узнали, что два человека в один и тот же вечер лишили себя жизни.
   Юрию Сварожичу об этом сообщил Иванов, придя к нему днем, когда Юрий только что вернулся с урока и сел рисовать портрет Ляли. Она позировала в легкой светлой кофточке, с голой шейкой и просвечивающими розовыми руками. Солнце светило в комнату, золотыми искорками зажигало вокруг головки Ляли пушистые волосы, и она была такой молоденькой, чистенькой и веселой, точно золотая птичка.
   — Здравствуйте, — сказал Иванов, входя и бросая шляпу на стул.
   — А… Ну, что нового скажете? — спросил Юрий, приветливо улыбаясь.
   Он был настроен довольно и радостно, и оттого, что, наконец, нашел урок и чувствовал себя уже не на шее у отца, а на собственных ногах, и от солнца, и от близости счастливой, хорошенькой Ляли.
   — Много, — сказал Иванов с неопределенным выражением в серых глазах, — один удавился, другой застрелился, а третьего черти взяли, чтоб не волочился!
   — То есть? — удивился Юрий.
   — — Третьего я уж от себя, для вящего эффекта, прибавил, а два точно… Сегодня ночью застрелился Зарудин, а сейчас, говорят, Соловейчик повесился… вот!
   — Да не может быть! — вскрикнула Ляля, вскакивая, вся белая, розовая и золотая, с испуганными, но сияющими от любопытства глазами.
   Юрий с удивлением и испугом поспешно положил палитру и подошел к Иванову.
   — Вы не шутите?
   — Какие уж тут шутки! — махнул рукой Иванов. Как и всегда, он старался придать себе философски-равнодушный вид, но заметно было, что ему и жутко, и неприятно.
   — Отчего же он застрелился? Оттого, что его Санин ударил? А Санин знает? — наивно цепляясь за Иванова, захлебываясь, спрашивала Ляля.
   — Очевидно, так… Санин знает еще с вечера, — отвечал Иванов.
   — Что же он? — невольно спросил Юрий.
   Иванов пожал плечами. Ему уже не раз приходилось спорить с Юрием о Санине, и он уже заранее раздражался.
   — Ничего… А ему-то что же? — с грубой досадой возразил он.
   — Все-таки он причиной! — заметила Ляля, делая значительное лицо.
   — Ну так что же из того!.. Вольно ж тому дураку было лезть. Санин тут не виноват. Все это очень прискорбно, но всецело должно быть отнесено к глупости самого Зарудина.
   — Ну, положим, причины тут глубже, — возразил Юрий угрюмо, — Зарудин жил в известной среде…
   — И то, что он жил в такой дурацкой среде, и то, что подчинился ей, свидетельствует только о том, что он и сам дурак! — пожал плечами Иванов.
   Юрий помолчал, машинально потирая пальцы. Ему было как-то неприятно говорить так об умершем, хотя он и не знал почему.
   — Ну хорошо… Зарудин — это понятно, а Соловейчик… вот никогда не думала! — высоко поднимая брови, нерешительно заговорила Ляля. — Почему же он?
   — А Бог его знает, — сказал Иванов, — он всегда был какой-то блаженный.
   В это время разом приехал Рязанцев и пришла Карсавина. Они встретились у ворот, и еще на крыльце был слышен высокий, недоумевающе-вопросительный голос Карсавиной и веселый, игриво-шутливый голос Рязанцева, каким он всегда говорил с красивыми молодыми женщинами.
   — Анатолий Павлович «оттуда», — с выражением тревожного интереса сказали Карсавина, первая входя в комнату.
   Рязанцев вошел, смеясь, как всегда, и еще на ходу закуривая папиросу.
   — Ну и дела! — сказал он, наполняя всю комнату голосом, здоровьем и самоуверенным весельем. — Этак у нас в городе скоро и молодежи не останется!
   Карсавина молча села, и ее красивое лицо было расстроенно и недоуменно.
   — Ну, повествуйте, — сказал Иванов.
   — Да что, — подымая брови, как Ляля, и все смеясь, но уже не так весело, заговорил Рязанцев. — Только что вышел вчера из клуба, вдруг бежит солдат… Их высокородие, говорит, застрелились… Я на извозчика и туда… Приезжаю, а там уж чуть не весь полк… лежит на кровати, китель нараспашку…
   — А куда он стрелял? — любопытно повиснула у него на руке Ляля.
   — В висок… пуля пробила череп, вот тут… и ударилась в потолок…
   — Из браунинга? — почему-то спросил Юрий. — Из браунинга… Скверная картина. Мозгом и кровью даже стена забрызгана, а у него еще и лицо все изуродовано… да!.. А это ужас, как он его хватил!.. И опять, засмеявшись, Рязанцев пожал плечами.
   — Крепкий мужчина!
   — Ничего, парень здоровый! — почему-то самодовольно кивнул головой Иванов.
   — Безобразие! — брезгливо сморщился Юрий.
   Карсавина робко посмотрела на него.
   — Но ведь он, по-моему, не виноват, — заметила она, не ждать же ему было…
   — Да… — неопределенно поморщился Рязанцев, — но и так бить!.. Ведь предлагали же ему дуэль…
   — Удивительно! — возмущенно пожал плечами Иванов.
   — Нет, что ж… дуэль — глупость, — раздумчиво отозвался Юрий.
   — Конечно, — быстро поддержала Карсавина. Юрию показалось, что она рада возможности оправдать Санина, и ему стало неприятно.
   — Но все-таки и так… не зная что, унижающее Санина, придумать, возразил он.
   — Зверство, как хотите! — подсказал Рязанцев.
   Юрий подумал, что сам-то Рязанцев недалеко ушел от сытого животного, но промолчал и был даже рад, что Рязанцев стал спорить с Карсавиной, резко осуждая Санина.
   Карсавина, поймав на лице Юрия неприятное выражение, замолчала, хотя ей в глубине души нравилась сила и решительность Санина и казалось совсем неправильным то, что говорил Рязанцев о культурности. И так же, как Юрий, она подумала, что не Рязанцеву говорить об этом.
   Но Иванов рассердился и стал спорить.
   — Подумаешь! Высокая степень культурности: отстрелить человеку нос или засадить в брюхо железную палку!
   — А лучше кулаком по лицу бить?
   — Да уж, по-моему, лучше! Кулак что! От кулака какой вред! Выскочит шишка, а опосля и ничего… От кулака человеку никоторого несчастья!..
   — Не в том же дело!
   — А в чем? — презрительно скривил плоские губы Иванов. — По-моему, драться вообще не следует… зачем безобразие чинить! Но уж ежели драться, так по крайности без особого человековредительства!.. Ясное дело!..
   — Он ему чуть глаз не выбил! — с иронией вставил Рязанцев. — Хорошо «без членовредительства»!
   — Глаз, конечно… Ежели глаз выбить, то от этого человеку вред, но все-таки глаз супротив кишки не выстоит никак! Тут хоть без смертоубийства!..
   — Однако Зарудин-то погиб!
   — Ну, так это уж его воля!
   Юрий нерешительно крутил бородку.
   — Я, в сущности, прямо скажу, — заговорил он, и ему стало приятно, что он скажет совершенно искренно, — для меня лично это вопрос нерешенный… и я не знаю, как сам поступил бы на месте Санина. Драться на дуэли, конечно, глупо, но и драться кулаками не очень-то красиво!
   — Но что же делать тому, кого вынудят на это? — спросила Карсавина.
   Юрий печально пожал плечами.
   — Нет, кого жаль, так это Соловейчика, — помолчав, заметил Рязанцев, но самодовольно-веселое лицо его не соответствовало словам.
   И вдруг вспомнили, что даже не спросили о Соловейчике, и почему-то всем стало неловко.
   — Знаете, где он повесился? Под амбаром, у собачьей будки… Спустил собаку с цепи и повесился…
   Одновременно и у Карсавиной, и у Юрия в ушах послышался тонкий голос: «Султан, ту-бо!..»
   — И оставил, понимаете, записку, — продолжал Разянцев, не удерживая веселого блеска в глазах. — Я ее даже списал… человеческий документ ведь, а?
   Он достал из бокового кармана записную книжку.
   — «Зачем я буду жить, когда сам не знаю, как надо жить. Такие люди, как я, не могут принести людям счастья», — прочел Рязанцев и совершенно неожиданно неловко замолчал.
   В комнате стало тихо, точно мимо прошла чья-то бледная и печальная тень. Глаза Карсавиной налились крупными слезами, Ляля плаксиво покраснела, а Юрий, болезненно усмехнувшись, отошел к окну.
   — Только и всего, — машинально прибавил Рязанцев.
   — Чего же еще «больше»? — вздрогнувшими губами возразила Карсавина.
   Иванов встал и, доставая со стола спички, пробормотал:
   — Глупость большая, это точно!
   — Как вам не стыдно! — возмущенно вспыхнула Карсавина.
   Юрий брезгливо посмотрел на его длинные прямые волосы и отвернулся.
   — Да… Вот вам и Соловейчик, — опять с веселым блеском в глазах развел руками Рязанцев. — Я думал, так — дрянь одна, с позволения сказать, жиденок, и больше ничего! А он на! Прямо не от мира сего оказался… Нет выше любви, как кто душу свою положит за други свои!
   — Ну, он положил не за други!.. возразил Иванов.
   «И чего ломается… тоже! А сам — животное!» — подумал он, с ненавистью и презрением покосившись на сытое гладкое лицо Рязанцева и почему-то на его жилетку, обтянувшуюся складочками на плотном животе.
   — Это все равно… Порыв чувствуется…
   — Далеко не все равно! — упрямо возразил Иванов, и глаза у него стали злыми. — Слякоть, и больше ничего!..
   Какая-то странная ненависть его к Соловейчику неприятно подействовала на всех. Карсавина встала и, прощаясь, интимно, как бы влюбленно доверяясь, шепнула Юрию:
   — Я уйду… он мне просто противен!..
   — Да, — качнул головой Юрий, — жестокость удивительная!..
   За Карсавиной ушли Ляля и Рязанцев. Иванов задумался, молча выкурил папиросу, злыми глазами поглядел в угол и тоже ушел.
   Идя по улице и по привычке размахивая руками, он думал раздраженно и злобно.
   «Это дурачье воображает, конечно, что я не понимаю того, что они понимают! Удивительно!.. Знаю я, что они чувствуют, лучше их самих! Знаю, что нет больше любви, когда человек жертвует жизнью за ближнего, но повеситься оттого, что не пригодился людям, это уж… ерунда!»
   И Иванов, припоминая бесконечный ряд прочитанных им книг и Евангелие прежде всего, стал искать в них тот смысл, который объяснял бы ему поступок Соловейчика так, как ему хотелось. И книги, как будто послушно разворачиваясь на тех страницах, которые были ему нужны, мертвым языком говорили то, что ему было надо. Мысль его работала напряженно и так сплелась с книжными мыслями, что он уже сам не замечал, где думает он сам, а где вспоминает читанное.
   Придя домой, он лег на кровать, вытянул длинные ноги и все думал, пока не заснул. А проснулся только поздно вечером.


XXXIV


   Когда под звуки трубной музыки хоронили Зарудина, Юрий из окна видел всю эту мрачную и красивую процессию, с траурной лошадью, траурным маршем и офицерской фуражкой, сиротливо положенной на крышку гроба. Было много цветов, задумчиво-грустных женщин и красиво-печальной музыки. А ночью в этот день Юрию стало особенно грустно.
   Вечером он долго гулял с Карсавиной, видел все те же прекрасные влюбленные глаза и прекрасное тело, тянувшееся к нему, но даже и с ней ему было тяжело.
   — Как странно и страшно думать, — говорил он, глядя перед собой напряженными темными глазами, — что вот Зарудина уже нет… Был офицер, такой красивый, веселый и беззаботный, и казалось, что он будет всегда… что ужас жизни, с ее муками, сомнениями и смертью, для него не может существовать… что в этом нет никакого смысла. И вот один день и человек смят, уничтожен в прах, пережил какую-то ему одному известную страшную драму, и нет его, и никогда не будет!.. И фуражка эта на крышке гроба…
   Юрий замолчал и мрачно посмотрел в землю. Карсавина плавно шла рядом, внимательно слушала и тихо перебирала полными красивыми руками кружево белого зонтика. Она не думала о Зарудине, и всем богатым телом своим радовалась близости Юрия, но бессознательно подчиняясь и угождая ему, делала грустное лицо и волновалась.
   — Да, так было грустно смотреть!.. И музыка эта такая!
   — Я не обвиняю Санина! — вдруг упрямо прорвался Юрий, — он и не мог иначе поступить, но тут ужасно то, что пути двух людей скрестились так, что или один, или другой должны были уступить… ужасно то, что случайный победитель не видит ужаса своей победы… стер человека с лица земли и прав…
   — Да, прав… вот и… — не дослышав, оживилась Карсавина так, что даже ее высокая грудь заколыхалась.
   — Нет… а я говорю, что это ужасно! — перебил Юрий с ненавистью ревности, искоса поглядев на ее грудь и оживленное лицо.
   — Почему же? — робко спросила Карсавина, страшно смутившись. И как-то сразу глаза ее потухли, а щеки порозовели.
   — Потому что для другого это было бы тягчайшим страданием… сомнениями, колебаниями… Борьба душевная должна быть, а он как ни в чем не бывало!.. Очень жаль, говорит, но я не виноват!.. Разве дело в одной вине, в прямом праве!..
   — А в чем же? — нерешительно и тихо спросила Карсавина, низко опустив голову и, видимо, боясь его рассердить.
   — Не знаю в чем, но зверем человек не имеет права быть! — жестко и со страданием в голосе резко выкрикнул Юрий.
   Они долго шли молча. Карсавина страдала оттого, что отдалилась от Юрия и на мгновение утеряла милую, теплую, до глубины души, особенную связь с ним, а Юрий чувствовал, что у него вышло спутанно, неясно, и страдал от тяжелого тумана на сердце и от самолюбия.
   Он скоро ушел домой, оставя девушку в мучительном состоянии неудовлетворенности, страха и беззащитной обиды.
   Юрий видел ее растерянность, но почему-то это доставляло ему болезненное наслаждение, точно он вымещал на любимой женщине чью-то тяжкую обиду.
   А дома стало невыносимо скверно.
   За ужином Ляля рассказала, что Рязанцев говорил, будто мальчишки на мельнице, поглядывая, как вынимали из петли Соловейчика, кричали через забор:
   — Жид удавился!.. Жид удавился!..
   Николай Егорович кругло хохотал и заставлял Ляльку повторять.
   — Так — «жид удавился»!..
   Юрий ушел к себе, сел поправлять тетрадку своего ученика и подумал с невыразимой ненавистью:
   «Сколько зверства еще в людях!.. Можно ли страдать и жертвовать собой за это тупое, глупое зверье!..»
   Но тут он вспомнил, что это нехорошо, и устыдился своей злобы.
   «Они не виноваты… они „не ведают, что творят“!..»
   «Но ведают или не ведают, а ведь звери же, сейчас-то — звери же!» — подумал он, но постарался не заметить этого и стал вспоминать Соловейчика.
   «Как одинок все-таки человек: вот жил этот несчастный Соловейчик и носил в себе страдающее за весь мир, готовое на всякую жертву, великое сердце… И никто… даже я… — с неприятным уколом мелькнуло у него в голове, — не замечали его, не ценили, а напротив, почти презирали его! А почему? Потому только, что он не умел или не мог высказаться, потому что был суетлив и немного надоедлив. А в этой суетливости и в надоедливости и сказывалось его горячее желание ко всему приблизиться, всем помочь и угодить… Он был святой, а мы считали его дураком!..»
   Чувство вины так болезненно томило душу Юрия, что он бросил работу и долго ходил по комнате, весь во власти смутных, неразрешимых и больных дум. Потом он сел за стол, взял Библию и, раскрыв ее наугад, прочел то место, которое читал чаще других и на котором смял и растрепал листы.
   "Случайно мы рождены и после будем, как не бывшие; дыхание в ноздрях наших — пар, а слово — искра в движениях нашего сердца.
   Когда она угаснет, тело обратится в прах и дух рассеется, как жидкий воздух.
   И имя наше забудется со временем, и никто не вспомнит о делах наших; и жизнь наша пройдет, как след облака, и рассеется, как туман, разогнанный лучами солнца и отягченный теплотою его.
   Ибо жизнь наша — прохождение тени, и нет нам возврата от смерти, ибо положена печать и никто не возвращается".
   Юрий не стал дальше читать, потому что там говорилось о том, что нет смысла думать о смерти, а надо наслаждаться жизнью, как юностью, а этого он не мог понять, и это не отвечало его больным мыслям.
   «Как это верно, ужасно и неизбежно!» — думал он о прочитанном, стараясь представить себе, как дух его рассеется после смерти. И не мог.
   «Это ужасно! Вот я сижу здесь, живой, жаждущий жизни и счастья, и читаю свой неотвержимый смертный приговор… Читаю и не могу даже протестовать!»
   Мысль эту и в этих самых словах Юрий много раз продумывал и читал в книгах. И утомительная своею, сознаваемой им, однообразной слабостью, она еще больше расстроила и измучила его.
   Юрий взял себя за волосы и с отчаянием в душе закачался из стороны в сторону, точно зверь в клетке. С закрытыми глазами и бесконечной усталостью в сердце он обратился к кому-то. Обратился со злобой, но без силы, с ненавистью, но тупой, с мольбой, но не признаваемой им самим.
   "Что сделал тебе человек, что ты так издеваешься над ним? Почему ты, если есть, скрылся от него? Зачем ты сделал так, что если бы я и поверил бы в тебя, то не поверил бы в свою веру? Если бы ты ответил, я не поверил бы, что это ты, а не я сам!.. Если я прав в своем желании жить, то зачем ты отнимаешь у меня право, которое сам дал!.. Если тебе нужны страдания, — пусть!.. Ведь мы принесли бы их из любви к тебе! Но мы даже не знаем, что нужнее — дерево или мы…
   Для дерева даже есть надежда!.. Оно и срубленное может пустить корни, ростки и ожить! А человек умрет и исчезнет!.. Лягу и не встану, и никогда никто не узнает, что со мной случилось… Может быть, я опять буду жить, но ведь я этого не знаю… Если б я знал, что хоть через милльярды, через милльярды милльярдов лет я буду опять жить, я бы во все века этого времени терпеливо и безропотно ждал бы в вечной тьме…"
   Он опять стал читать.
   "Что пользы человеку от всех трудов его, которыми трудится он под солнцем.
   Род приходит и род уходит, а земля пребывает вовеки.
   Всходит солнце и заходит солнце, и спешит к месту своему, где оно восходит.
   Идет ветер к югу и переходит к северу, кружится, кружится на ходу своем и возвращается ветер на круги свои.
   Что было, то и будет; и что делалось, то и будет делаться, — и нет ничего нового под солнцем.
   Нет памяти о прежнем; и о том, что будет, не останется памяти у тех, которые будут после.
   Я, Екклесиаст, был царем над Израилем…"
   — Я, Екклесиаст, был царем!.. — громко и даже грозно повторил Юрий с непонятной ему самому тоской. Но испугался своего голоса и оглянулся. Не слышал ли кто? Потом взял лист бумаги и полумашинально, как бы поддаваясь несознаваемой потребности, стал писать, думая о том, что все чаще и чаще приходило ему в голову: