Новиков злорадно засмеялся, но из приличия возразил Зарудину:
   — Почему же преступление: хорошая мать или хороший врач в тысячу раз полезней всякой актрисы!
   — Ну-у! — с негодованием протянул Танаров.
   — И неужели вам не скучно все эти глупости говорить? — спросил Санин.
   Зарудин поперхнулся начатым возражением, и всем вдруг показалось, что говорить об этом действительно скучно и бесполезно. Но тем не менее все обиделись. Стало тихо и совсем скучно.
   Лида и Марья Ивановна показались на балконе. Лида расслышала последнюю фразу брата, но не поняла, в чем дело.
   — Скоро же вы до скуки договорились! — весело заметила она. — Пойдемте к реке. Там хорошо теперь…
   И, проходя мимо мужчин, она чуть-чуть потянулась всем телом и глаза у нее на мгновение стали загадочны и темны, что-то обещая, что-то говоря.
   — Прогуляйтесь до ужина, — сказала Марья Ивановна.
   — С наслаждением, — согласился Зарудин, щелкая шпорами и подавая Лиде руку.
   — А мне, надеюсь, можно с вами? — стараясь говорить ядовито, отчего у него все лицо приняло плаксивое выражение, спросил Новиков.
   — А кто же вам мешает? — через плечо, смеясь, спросила Лида.
   — Иди, брат, иди, — посоветовал Санин, — и я бы пошел, если бы, к сожалению, она не была слишком уверена в том, что я ей брат!
   Лида странно вздрогнула и насторожилась. Потом быстро окинула брата глазами и засмеялась коротко и нервно.
   Марью Ивановну покоробило.
   — Зачем ты эти глупости говоришь? — грубо спросила она, когда Лида ушла, — оригинальничаешь все!..
   — И не думаю, — возразил Санин.
   Марья Ивановна посмотрела на него с недоумением. Она совершенно не могла понять сына, не знала, когда он шутит, когда говорит серьезно, что думает и чувствует тогда, когда все другие, понятные ей люди думают и чувствуют то же или почти то же, что и она сама. По ее понятиям выходило так, что человек должен чувствовать, говорить и делать всегда то, что говорят и делают все люди, стоящие с ним наравне по образованию, состоянию и социальному положению. Для нее было естественным, что люди должны быть не просто людьми, со всеми индивидуальными особенностями, вложенными в них природой, а людьми, влитыми в известную общую мерку. Окружающая жизнь укрепляла ее в этом понятии: к этому была направлена вся воспитательная деятельность людей и в этом смысле больше всего отделялись интеллигентные от неинтеллигентных: вторые могли сохранять свою индивидуальность и за это презирались другими, а первые только распадались на группы, соответственно получаемому образованию. Убеждения их всегда отвечали не их личным качествам, а их положению: всякий студент был революционер, всякий чиновник буржуазен, всякий артист свободомыслящ, всякий офицер с преувеличенным понятием о внешнем благородстве, и когда вдруг студент оказывался консерватором или офицер анархистом, то это уже казалось странным, а иногда и неприятным. Санин по своему происхождению и образованию должен был быть совсем не тем, чем был, и как Лида, Новиков и все, кто с ним сталкивался, так и Марья Ивановна смотрела на него с неприятным ощущением обманутого ожидания. С чуткостью матери Марья Ивановна замечала то впечатление, которое производил сын на всех окружающих, и оно было ей больно.
   Санин видел это. Ему очень хотелось успокоить мать, но он не знал, как это сделать. Сначала ему даже пришло в голову притвориться и высказать матери самые успокоительные мысли, но он ничего не мог придумать, засмеялся, встал и ушел в дом. Там он лег на кровать и стал думать о том, что люди хотят весь мир обратить в монастырскую казарму, с одним уставом для всех, уставом, ясно основанном на уничтожении всякой личности и подчинении ее могучей власти какого-то таинственного старчества. Он начал было размышлять над судьбою и ролью христианства, но это показалось ему так скучно, что он незаметно заснул и проспал до глубокого вечера.
   Марья Ивановна, проводив его глазами, тяжело вздохнула и задумалась тоже. Думала она о том, что Зарудин явно ухаживает за Лидой, и ей хотелось, чтобы это было серьезно.
   — Лидочке уже двадцать лет, — тихо шли ее мысли, — Зарудин, кажется, хороший человек. Говорят, он в этом году получит эскадрон… Только долгов за ним не оберешься! И к чему я этот сон отвратительный видела… Ведь сама знаю, что чепуха, а из головы нейдет!
   Этот сон, который приснился Марье Ивановне в тот самый день, когда Зарудин был у них в доме первый раз, почему-то действительно мучил ее А снилось ей, что Лида, в белом платье, шла по полю, покрытому травами и цветами.
   Марья Ивановна села в кресло, по-старушечьи подперла голову рукой и долго смотрела в постепенно темнеющее небо. Маленькие, но тягучие и докучные мысли ползли у нее в голове, и ей было грустно и страшно чего-то.


III


   Когда уже совсем стемнело, вернулись гулявшие. Из глубины сада, мягко затонувшего в темноте, послышались их оживленные яркие голоса.
   Веселая раскрасневшаяся Лида подбежала к Марье Ивановне. От нее пахло раздражающе свежим и молодым запахом реки и красавицы женщины, возбужденной до крайнего напряжения обществом молодых, ей нравящихся, ею возбужденных мужчин.
   — Ужинать, мама, ужинать! — затормошила она ласково улыбавшуюся мать. — А пока Виктор Сергеевич нам споет.
   Марья Ивановна пошла распорядиться ужином и, уходя, думала уже о том, что судьба такой интересной, красивой, здоровой и понятной ей девушки, как Лида, не может не быть счастливой.
   Зарудин и Танаров ушли в зал, к роялю, а Лида села в стоявшее на балконе кресло-качалку и потянулась гибко и страстно.
   Новиков молча ходил по скрипящим доскам балкона, искоса взглядывая на лицо, высокую грудь и вытянутые из-под платья стройные ноги в черных чулках и желтых туфельках, но она не замечала ни его взглядов, ни его самого, вся охваченная могучим и обаятельным ощущением первой страсти. Она совсем закрыла глаза и загадочно улыбалась сама себе.
   В душе Новикова была обычная борьба: он любил Лиду, но в ее чувстве не мог разобраться. Иногда ему казалось, что она любит его, иногда — нет. И тогда, когда он думал, что «да», ему казалось вполне возможным, легким и прекрасным, что ее молодое, стройное и чистое тело сладострастно и полно будет принадлежать ему. А когда думал, что «нет», та же мысль казалась ему бесстыдной и гнусной, и тогда он ловил себя на чувственности и называл себя низменным, дрянным человеком, недостойным Лиды.
   Новиков шагал по доскам и загадывал:
   — Если ступлю правой ногой на последнюю доску, то «да», и надо объясниться, а если левой, то…
   Ему не хотелось думать, что будет тогда.
   На последнюю доску он ступил левой ногой, облился холодным потом и сейчас же сказал себе:
   — Фу, какие глупости! Точно старая баба… Ну… Раз, два, три… со словом «три» прямо подойду и скажу. Как я скажу? Все равно. Ну раз… два… три… Нет, до трех раз… Раз, два, три… раз, два…
   Голова у него горела, во рту пересохло, и сердце колотилось так, что ноги дрожали.
   — Да будет вам топтаться! — с досадой сказала Лида, открывая глаза. — Слушать мешаете!
   Только теперь Новиков заметил, что Зарудин поет. Молодой офицер пел старинный романс:

 
Я вас любил, любовь моя, быть может,
В моей груди угасла не совсем

 
   Пел он недурно, но так, как поют люди мало развитые: заменяя выражение криком и замиранием голоса. И пение Зарудина показалось чрезвычайно неприятным Новикову.
   — Это что же, собственного сочинения? — спросил он с непривычным чувством злобы и раздражения.
   — Нет… Не мешайте! Сидите смирно! — капризно приказала Лида. — Если музыку не любите, так на луну смотрите.
   Совершенно круглая и еще красная луна, действительно, медленно и таинственно выглянула из-за черных верхушек сада. Ее легкий неуловимый свет заскользил по ступенькам, по платью Лиды и по ее улыбающемуся собственным мыслям лицу. Тени в саду сгустились и стали черными и глубокими, как в лесу.
   Новиков вздохнул.
   — Лучше уж на вас, — неловко сказал он и подумал: — Какие я пошлости способен говорить!
   Лида засмеялась.
   — Фу, какой дубовый комплимент!
   — Я не умею комплиментов говорить, — угрюмо возразил Новиков.
   — Да замолчите… слушайте же! — досадливо дернула плечами Лида.

 
Но пусть она вас больше не тревожит,
Я не хочу печалить вас ничем!

 
   Звуки рояля звонкими кристальными всплесками отдавались в зеленом сыром саду. Лунный свет все яснел, а тени становились все глубже и черней. Внизу, по траве, тихо прошел Санин, сел под липой, хотел закурить папиросу, но раздумал и сидел неподвижно, точно зачарованный тишиной вечера, которую не нарушали, а как-то дополняли звуки рояля и молодого страстно поющего голоса.
   — Лидия Петровна! — вдруг выпалил Новиков, как будто сразу стало очевидно, что нельзя потерять этого момента.
   — Что? — машинально спросила Лида, глядя в сад, на луну и на черные веточки, чеканящиеся на ее круглом ярком диске.
   — Я уже давно жду… хочу поговорить… — срывающимся голосом продолжал Новиков. Санин повел головой и прислушался.
   — О чем? — рассеянно переспросила Лида.
   Зарудин кончил один, помолчал и запел другой романс. Он думал, что у него редкостно красивый голос, и любил петь.
   Новиков почувствовал, что краснеет и бледнеет пятнами и что ему нехорошо до головокружения.
   — Я, видите ли… Лидия Петровна, хотите быть моей… женой… — заплетаясь языком и чувствуя, что совсем это не так говорится и не то чувствуется в такие минуты, и еще прежде, чем он говорил, как-то само собой стало ясно, что «нет» и что сейчас произойдет что-то постыдное, глупое, непереносимо смешное.
   Лида машинально переспросила:
   — Чьей? — и вдруг вспыхнула, встала, хотела что-то сказать, но не сказала и в замешательстве отвернулась. Луна смотрела прямо на нее.
   — Я вас люблю… продолжал мямлить Новиков, чувствуя, что луна перестала светить, что в саду душно и все валится куда-то в безнадежную ужасную пропасть. — Я… говорить не умею, но это глупости и… я очень вас люблю…
   «При чем тут очень… точно я о сливочном мороженом говорю…» — вдруг подумал он и замолчал.
   Лида нервно дергала листик, попавший ей в руки. Она растерялась, потому что это было совершенно неожиданно, не нужно и создавало печальную, непоправимую неловкость между нею и Новиковым, к которому она издавна привыкла, почти как к родному, и которого немного любила.
   — Я не знаю, право… Я и не думала вовсе… Новиков почувствовал, как с тупой болью упало куда-то вниз его сердце, побледнел, встал и взял фуражку.
   — До свиданья! — сказал он, сам не слыша своего голоса. Губы у него странно кривились в нелепую и неуместную дрожащую улыбку.
   — Куда же вы? До свиданья! — растерянно отвечала Лида, протягивая руку и стараясь беспечно улыбаться.
   Новиков быстро пожал ей руку и, не надевая фуражки, крупными шагами пошел прямо по росистой траве в сад. Зайдя в первую тень, он вдруг остановился и с силой схватил себя за волосы.
   — Боже мой, Боже… за что я такой несчастный!.. Застрелиться… Все это пустяки, а застрелиться… — вихрем и бессвязно пронеслось у него в голове, и он почувствовал себя самым несчастным, опозоренным и смешным человеком в мире.
   Санин хотел было его окликнуть, но раздумал и улыбнулся. Ему было смешно, что Новиков дергает себя за волосы и чуть ли даже не плачет оттого, что женщина, лицо которой, плечи, груди и ноги нравились ему, не хочет отдаться.
   И еще Санину было приятно, что красивая сестра не любит Новикова.
   Лида несколько минут неподвижно простояла на том же месте, и Санин с острым любопытством следил за ее смутно озаренным луною белым силуэтом.
   Из уже освещенных лампой желтых дверей дома вышел на балкон Зарудин, и Санину ясно было слышно осторожное позвякивание его шпор. В зале Танаров тихо и грустно играл старый вальс, с расплывающимися кругообразными томными звуками.
   Зарудин тихо подошел к Лиде и мягким ловким движением обнял ее за талию, и Санину было видно, как два силуэта легко слились в один, странно колеблющийся в лунном тумане.
   — О чем вы так задумались? — тихо шепнул Зарудин, трогая губами ее маленькое свежее ухо и блестя глазами.
   У Лиды сладко и жутко поплыла голова. Как и всегда, когда она обнималась с Зарудиным, ее охватило странное чувство: она знала, что Зарудин бесконечно ниже ее по уму и развитию, что она никогда не может быть подчинена ему, но в то же время было приятно и жутко позволять эти прикосновения сильному, большому, красивому мужчине, как будто заглядывая в бездонную, таинственную пропасть с дерзкой мыслью: а вдруг возьму и брошусь… захочу и брошусь!
   — Увидят… — чуть слышно прошептала она, не прижимаясь и не отдаляясь и еще больше дразня и возбуждая его этой отдающейся пассивностью.
   — Одно слово, — еще прижимаясь к ней и весь заливаясь горячей возбужденной кровью, продолжал Зарудин, — придете?
   Лида дрожала. Этот вопрос он предлагал ей уже не в первый раз, и всегда в ней что-то начинало томиться и дрожать, делая ее слабой и безвольной.
   — Зачем? — глухо спросила она, глядя на луну широко открытыми и налитыми какой-то влагой глазами.
   Зарудин не мог и не хотел ответить ей правды, хотя, как все легко сходящиеся с женщинами мужчины, в глубине души был уверен, что Лида и сама хочет, знает и только боится.
   — Зачем… Да посмотреть на вас свободно, перекинуться словом. Ведь это пытка… вы меня мучите… Лидия., придете? — страстно придавливая к своим дрожащим ногам ее выпуклое, упругое и теплое бедро, повторил он.
   И от соприкосновения их ног, жгучего, как раскаленное железо, еще гуще поднялся вокруг теплый, душный, как сон. туман. Все гибкое, нежное и стройное тело Лиды замирало, изгибалось и тянулось к нему. Ей было мучительно хорошо и страшно. Вокруг все странно и непонятно изменилось: луна была не луна и смотрела близко-близко, через переплет террасы, точно висела над самой ярко освещенной лужайкой; сад, не тот, который она знала, а какой-то другой, темный и таинственный, придвинулся и стал вокруг. Голова медленно и тягуче кружилась. Изгибаясь со странной ленью, она освободилась у него из рук и сразу пересохшими, воспаленными губами с трудом прошептала:
   — Хорошо…
   И пошатываясь, через силу ушла в дом, чувствуя, как что-то страшное, неизбежное и привлекательное тянет ее куда-то в бездну.
   — Это глупости… это не то… я только шучу… Просто мне любопытно, забавно… — старалась она уверить себя, стоя в своей комнате перед темным зеркалом и видя только свой черный силуэт на отражающейся в нем освещенной двери в столовую. Она медленно подняла обе руки к голове, заломила их и страстно потянулась, следя за движениями своей гибкой тонкой талии и широких выпуклых бедер.
   Зарудин, оставшись один, вздрогнул на красивых, плотно обтянутых ногах, потянулся, страстно зажмурившись, и, скаля зубы под светлыми усами, повел плечами. Он был привычно счастлив и чувствовал, что впереди ему предстоит еще больше счастья и наслаждения. Лида в момент, когда она отдастся ему, рисовалась так жгуче и необыкновенно сладострастно хороша, что ему было физически больно от страсти.
   Сначала, когда он начал за ней ухаживать, и даже тогда, когда она уже позволила ему обнять и поцеловать себя, Зарудин все-таки боялся ее. В ее потемневших глазах было что-то незнакомое и непонятное ему, как будто, позволяя ласкать себя, она втайне презирала его. Она казалась ему такой умной, такой непохожей на всех тех девушек и женщин, лаская которых он горделиво сознавал свое превосходство, такой гордой, что, обнимая ее, он замирал, точно ожидая получить пощечину, и как-то боялся думать о полном обладании ею. Иногда казалось, будто она играет им и его положение просто глупо и смешно. Но после сегодняшнего обещания, данного знакомым Зарудину по другим женщинам странным срывающимся и безвольным голосом, он вдруг неожиданно почувствовал свою силу и внезапную близость цели и понял, что уже не может быть иначе, чем так, как хочет он. И к сладкому томительному чувству сладострастного ожидания тонко и бессознательно стал примешиваться оттенок злорадности, что эта гордая, умная, чистая и начитанная девушка будет лежать под ним, как и всякая другая, и он так же будет делать с нею что захочет, как и со всеми другими. И острая жестокая мысль стала смутно представлять ему вычурно унижающие сладострастные сцены, в которых голое тело, распущенные волосы и умные глаза Лиды сплетались в какую-то дикую вакханалию сладострастной жестокости. Он вдруг ясно увидел ее на полу, услышал свист хлыста, увидел розовую полосу на голом нежном покорном теле и, вздрогнув, пошатнулся от удара крови в голову. Золотые круги сверкнули у него в глазах.
   Было даже физически невыносимо думать об этом. Зарудин дрожащими пальцами закурил папиросу, еще раз дрогнул на сильных ногах и пошел в комнаты.
   Санин, который не слышал, но увидел и понял все, с чувством, похожим на ревность, пошел за ним.
   «И везет же вот таким животным! — подумал он. — Черт знает что такое! Лида и он!»
   Ужинали в комнатах. Марья Ивановна была не в духе. Танаров, по обыкновению, молчал и мечтал о том, как было бы хорошо, если бы он был такой, как Зарудин, и его любила такая девушка, как Лида. И ему казалось, что он любил бы ее не так, как Зарудин, не способный оценить такое счастье. Лида была бледна, молчалива и не смотрела ни на кого. Зарудин был весел и насторожен, как зверь на охоте, а Санин, как всегда, зевал, ел, пил много водки и нестерпимо, по-видимому, хотел спать. Но это не мешало ему после ужина заявить, что спать он не хочет и, в виде прогулки, пойдет проводить Зарудина.
   Была уже совсем ночь, и луна плыла высоко. Санин и Зарудин почти молча дошли до квартиры офицера. Санин всю дорогу посматривал на офицера и думал, не треснуть ли его по физиономии.
   — Н-да, — заговорил он уже возле самого дома, — много есть на свете всякого сорта мерзавцев!
   — То есть? — вопросительно и удивленно произнес Зарудин, высоко поднимая брови.
   — Да так, вообще… А мерзавцы — самые занимательные люди…
   — Что вы! — усмехнулся Зарудин.
   — Конечно. На свете нет ничего скучнее честного человека… Что такое честный человек? Программа честности и добродетели давно всем известна и в ней не может быть ничего нового… От этого старья в человеке исчезает всякое разнообразие, жизнь сводится в одну рамку добродетели, скучную и узкую. Не крадь, не лги, не предай, не прелюбы сотвори… И главное, что все это в человеке сидит прочно: всякий человек и лжет, и предает, и «прелюбы» эти самые творит по мере сил…
   — Не всякий же! — снисходительно заметил Зарудин.
   — Нет, всякий. Стоит только вдуматься в жизнь каждого человека, чтобы найти в ней, более или менее глубоко, грех… Предательство, например. В ту минуту, как мы отдаем кесарево кесарю, ложимся спокойно спать, садимся обедать, мы совершаем предательство…
   — Что вы говорите! — невольно воскликнул Зарудин почти с возмущением.
   — Конечно. Мы платим подати и отбываем повинности, значит, мы предаем тысячи людей той самой войне и несправедливости, которыми возмущаемся. Мы ложимся спать, а не бежим спасать тех, кто в ту минуту погибает за нас, за наши идеи… мы съедаем лишний кусок, предавая голоду тех людей, о благе которых мы, если мы добродетельные люди, должны были пе-щись всю жизнь. И так далее. Это понятно!.. Другое дело мерзавец, настоящий откровенный мерзавец! Прежде всего это человек совершенно искренний и естественный…
   — Естественный?!
   — Всенепременно. Он делает то, что для человека совершенно естественно. Он видит вещь, которая ему не принадлежит, но которая хороша, он ее берет: видит прекрасную женщину, которая ему не отдается, он ее возьмет силой или обманом. И это вполне естественно, потому что потребность и понимание наслаждений и есть одна из немногих черт, которыми естественный человек отличается от животного. Животные, чем больше они — животные, не понимают наслаждений и не способны их добиваться. Они только отправляют потребности. Мы все согласны с тем, что человек не создан для страданий и не страдания же идеал человеческих стремлений…
   — Разумеется, — согласился Зарудин.
   — Значит, в наслаждениях и есть цель жизни. Рай — синоним наслаждения абсолютного, и все так или иначе мечтают о рае на земле. И рай первоначально, говорят, и был на земле. Эта сказка о рае вовсе не вздор, а символ и мечта.
   — Да, — заговорил, помолчав, Санин, — человеку от природы не свойственно воздержание, и самые искренние люди, — это люди, не скрывающие своих вожделений… то есть те, которых в общежитии называют мерзавцами… Вот, например, вы…
   Зарудин вздрогнул и отшатнулся.
   — Вы, конечно, — продолжал Санин, притворяясь, что не замечает ничего, — самый лучший человек на СВСТС— По крайней мере, в своих глазах. Ну признайтесь, встречали ли вы когда-нибудь пСЛ02Ска лучше вас?
   — Много… — нерешительно ответил Зарудин, который уже совершенно не понимал Санина и которому было решительно неизвестно, уместно ли теперь обидеться или нет.
   — Назовите, — предложил Санин. Зарудин недоумевающе пожал плечами.
   — Ну вот, — весело подхватил Санин, — вы самый лучший человек, и я, конечно, самый лучший, а разве нам с вами не хочется красть, лгать и «прелюбы» сотворить… прежде всего «прелюбы»?
   Зарудин пожал плечами опять.
   — Ори-ги-нально, — пробормотал он.
   — Вы думаете? — с неуловимым оттенком обидного спросил Санин. — А я и не думал… Да, мерзавцы — самые искренние люди, притом и самые интересные, ибо пределов и границ человеческой мерзости даже и представить себе нельзя. Я мерзавцу с особенным удовольствием пожму руку.
   Санин с необыкновенно открытым видом пожал руку Зарудину, глядя ему прямо в глаза, потом вдруг насупился и, уже совсем другим тоном пробормотав:
   — Прощайте, покойной ночи! — ушел.
   Зарудин несколько минут неподвижно простоял на месте, глядя вслед уходившему Санину. Он не знал, как принять слова Санина, и на душе у него было смутно и неприятно. Но сейчас же он вспомнил Лиду, усмехаясь, подумал, что Санин — брат Лиды, что он, в сущности, прав, и почувствовал к нему братскую приязнь и дружбу.
   «Занимательный парень, черт возьми!» — подумал он самодовольно, точно Санин тоже до некоторой степени уже принадлежал ему. Потом он отворил калитку и через освещенный луною двор пошел к своему флигелю.
   Санин вернулся домой, разделся, лег, укрылся, хотел читать «Так говорит Заратустра», которого нашел у Лиды, но с первых страниц ему стало досадно и скучно. Напыщенные образы не трогали его души. Он плюнул и, бросив книгу, моментально заснул.


IV


   К жившему в том же городе отставному полковнику и помещику Николаю Егоровичу Сварожичу приехал его сын, студент-технолог.
   Он был выслан из Москвы под надзор полиции как подозреваемый в участии в революционной организации. О том, что он арестован, просидел в тюрьме полгода и выслан из столицы, Юрий Сварожич еще раньше известил своих родных письмами, и его приезд не был для них неожиданностью. Хотя Николай Егорович был других убеждений, видел в поступках сына мальчишеское безумие и был страшно опечален его историей, но он его любил и принял ласково, стараясь избегать разговоров на щекотливую тему.
   Юрий ехал два дня в вагоне третьего класса, где нельзя было спать от духоты, дурного запаха и рева младенцев. Он очень устал и, едва поздоровавшись с отцом и сестрой Людмилой, которую все в городе называли просто Лялей, как она сама окрестила себя в детстве, лег спать в комнате Ляли на ее кровати.
   Проснулся он уже к вечеру, когда солнце садилось и его косые лучи красными пятнами чертили на стене силуэт окна. В соседней комнате стучали ложками и стаканами, слышался веселый смех Ляли и незнакомый Юрию, приятный, барский мужской голос.
   Сначала Юрию показалось, что он все еще едет в вагоне, который позвякивает буферами и оконными стеклами, и слышит в соседнем отделении голоса незнакомых ему пассажиров. Но сейчас же он опомнился, быстро приподнялся и сел на кровати.
   — Да, — протянул он, сморщившись и ероша свои черные густые и упрямые волосы. — Вот я и приехал!
   И он стал думать, что ему не стоило сюда приезжать. Ему предоставлялось право выбора местожительства. Почему он поехал именно домой, Юрий не отдавал себе отчета. Он думал и хотел думать, что сказал первое, что пришло в голову, но это было не так: Юрий всю жизнь жил не собственным трудом, а помощью отца и ему было страшно очутиться одному без поддержки, в незнакомом месте, среди чужих людей. Он стыдился этого чувства и не признавался в нем даже самому себе. Но теперь он подумал, что сделал нехорошо. Родные не могли понять и одобрить его истории, это было ясно; к этому должен был примешаться и материальный интерес, — лишние годы сидения на шее у отца, — и все вместе делало то, что хороших, искренних и согласных отношений у них быть не могло. И кроме того, в этом маленьком городке, в котором он не был уже два года, должно было быть очень скучно. Всех жителей маленьких уездных городов Юрий огулом считал мещанами, не способными не только понимать, но даже интересоваться теми вопросами философии и политики, которые Юрий считал единственным смыслом и интересом жизни.
   Юрий встал, подошел к окну, отворил его и высунулся в палисадник, разбитый под стенами дома. Весь он был покрыт красными, голубыми, желтыми, лиловыми и белыми цветами, пересыпанными, как в калейдоскопе. За палисадником темнел густой сад, сбегавший, как и все сады в этом заросшем и речном городке, к реке, которая бледным стеклом поблескивала внизу между деревьями. Вечер был тихий и прозрачный.